Читать книгу Страстотерпицы - Валентина Сидоренко - Страница 4
Рассказы
Марька
Оглавление…Что-то застрекотало, зашуршало в траве, юркнуло серой мышью, потом тоненько всхлипнуло, и из-под самых ног взмыла птица, острая, серо-голубая, и закружила, закричала-закричала над головой…
Марька испуганно присела, уткнув нос в колени, сжалась вся, услышала бойкий стук в груди, даже солнечно-зелеными пятнышками запрыгало перед глазами.
– Хлопчихо-ова, Хлопчиха-а, – позвали ее. – Марька-а!.. Машка…
Марька осторожно подняла голову от колен, увидела бабушку, та вывалилась из кустов краснотала и медленно подходила к ней.
– Что ты сидишь, как лягушка? Неслух ты окаянный. Г-у-х! Ведь и не двинется, не трепыхнется у нее нигде… – Бабка ткнула в Марькину шею жилистым кулачком и, жестко потрепав ее за волосы, поставила на ноги. – Да как ты будешь дальше-то жить, я ниче не знаю. Че тебя сюда тянет, ты мне скажи, каким тут медом намазано. Шурмур – и нету… подворашницы. С утра… И хлеба корки не съест. Вона-вона, че тут, хрящики одне… Вон Ирка соседская выйдет, как битюг хороший, сбитная, красная, прям на сливках замешена. А этот крючок, синяя вся, пальцем убьешь… ей-богу! Че тебя сюда тянет, ты мне скажи? Наткнесси на проходимца какого, ведь измордует, страшно сказать как, и в землю закопает… О господи прости, ведь с греха и скажешь так дитенку. Жрать-то хочешь?
– Хочу.
– Но-о, – расплывается бабка, – промялся пупок-то?..
– Промялся…
Марька поняла, что бабушка выговорилась и больше не страшна. Девчонка ступила на высокую, хлюпающую кочку и обернулась.
Болото ложилось далеко, протяжно, пока глаз видит, кое-где кустился краснотал, тополята, и три березки, высаженные прошлым летом бабкой, молочно, как ребятишки, белели рядком, словно вызванивая копеечно-мелкой тонкой и нежной листвой. И как это бывает в предвечерние летние часы, солнце особенно ясно высветило сырую траву, отчего упругой играющей зеленью запылало и слилось вокруг, до самого края, откуда начиналось высокое прозрачное небо. И где эта птица, кричавшая над ее головой? Не видать, только трава и небо…
Марька вздохнула, прислушалась к звуку, непрерывно стонавшему в бабушкином дыхании, и спросила:
– Баба, кто на нашем болоте живет?
Они уже выходили из зарослей краснотала на дорогу, и начинался огород пожарника Зуева.
– Кто на нашем болоте жить будет? Кулик да леший, – задумавшись, отвечала бабка. – Чего видала-то?
– Птицу.
– Кулика и видала…
Они попали в огород своего дома, бабушка – через калитку, а Марька прошмыгнула в дыру забора. Бабка, на минуту остановившись у грядки с огурцами, пошарила толстой красной ладонью в шершавой ботве и сунула два пузатых огурца в карман фартука. Вошли в дом, полутемный, прохладный, с выморочной, если бы не равномерный стук будильника, тишиной. У некрашеной перегородки лежала мать, лица ее не было видно почти, только бледная, узкая рука над головой да дымок от папиросы…
– Иди ко мне, – глухо сказала она Марьке.
Марька прижалась к бабушке и молчала.
– Ну иди, доченька…
Бабушка легонько подтолкнула девочку и прошла за перегородку.
Мать неохотно поднялась, зажгла свет, встала у зеркала, висевшего на стене, провела рукой по лицу, по плечам, легонько тронув шелковистый узел волос, распустила его, внимательно рассматривая на свет пряди, словно искала чего.
– Все себя выглядываешь, – из-за перегородки хрипанула бабушка. – Сивая, сивая скоро станешь. Лучше бы за дочкой смотрела…
Мать вздохнула, закрутила назад узел, туго так, что стянуло щеки, низко на лоб повязалась платком.
– Ну и куда теперича? На какую выставку? – не выходя из-за перегородки, спросила бабушка.
– Пойду перекопаю грядку, где морковка.
– С чего это?
– Да что там вырастет? Три хвостика торчат.
