Читать книгу Скитания. Книга о Н. В. Гоголе - Валерий Есенков - Страница 12
Глава одиннадцатая
Переписка с друзьями
ОглавлениеЭту необозримую Русь могли всколыхнуть одни только «Мёртвые души», и он, не долечившись как следует, постоянно превозмогая себя, едва оставивши Рим и пустившись в дорогу почти что без цели, принялся готовить себя к этому главному, к этому большому труду.
Второй том, как теперь открывалось после сожжения, должен был тесней прежнего вылепляться из первого. Это стало для него очевидно.
Взявши, за неимением своего, печатный экземпляр у Жуковского, он придирчиво перечитал главу за главой и пришел в замешательство.
Своё собственное творение он увидел другими глазами, точно со стороны. Вторая половина, с возвращения предпринимателя в город, представилась обработанной менее, хуже, даже небрежней, чем первая, и недостаточно выступил – самый дух всего сочинения. Многое хотя выкроено было недурно, сшилось кое-как белыми нитками, подобно платью, которое подается проворным портным для примерки. Лирические отступления были так неясны, вязались так несносно мало с предметами, проходящими чередой перед глазами читателя, так невпопад складу и замашке всего сочинения, что этих лирических отступлений начинал он серьёзно стыдиться. Некоторые части представлялись чудовищно длинны в отношении к остальным и поставленным рядом. Временами он постыдно изменял сам себе, не выдерживая своего же собственного, уже однажды принятого тона повествования. Повсюду зияли великие пропуски. Главнейшие, важнейшие обстоятельства были скомканы, стиснуты, сжаты, сокращены, зато чрезмерно распространены побочные и неважные. Главная же беда была в том, что не столько выступал внутренний дух всего сочинения, сколько металась в глаза пестрота частей и даже лоскутность его. И самый город не был представлен во всей его пустоте, в этом беспрестанном хождении по воде, которая не оставляет следов, вместо того, чтобы твердо ходить по земле и щедро сыпать в неё семена добрых дел, орошая кормилицу потом своих неустанных трудов.
Всё предстояло переменить, и он, сожалея, жестоко укоряя себя, что поспешил выдать в свет сочинение, ещё не доведенное до высочайших, до высших высот, которые только и воздействуют прямо на душу читателя, принялся готовиться ко второму изданию, делая то и дело заметки, порой вдруг и нечаянно уясняя себе самому, каким образом поестественней – провести живую связь между предполагаемым вторым томом и уже известным читателю первым. Брошенные тут и там необдуманно, наспех намеки предстояло развить в слитный образ пустоты и безделья, а дух сплетен, дух тупейших поверхностных соображений ума, дух слухов глупейших, дух односторонних неосторожнейших заключений о предметах таинственных превратить в целый вихрь, поглубже наполнить, попрочней уплотнить содержание. Может быть, даже, следуя чуткому замечанию в одном месте Степана, дать всем понять, уже здесь, как в самом деле сложно, перепутано решительно всё в этих людях, впавших, для себя самих неприметно, в уродство?
И вот на отдельном листке он набрасывал размышление автора, до какой же степени человек современный, уже нынче по многим статьям похожий на Чичикова, как похожи две капли воды, озабоченный одной иссушающей страстью приобретенья, до чего этот современный человек замкнулся в себе:
«Он даже и не задал себе запроса, зачем эти люди попали ему на глаза, как вообще мы никогда не спрашиваем себя, зачем нас окружили такие-то обстоятельства, а не другие, зачем вокруг нас стали такие-то люди, а не другие, тогда как ни малейшее событие в жизни не произошло даром, и всё вокруг в наше наученье и вразумление. Но слова, что свет есть живая книга, повторяются нами уж как-то особенно бестолково и глупо, так что невольно хочешь сказать даже дурака тому, кто это произносит. Он даже и не задумался над тем, отчего это так, что Манилов, по природе добрый, даже благородный, бесплодно прожил в деревне, ни на грош никому не доставил пользы, опошлел, сделался приторным своею добротою, а плут Собакевич, уж вовсе не благородный по духу и чувствам, однако ж не разорил мужиков, не допустил их быть ни пьяницами, ни праздношатайками. И отчего коллежская регистраторша Коробочка, не читавшая и книг никаких, кроме часослова, да и то ещё с грехом пополам, не выучась никаким изящным искусствам, кроме разве гадания на картах, умела, однако ж, наполнить рублевиками сундучки и коробочки и сделать это так, что порядок, какой он там себе ни был, на деревне все-таки уцелел: души в ломбард не заложены, а церковь на селе хоть и не очень богатая была, однако же, поддержана, и