– Чего бы ни торчало! До осени подымется все одно. Поди, редиски охота. А морковку я сама, надо будет, перелопачу…
Вечером Марька лежала в жестковатой своей постели, до подбородка укрытая лоскутным одеялом, молча разглядывала вздувшуюся штукатурку потолка. Погас неторопливый свет за окном, вспыхнула вверху лучистым белым сколком звезда, бабушка грузно опустилась на табурет, который привычно проскрипел и затих.
Мать ходит по комнате и курит. Ходит медленно, и лицо ее, всегда озабоченное, темное, горит ровной и постоянной горестью. Мать ждет.
Последние дни она гладко зачесывает волосы, надевает серое платье и почти ничего не говорит, лишь подолгу стоит у окна, напряженно всматриваясь в темноту. Костистая, с худощавым нездоровым лицом мать похожа на некрасивую северную птицу. Время от времени угол их дома высвечивают машины, идущие по дороге, и тогда мать вздрагивает и вытягивается вся.
Серый свет застоялся в доме. Сквозь щели окна сочится сырость с болота, тяжело звякает цепью собака во дворе. Кусочек черного, по-августовски щедрого неба четко отпечатался за неровными стеклами окна.
– Не жди, – говорит бабушка, – не придет он. Больно ты ему нужна! Он нагулялся, и опять порядочный. А ты вот о чем думаешь…
– Тебе мою жизнь не прожить…
– Мне твоя жизнь ни к чему, – ровно отозвалась бабушка. – Про меня никто худого слова не скажет. А я ведь тоже не за мужика пряталась.
Марька давно привыкла к причитаниям бабки, таким же обычным, как разговоры о погоде, о том, что не уродились нынче огурцы и на базаре опять подорожало мясо.
– Вчерась Надька пришла, говорит, чего ж, мол, телевизор не купите? А я ей говорю: зачем мне телевизор?.. У меня дочка – кино немое… Ей-бо… Что я мыкалась одинешенька, всю жизнь в окна выглядывала. Что эта… сивая почти, а все в окна, как в зеркало. И была ли моя жисть- то?.. И куда девалась? Бабий век паутинный: блеснул два раза – и нету…
Мать повернула к ней неподвижное, словно ослепшее, лицо, вздохнула, взяла следующую папироску.
– Вот я тебе скажу, все это – бабья блажь. Если сужен тебе мужик, ты с им, и помрет, не расквитаешься… Я вон со своим пятнадцать лет жила, а как помер, царствие ему небесное, – начинает бабушка, облизывая губы, – дай бог памяти… Год, год…
– Пятьдесят второй, – бросает мать.
– Гляди-кось, не всю память прокурила…
Мать выпускает дым изо рта, равнодушно разглядывая потолок.
– Я вроде тебя тогда осталась. Ляжешь спать, как в могиле. Хоть он и отец тебе, как на духу скажу: несладкий был. Ой, несладкий. Ты все копейки его подобрала. Не ровен час, помру, Марьку хоть со мной ложи. От тебя проку нету…
Стукнуло во дворе. Загрохотало, покатившись в сенцах. Дверь открылась, и вошел Петр.
* * *
…Два года прошло с той поры, как он пришел впервые со стороны фабрики. Ранняя дымка в этот день расходилась над болотом, молодое ноябрьское солнце, пунцовое, с полными боками, медленно поплыло по белому небу, едва-едва пригревая землю, которая лежала, ровно кованная, еще без снега, и казалось, стукни каблуком – искры посыплются.
Его зазвала бабка – колоть полугодовалого борова. Она шумела в этот день во дворе, будто готовила свадьбу, бодрая, с неожиданными яркими глазами, с горячим от праздника лицом, счастливая, что нашла случай позвать соседей, толкалась в стайке, чуть всплакнула, похлопывая борова по щетине, кричала на мать, необычайно тихую в этот день, по-бабьи повязанную белым платком, и, устав, отдувалась у печи.
Потом устроили горячее застолье. Петр упорно и удивленно смотрел на мать, что-то думал, шепнул бабке:
– Дочку сватать буду. Отдашь?
– Сиди уж! – Бабушка ткнула его красным кулаком в плечо. – Свою кралю куда денешь?
– Выгоню!
– А ребятишек тоже выгонишь?
Петр ничего не ответил, лишь глянул на мать и шумно выпил водки. Потом встал, подошел к матери и сел рядом. Та вздрогнула, взглянула на него не то испуганно, не то удивленно.
Марьке было одиноко и грустно. Сытая, она надела пальто и вышла во двор, на огород. Села на свое бревно, приглядываясь к мерному дыму, плывущему с дальних огородов, где жгли картофельную ботву, к инею на серых кочерыжках капустной грядки, к черной некрасивой земле, и грустно вздохнула. Потом выходила мать, за нею – Петр. Стояли у забора; мать молчала, вороша тупым носком туфель подмерзший лист, а он говорил и говорил что-то…
Приходил он после того к ним часто. Бабка сердито ругалась во дворе за поленницей, чтобы не слышно было. Она недолюбливала Петра, а мать молчала, но делала по-своему. Утром, чуть свет, мать провожала его, и Марька, просыпаясь, видела в окно усталое, изменившееся, светлое странной и молодой чистотой ее лицо…
* * *
– Петя, – сказала мать, – ну где ты был?.. Ну почему ты так долго…
Бабка в сердцах, жестко плюнула, и Петр, раздеваясь, покосился на нее. Мать, словно отгораживая его руками, быстро увела в свой закуток за печкой.
Бабка, чтобы Марька скорее уснула, пригревшись, прилегла рядом и бормотала что-то про себя…
Марька закрыла глаза, сизая, мягко обволакивающая дрема поплыла, поплыла впереди.
И серо-голубая птица прорезала дрему, кружа бесшумно и крича бесшумно, и снова увидела Марька болото, зеленое, мягкое, дымчатое, и облака над болотом…
– Господи, господи! – бормочет бабка, вздыхая. – Родился – таинство, помер – таинство, а прожил – все ясно. Суета, грех – про все знаешь. Нет дива никакого. Как чужую жизнь прожила. Чужую, нескладную, никудышную. О-ее-е… Где я че недосмотрела… Ой-е-е. Неуж на такую жисть рождаться надо было?..
Марька дремлет чутко, прижавшись носом в перинную бабкину грудь, от бабки пахнет лепешками, травой, чем-то еще сырым, родным, горьковатым…
Марька знает чистую правду про молодую бабушкину жизнь. Бабушка как говорит: жизней много можно прожить. Поедешь, к примеру, в Москву – одну жизнь проживешь. Захочешь, по дороге завернешь в деревеньку, – вот тебе другая жизнь явится. А еще куда – третья. Она убеждена, что дорога из родного дома привела ее к самой никчемной жизни. Ее настоящая жизнь осталась где-то там, в родной деревне, до той поры, как она вышла замуж за своего Павла, который помер, привезя ее в этот городишко. И начала она мыкаться изо дня в день, все надеясь на лучшее. Ан глядь, обернулась, – и по прошлому пройти – не запнешься. Ни горя, ни счастья настоящего не встретишь. И впереди уж ничего не видать…
Лежа на своей широкой кровати в прохладной темноте дома, сквозь густую дрему бабка вспоминает иногда другой дом: на краю деревни, горячие от солнца черепки на завалинке, закат в полнеба, бабы стоят у калиток, переговариваясь и ожидая стадо, которое еще за деревней жестко звякает боталами, тяжело ступая, а на проселочной дороге уже подрагивает теплая пыль. Стадо проходит сквозь улицу, наполнив воздух сочным ревом, запахом крепкого пота, кисловатой, прелой земли. Всякая корова постоит чуток возле своего двора, прежде чем взять губами кусок хлеба у хозяйки с руки и пройти в широкие ворота двора.
Вспоминала она и сенокосы, и праздничные игрища. Ворочалась с боку на бок, прикидывая, что не та, поди, теперь деревня. Опоздала, поди…
За печкой шепчутся мать с Петром. Оттуда слышны хрипловатые материны укоры…
– Извелась я, Петя, измоталась. Все ждешь, ждешь тебя. Ты блеснул – и опять нету…
– Я же не один тоже, – глухо отвечал ей Петр, – сама должна понять. Двое их, куды бросишь? Свои же, не чужие…
– Да я ничего. Мне и так вот – пришел, и сладко. Почаще бы хоть ходил-то… Хоть не мотало бы ожидание… Ой, нет, не могу я так, Петя, не могу! Давай уж решать. Или… или…
* * *
Утром Марька проснулась от стука в окно. Бабушка заскрипела сеткой кровати и испуганно спросила:
– Ктой-то?
Желтый августовский луч тянулся по полу.
– Это я, Костя.
– Какой Костя?
– Кулиев, из деревни.
– Во как, – сказала бабушка и пошла открывать дверь.
Костя, смуглый мальчик, худой и серьезный, вошел в дом, поставил чемодан на пол, снял кепку и пригладил серые вихры.