правились и заутрени и обедни исправно, – тогда как иные, живущие по столицам, даже и генералы по чину, и образованные и начитанные, и тонкого вкуса и примерно человеколюбивые, беспрестанно заводящие всякие филантропические заведения, требуют, однако ж, от своих управителей всё денег, не принимая никаких извинений, что голод и неурожай, – и все крестьяне заложены в ломбард и перезаложены, и во все магазины до единого и всем ростовщикам до последнего в городе должны. Отчего это так, над этим Чичиков не задумался, так же, как и многие жители просвещенных городов, которые обыкновенно любят в этом случае повторять известное изречение: «Трудно даже и поверить, какие у нас живут оригиналы во многих губерниях и уездах…» Все помещики вылетели из головы Чичикова, даже и сам Ноздрев. Он позабыл то, что наступил ему тот роковой возраст жизни, когда всё становится ленивей в человеке, когда нужно его будить, будить, чтоб не заснул навеки. Он не чувствовал того, что ещё не так страшно для молодого ретивый пыл юности, гибкость не успевшей застыть и окрепнуть природы, бурлят и не дают застыть чувствам, – как начинающему стареть, которого нечувствительно обхватывают совсем почти незаметно пошлые привычки света, условия, приличия без дела движущегося общества, которые до того, наконец, всего опутают и облекут человека, что и не останется в нем его самого, а куча только одних принадлежащих свету условий и привычек. А как попробуешь добраться до души, её уж и нет. Окременевший кусок и весь уже превратившийся человек в страшного Плюшкина, у которого если и выпорхнет иногда что похожее на чувство, то это похоже на последнее усилие утопающего человека…"
Боже мой, какая впереди ещё неоглядная бездна труда! И вся она принадлежит ещё безраздельно первому тому! А когда же второй, хотя и сильно поуяснившийся после сожжения, однако не начатый ещё даже первой, непременно звучной строкой? Сколько месяцев, лет позаймет, то есть истребит и поглотит, этот вперед призывающий труд? Пять или шесть? А может быть, десять? Он же по-прежнему слаб и духом и телом и с каждым днем, с каждым часом близится к смерти. Успеет ли он? Не останется ли нераскрытой тайной для всех его задушевное дело, если упадет он в могильную яму на середине пути?
Тогда и пришла к нему в полном объеме одна вполне странная мысль – выдать в свет свою переписку с друзьями. Именно с друзьями. Это надо понять. То есть с самыми близкими ему на земле, что позволило бы выдержать в книге тон задушевный, простой, которым бы смягчился и скрасился дух поучений, и в этой неожиданной книге прямо сказать, от себя, в чем именно обнаружилось для него душевное дело сперва нынешнего, а затем и следующих за ним поколений русских людей.
Много, страшно много он ждал от неё. Всё неудержимей хотелось ему ещё поглубже заглянуть в себя самого, чем он заглядывал прежде, а когда же по-настоящему и заглянешь в себя, как не в письмах к ближайшим друзьям? Всё нетерпеливей хотелось ему испытать те моральные истины, которые должны были, по его убеждению, оторвать заглохших людей от самих только себя и обратить их взоры на ближнего, и где же произнести эти истины в полную грудь, как не в тех же письмах к тем же ближайшим друзьям? И надобно было проверить свое возмужание, свою готовность приняться за труд, в особенности проверить свое вдруг застывшее, вдруг захромавшее слово. И необходимо было ещё раз попытаться узнать положение русского человека, хотя бы по тем гримасам его, с какими встретят личную переписку, чего не было ещё никогда до него. Может быть, он увидел бы истинный лик всей необъятной Руси?
С вниманием, с благодарностью вгляделся бы он в этот искренний, в возмущении, в негодовании приоткрывшийся и по этой причине истинный лик. Он беспристрастно взвесил бы всякое слово, направленное против него, по достоинству оценил бы всякий упрек. Он неторопливо обдумал бы всякую похвалу, какую-нибудь, хоть и малую, пользу отыскав даже в ней.
Для своего грандиозного замысла он ещё не довольно знал всю несчастную Русь, необъятную даже в мыслях о ней, даже в мечтах, всё ещё не исхоженную, не изъезженную им по всем направлениям, по всем глухоманям и уголкам.
Он бы должен был, махнувши рукой на здоровье, на воды, на полезнейшие разболевшимся нервам морские купанья, воротиться туда, забраться в обыкновенную бричку, в каких ездят холостяки, запряженную парой ямщицких коней, и пуститься проселочными дорогами, сквозь грязь непролазную или непроглядные облака из-под колес и копыт вылетающей пыли, в самую глушь, к самому корню её, к её извечному роднику, который жизнь дает ей и всем нам.