– Меня мамка послала, погостить.
– Во как, – повторила бабка, поднимая его чемодан, в котором сестра присылала деревенские гостинцы.
– Ну проходи, чего у порога стоять? Ты поездом приехал?
– Поездом, – ответил Костя и наконец посмотрел на Марьку.
Костя приезжал каждое лето, его присылала из деревни мать, сестра Марькиного отца, умершего от воспаления легких, когда Марька была совсем малая. Бабка говорит, они собрали голубицу в жаркий день, долго шли, сморенные солнцепеком, и отец с ходу напился из студеного родника. В три дня его скрутило, вот и помер…
Костя приезжал, как мужик, подладить хозяйство, помочь, и Марька и бабка любили, когда он приезжал.
Сейчас, открыв глаза, Марька спокойно выслушивала тяжелые бабкины охи, кряхтенье и бормотанье, похожее на квохтанье. Наблюдала, как сочится сквозь стекло и рассеивается по дому ленивый свет летнего утра. Потом она встала вслед за бабушкой, вышла во двор, потягиваясь, широко зевая, щурила глаза на болото, одной рукой ухватившись за широкую бабушкину юбку, другой – приставив ладонь ко лбу точно так, как в этот миг сделала бабушка. Затем они скликали цыплят, кормили их размоченным хлебом, а когда соседский ярко рыжий петух с неожиданным криком взлетал на еще розовый забор, Марька хваталась за сердце и сердито цедила сквозь зубы:
– Сдох бы ты, проклятый…
Сразу за огородом лежало озеро, полное спокойной черной воды, подернутое тиной у берегов, а дальше, сколько хватало глаз, до самой фабрики зеленела болотистая трава.
К другому берегу озерка важно вели выводки белоперые красавицы утки.
Что-то сквозное и легкое появилось по утрам в последнее время в природе, и, хотя желтый жар над головой столь же натруженно набирал силу, от травы на болоте веяло горьким, она запылилась от корней, и утки, которых многие держали, становились беспокойнее, шумливее, не возвращались назад во дворы. Вечером поселковые бабы ходили по берегу кто с палкой, кто с хлебом, зазывая своих птиц.
Управившись с цыплятами, бабушка села на прохладное бревно возле завалинки и долго смотрела на дорогу через болото, примечая, кто сегодня пошел на фабрику, а кто – нет.
Прорези ее глаз почти скрывались за багровыми горками щек, она отдувалась, шумно дышала, ревниво осматривая бледный клочок своего огорода.
Работать на земле она любила. Ее грядки от соседских отличались чистотою. Ни единой сорной травинки. Лук посажен в рядок – один к одному, укроп тянется строго по краям, возле каждого помидорного куста вбито по крашеному желтой охрою гладенькому колышку, между грядок вьются веселенькие песочные дорожки.
Костя озабоченно осмотрел хозяйство, потом взялся за топор.
– Бросай оружие, мужик тоже мне! – ворчит бабка. – Иди в дом.
Дома бабка поставила на стол картошку, жаренную на сале, залила крошеную редиску, огурцы, лук квасом, Косте подала единственную в доме щербатую деревянную ложку.
– Трескайте!..
Костя ел деловито, хлеб резал крупными кусками, косил на Марьку.
– У тебя глаза, как у коровы, – убежденно говорил он.
– Откель ей другие глаза иметь? – отвечала бабка. – Чистая жигла. Крючок. Доедай да улепетывай. Давайте, давайте! Помогать приехал, помогай, забирай ее и с глаз моих. Мне нонче редиску сеять…
* * *
После обеда Костя неожиданно пропал. Марька пометалась по ограде, заглянула в палисадник, в стайку, и когда вышла в огород, увидела на дороге через болото поселковых мальчишек. Впереди шел Костя и что-то говорил Вовке Гурову.
Ни минуты не медля, Марька нашла дырку в заборе, выскочила на дорогу и побежала. Ботинки, надетые на босую ногу, больно натирали пятки, и Марька прихрамывала на левую ногу.
Большая лужа разлилась посреди дороги. Теплая и липкая вода обмыла ноги; блеснув разводами, скрылись в луже жуки; Марька поскользнулась, больно упала и заплакала, сидя в луже. Услышав шум, недовольно закричали на озере утки.
Марька медленно поднялась, размазывая о верх платья черную грязь с рук, и, оглянувшись, увидела стреноженную лошадь. Лошадь задумчиво смотрела на нее нежно-розовыми глазами, помахивала хвостом и фыркала.
Марька махнула рукой, осторожно вышла из лужи и подалась по пыльной дороге, оставляя мокрые следы.
Мальчиков она потеряла из виду и, прихрамывая, шла наугад. Шла долго, пока дорога не уперлась в выжженный солнцем забор толевой фабрики.
Черная копоть плавала в воздухе, скудный боярышник прилепился к забору, печально обвисая серой листвою. Неподалеку от ворот она увидела Костю, он лежал на земле и пристально разглядывал в щель под забором двор толевой фабрики. Марька подошла к нему, спокойно улеглась рядом.
– Хлопчиха, я так и знал, – зло прошептал Вовка Гуров. Костя больно шлепнул ее по затылку.
– С утра не везет, – процедил он сквозь зубы.
– Может, завтра? – осторожно подсказал чистенький, светлоголовый мальчик, по прозвищу Бяшик.
– Завтра не бывает, – хмуро глядя в небо, ответил ему Вовка Гуров и злобно дернул Марьку за ухо.
Вовка не любил Марьку, и Марька его боялась. Она прижалась к Косте, и тот, погладив ее по волосам, сказал:
– Я домой. Она еще залезет в болото, ищи потом.
Веселая стайка диких уток низко пронеслась над ними. Гуров, наблюдая за утками, заметил:
– Учатся. Скоро полетят…
– Да, – повторил за ним Костя. – Если не перестреляют.
– Ну, что будем делать?
Все трое, обступив Марьку, смотрели на нее. Марька, набычившись, сопела носом и знала, что не сдвинется с места, если даже Костя поведет ее домой.
– Да пусть лезет…
– Она маленькая…
– Пискнешь, глаз выбью! – сказал ей Гуров и погрозил кулаком.
Толевая фабрика мало чем отличалась от других фабрик поселка. Деревянный забор огораживал ее. Посредине двора перекосился старый склад: сюда со всего поселка свозили бумагу. Вот этот склад и притягивал к себе Вовку с дружками.
Вовка любил медицинские книги. Ради того, чтобы иметь у себя справочник врача, он месяцами копил деньги от школьных завтраков; рылся в библиотеках, периодически делал набеги на этот склад. В пыльных его закромах Вовка рылся, как крот.
– Давай, – бросил Костя.
Первым – Вовка Туров, за ним Костя подтолкнул Марьку, и она поползла, царапая себе колени о выжженную землю. Попав в склад, Марька зажмурилась от темноты. Было сыро и холодно. Открыв глаза, она различила много бумаги, книг, тетрадей, беспорядочно рассыпанных, спрессованных в горы.
Вовка Гуров, деловито оглянувшись, нырнул в одну из бумажных куч. Костя толкнул Марьку за плечо: выбирай что надо. Марька рылась медленно, тщательно разглядывая бумажный хлам, нашла старые игральные карты, спрятала их за пазуху.
Гуров всегда безошибочно угадывал, в каком углу рыться. Под ворохом фольги нащупал острые углы книг и, деловито сопя, морщась от легкого треска, осторожно начал разгребать книги. Бяшику повезло сразу: он нашел марки. Девочка подползла к соседней куче, заметив переплет книги.
Бархатистая спинка паука стремительно мелькнула на гладком листе, когда Марька открыла книгу. Она спокойно перелистывала страницы, внимательно вглядываясь в крупные ряды четких черных букв, в длинные лица людей, останавливалась взглядом на тяжелых резных столах, на яркой пышности ковров и одежд и еще на многих вещах, окружавших этих людей, которых она не знала никогда.
– Костя, – спросила она, – что ли так живут?..
– Не мешай, – бегло глянув, сказал Костя.
Марька вздохнула, открывая наугад книгу, и увидела женщину. Та полулежала, чуть склонив к плечу бледное лицо. Ее ленивая рука свела два длинных пальца, державших дымчатый шарф, другая скрылась в черных волосах, заострив розовый локоть. Спокойное и печальное было в ее глазах, странных, мерцающих отраженным от окон глубоким светом, и глядела она на Марьку со спокойным интересом так внимательно, что казалось: сейчас поднимется в воздушном кружеве розовая ее рука и тронет Марькино плечо. Но еще что-то завораживало и тянуло к ней, такое, будто она давно знает эту женщину, помнит ее, словно во сне, помнит движение ее руки, когда та оторвется от волос.
– Хлопчиха, – позвал ее Костя, и Марька, вздрогнув, прижала к себе книгу.
– Смотри-ка. – Костя показал ей старую наклеенную фотографию на картоне; в двух голубых сердечках сладко улыбались друг другу мужчина с зализанными на косой пробор волосами и женщина в желтом берете.
– «Люби меня, как я тебя», – прочел он надпись снизу.
– Костя, а это, кто это? – спросила Марька, показывая ему книгу.
– Отстань! Баба, как все.
– Как я? И я такая же? – с ужасом переспросила Марька. Она не могла поверить, что та, волшебная и тайная, которая нарисована на картинке, и она – одинаковые. – И мама?
– Ну да!
– И бабушка?
– Да, да. Отстань от меня! – Костя уже сердился.
Марька отошла в сторону, села на бумаги. Она так и не поверила Косте, но сердце стучало молоточками, и все казалось призрачным.
Чистый свет сыпался сквозь щели склада. Во дворе визжала вагонетка, два женских голоса мирно проплывали за нею. Потом все стихло. Раскрытая книга тяжело выскользнула из рук, уткнувшись в бурый ворох бумаги, Марька потянулась за ней, но книга юркнула между тюками вниз и хлопнула там, подняв тучу пыли.
Махнув Косте рукой, Марька осторожно полезла за книгой, скатилась на сырой тюк, села, нащупывая в темноте тяжелый шероховатый корешок. В это время ворота склада широко распахнулись, мужчина крикнул:
– Вот они!
Первым опомнился Бяшик. Он взвизгнул, подпрыгнул на одном месте и пулей выскочил со склада. Поднялся шум. За воротами тяжело зашаркали чьи-то сапоги, потом Марька услышала плаксивый Костин голос:
– Дяденька, пусти, дяденька, я больше не буду…
Кто-то, видимо, держал его вниз головой, потому что голос доносился снизу, от земли.
– Попался, попался, – отвечал ему мужчина. – Вот отведу домой, чтоб выдрали. Еще подожгут тут, бумага же!..
Потом много других голосов перекликали друг друга ожесточенно и громко, и наконец ворота склада закрылись.
Марьку никто не заметил. Она припала к бумаге и, боясь шевельнуться, затихла. Она услышала свое дыхание и крепко сжала губы, чтобы не дышать. Но прошло время, и ничего не случилось. Чуть успокоенная и ослабевшая от пережитого страха, она вытянула вперед руку и задремала.
Когда проснулась, на складе было так же тихо и сыро, погасла ясная паутина света, тянувшаяся через все щели склада. Наверное, солнце уже перешло на другую сторону и висит над крышей самой фабрики. Марька не думала о том, что ее бросили, а спокойно лежала и ждала, когда все это кончится, придет Костя, и они отправятся домой.
Марька зевнула, потянулась и хотела привстать, но тут что-то громыхнуло на улице, и ворота склада заскрипели, въехала вагонетка. Две женщины, тянувшие ее, остановились.
– Последняя вагонетка сегодня, – сказала та, что постарше. – Поясница гудом гудит.
Марька пошуршала, поднялась и посмотрела на женщин. Они сидели у ворот, где бумаги почти не было, и прямо на земле блестели рельсы для вагонетки. Вылезая из ложбинки, Марька задела какой-то тяжелый мешок, он пополз вниз, увлекая за собой бумагу. Марька оцепенела.
– Опять крысы, – равнодушно сказала старшая и поглядела вверх. – Не ровен час, сожрут…
– Крысы-то?
– А то нет? Голод – не тетка. – Она деловито поправила платок корявыми руками. – Значит, едешь?
– Еду.
– Дело хозяйское!
– Поеду я, – тихо подтвердила молодая. Платок в крупную клетку совсем закрывал ее голову, она глядела перед собой неподвижными серыми глазами.
– Может, и я человек. – Она сгорбилась, обхватила ноги руками и прижала к коленям подбородок. – Я уж и так думала и этак. Думала, пройдет… Он и раньше бегал, однако возвращался. Ребятишки же… А он ребятишек любит. С получки полны карманы яблок тащит. А со мной молчит, как с чужой. Ей-богу, вот будто я к его детям только приставлена. Бывало, поначалу-то, как они схлестнулись, стою, жду его, жду. Райка у болота живет. Бабка с нею, девчоночка… Встану на краю и жду, вот, думаю, другие бабы не ждут, поди… Увижу, по тропке идет, домой… Вроде как ничего не замечаю. Потом на работу к ней сходила, выглядела. «О господи, – думаю, – неужто я хуже?» Платье себе сшила, завивку сделала. Хоть бы заметил. А теперь решила: пусть… Теперь – пусть. Мне уже ничего от него и не надо. Выболело все… Уеду, и пущай живут. Своих детей не жалеет, пусть чужую кормит…
Марька скатилась в ложбинку, легла молча, разглядывая черную крышу с затканными паутиной углами. Разговор не удивил ее, и сам их приход не разрушил того состояния дремотного и терпеливого ожидания, когда наконец ее окликнут и уведут домой.
Книга грелась на груди, и Марька поглаживала ее рукой, закрывала глаза, и тогда в темноте, откуда-то сверху, казалось, словно звезды, смотрели на нее ясные и мудрые глаза незнакомки с книжной картинки.
– Видела я ее, Райку-то, – немного помолчав, сказала старшая. – Слаба ты перед ней. Та, змеища, присосется – так намертво.
– Пускай, – тихо ответила молодая. – Она с ним меду не увидит. Не человек он – волчина. Слова доброго у него нету. На столб наткнется, обойдет. На меня – нет, напролом…
– Рыба ты. – Старшая вздохнула. – Нет в тебе что-то такого… бабьего. Вот Райка – поглядеть на нее из-за швабры, – не увидишь. Тощая. А мужиков к ней тянет. Мало что одинокая. Я вот тоже одинокая, на меня никто не смотрит…
– Живет же такая, – зло процедила молодая. – Живут же… А я замуж больше не пойду. Я так жить буду.
– Восемь уже, – зевнула старшая. – Пойдем.
* * *
Стемнело. Похолодало. Страх пришел опять. Темнота превращала тюки в чудовища.
Марька зажмурилась, у нее ослабели ноги. Она крепко сжала губы, чтобы не расплакаться.
…Теплая желтая комната всплыла тогда в ее памяти. Бабушка складывает в капроновый чулок крупный лук и вешает на крючок у печки. Мать ласкает Марьку, поднимая ее обеими руками вверх над головой и приговаривая:
– Доченька моя сладкая! Ты моя ясная! Доченька ты моя милая! Ягодка моя сладкая!..
Радостно блестят материнские глаза, Марька летит вверх – вниз, задыхается, цепляется за волосы матери. Счастливо смеется и опять летит.
Все события сегодняшнего дня: дорога, лошадь, склад, темнота, страх – разом подступили, она не выдержала и заплакала, сначала всхлипывая, потом громко-громко. И тогда она услышала, как в углу что-то зашуршало и сползло к ней.
«Крысы», – пронеслось в голове, и она забилась в диком пронзительном крике.
– Чего орешь, дура! – Кто-то хлопнул ее по спине, но она все кричала, и лишь когда жесткая ладошка прикрыла ей рот, опомнилась. Подняв голову, Марька узнала Вовку Гурова. Помолчала немного и потом заплакала свободно, легко, чувствуя счастливую слабость.
Гуров неловко погладил ее по голове и сказал:
– Не плачь, я тебе книжку подарю. Давай руку, сейчас вылезем.
Она намертво вцепилась в его худую спасительную руку. Гуров вздохнул, посадил ее на колени, тихо уговаривал. Марька уткнулась в его горячее плечо, слушала и успокаивалась.
– Не плачь, – повторил Вовка, – я тебе книжку подарю.
Вспомнив про книгу, Марька слезла с его колен и быстро отыскала в темноте свою книгу.
– Брось, – угрожающе процедил Вовка.
Марька насупилась и перестала всхлипывать.
Вовка шлепнул ее по лицу, вырвал книгу и зашвырнул в угол. Марька заголосила. Гуров взял ее за руку, но она упиралась и плакала.
– Ну, ведьма, – простонал Гуров, – вылезем, я тебе покажу! – Ползая вокруг, он отыскал впотьмах книгу.
Вылезли со склада, пригнувшись, прошмыгнули между постройками, пролезли в дыру в заборе и наконец вышли к болоту. Тихо и черно было на болоте, хотя серебряная дорожка луны искрилась по мягкой воде. Остро пахло сырой травою, водою, толем от рук и одежды.
Вовка отвел Марьку на озеро, чтобы отмыть этот навязчивый запах.
Вспоминая разговор двух женщин, Марька думала о тех слухах, которые ходили о матери по поселку, о молодой женщине, у которой так надрывно переломилась жизнь…
На берегу озера было светлее, чем на дороге. Вовка скинул рубашку, вошел в мягкую теплую воду, проплыл до камышей и вернулся назад. Закричали обеспокоенно утки и долго не умолкали. Марька, пока Вовка плескался в воде, сидела на берегу, открыв книгу. Женщины не было видно при слабом свете, только от желтых отблесков воды загорался и гас дымчатый свет ее шарфа.
– Смотри какая, – сказала она вылезшему из воды Вовке.
Вовка прошел мимо, не глянув даже, сопел, вытирая руки майкой.
– Раздевайся, – отрывисто сказал он. – Давай быстрее.
Вовка вымыл ее так же тщательно, как мылся сам, старательно обтер, принюхиваясь, не пахнет ли от девочки толем.
– Там такая тетенька красивая! – повторила Марька, показывая на книгу.
– Все вы одинаковые, – буркнул Вовка, напяливая на нее платье.
– И я такая же? – шепотом опять изумилась Марька.
– Ну а чем ты лучше?..
И пока Вовка копался, обуваясь и отряхиваясь, Марька прижимала к себе книгу и смотрела на небо. Оно изменилось, устоялось густой сплошною чернотой; ярко горели звезды; вода успокаивалась, сходилась пугающей подсвеченной глубиной, только от камышей, от суеты потревоженных уток шли к берегу мелкие бьющиеся круги. Слабая во тьме, дорога на болото быстро терялась из виду, словно нитка оттуда, из полного, свежего простора, из шорохов, теней, нежданных криков, чего-то хлопотливого и незнакомого…
Все внове сегодня открылось для Марьки, словно отблеском, слепящим и резким, от большого пожара впереди. И эта женщина – как тайна другого мира, и это болото, живущее страшным, скрытым от чужого глаза…
И знает ли про все это бабка или мать, и кто знает про все, все это?..
– Смотри, – испуганно зашептала Марька, указывая рукой.
Вовка обернулся и облегченно вздохнул.
– Не бойся, – сказал он, – это лошадь…
Лошадь подошла к воде и, мягко фыркая, стала пить.
– А звезды, это что? – спросила Марька.
– Это солнца. Их много…
Марька засмеялась оттого, что даже она знает, что такого быть не может, а Вовка говорит.
– Вот и неправда, солнце – когда днем…
Она прижала книгу к себе и еще раз счастливо вспомнила, что она такая же, как и чудесная женщина в этой книжке. А самое главное, она покажет картинку матери и бабушке и скажет им, что и они такие же. Ведь ни мама, ни бабушка просто не знают, какие они… женщины!.. Оттого и горе… А потом будет счастье… Вот они узнают, и будет счастье.
Ребята проходили мимо стогов сена, когда кто-то свистнул им. Подошел Костя, двинулись к огородам.
– Слушай, а тетя Рая… – Вовка помолчал. – Что, к ней еще ходит этот… Ну, оттуда…
– Че, в морду дать?..
– Да нет, я так…
– Пискни только кому. Это не наше дело. Она хорошая, только несчастная. Моя мать говорит, что она несчастная…
Вовка отвернулся и промолчал. Марька шла между ними и думала, что будет дальше жить с утра до вечера, с утра до вечера, и так долго, и это, наверно, никогда не кончится.
У огородов Вовка отдал Косте книгу.
– Я пошел, – сказал он. – Ох и попадет мне.
Дома Марьку с Костей встретила бабушка, спросила:
– Где это вы шлялись?
Костя ужинать не стал, сразу ушел на чердак.
Марька уткнулась в бабушкины рыхлые колени, почувствовала горячий, родной запах, счастливо вздохнула:
– Бабушка, ты долго живешь?
– Шибко долго, Хлопчиха… Иди к матери ластись. Она тебе подарочек сготовила…
Мать, гладко причесанная, в сером платье, стояла у печки, печально смотрела на Марьку.
– Вот, – сказала она, – в школу скоро пойдешь…
Блеснул металлический замок портфеля. Запахло кожей.
Марька сунула под подушку и портфель, и книгу. Уже засыпая, сквозь сладкую тяжелую дрему она все еще думала, что больше не будет одна, что завтра она хорошо рассмотрит книгу, что все будут любить ее. А она любит всех…
Последнее, что она услышала в этот день, – ватные бабушкины шаги и всегдашнее горестное бормотание: «Э-э-эх, жизнь моя никудышная. Ой, никудышная…»
1975