Он бы и воротился, если бы не слишком смутно, если бы не слишком тревожно завелось у него на душе, если бы это случилось по силам. Но как воротиться с пустыми руками, когда сам же наобещал через два года привезти второй том, а уже четыре года протянулось бесплодно и от всей рукописи не сожженной осталась одна заключительная глава, да и та заключительная глава почти что случайно не полетела в тот прожорливый немецкий камин? Какими глазами глядеть невольно обманутым людям в глаза? Где набраться силы души, чтобы выдержать заслуженные упреки и нареканья близких друзей? Как простить им неведенье творческих мук? Как убедить, что не литературное только, а душевное дело выступает прежде всего?
Забившись в угол дорожной кареты, прогуливаясь по тесным улочкам маленьких чистеньких городков, он заглядывал в себя пристально, без пристрастия, без снисхождения, и находил каждый раз, что ещё не научился прощать даже тем, кого всем сердцем любил, что не воспитал ещё в той мере себя, чтобы между самыми близкими из людей спокойно, безболезненно жить и свободным взглядом, очищенным от обид и страстей, видеть всё, что лежало вокруг.
Ужасно: он любил тех, с которыми не сходился ни в чем, с такой силой любил, что они уже не могли оставить его, если бы даже он захотел, чтобы они ушли от него.
Не душевное, а житейское и литературное дело было у них на уме, не доброе дело и подвиг самоотвержения, а богатство и чин служили им истинной мерой всего, что ни есть. О душе человека слишком многие давно позабыли, а если и вспоминали, за ужином, между двумя переменами, то лишь на словах, в бесконечных своих препирательствах по терпеливым московским гостиным. Спроси любого из них: что есть достоинство человека? Многого бы в ответ наговорили они с горячностью в голосе, с жестами рук, а загляни в них поглубже, и не увидеть нельзя, что достоинство человека в душе их давно заместил миллион.
Он же презрел всё житейское. Ему не нужно было ни чина, ни денег, ни доходного дома, ни деревеньки, ни кола и двора. Несметные сокровища прозревал он в душе каждого человека и на то отдавал свою жизнь, чтобы на свет Божий выгрести эти сокровища из-под наваленных куч житейского сора, из-под брони эгоизма, из-под потоков запальчивых слов о пользе добра, чтобы обратить эти сокровища на доброе дело и подвиг самоотвержения. И лишь в добром деле, в подвиге самоотвержения, в благородстве помыслов и поступков видел он истинное достоинство человека, а его величие находил лишь в извечной способности ходить по земле и всюду творить, созидать что-нибудь, оставляя свой пусть скромный, но след.
И всё, что ни совершали они в своем ослеплении, представлялось ему безусловно бессмысленным, даже болезненно-ложным.
И всё, что ни делалось им, в согласии со своим идеалом, что ни писалось в прямое осуждение им, они именовали уродливым, ненормальным, смешным.
Не было дня, чтобы он не попал в невыносимое, в несносное положение, живя среди них.
Они снисходительно принимали его добровольную бедность, не уставая дивиться, как это он, непрестанно нуждаясь в первейших вещах, откладывал деньги на помощь талантливым, однако же неимущим студентам, чтобы молодые люди непременно окончили курс и талантом своим хорошо послужили Руси, как он сам еще не служил. Они именовали гордыней и чванством его манеру и при своих ничтожных чинах держаться с полным достоинством перед любым человеком, пусть даже перед ним возникал губернатор и генерал, никогда и нигде не роняя себя. Им чудилось лицемерие в упорном его нежелании добиваться хоть какого-нибудь, однако же доходного, прочного места, а в литературе искать лишь успеха и славы, чтобы за это побольше денег иметь. Его простодушная искренность им представлялась самым изощренным лукавством. Самые естественные поступки его вызывали у них раздраженье. Его и в таких не понимали вещах, которые представлялись ему вполне очевидными. С ним не соглашались и спорили даже в самых пустых пустяках.
Как ни оскорбляло, как ни унижало его такое непониманье, доходившее порой до открытой вражды, это было в порядке вещей, потому он и взялся всех растолкать и подвигнуть вперед, на подвиг самоотвержения, к добрым делам, так что непонимание и вражду он бы смог как-нибудь пережить, однако непонимание и вражда рвали на части его и без того нестойкие, слабые нервы, разрушали тем самым здоровье, крали бесценное время, которое вернуть никому из нас не дано.
Понимая всё это, он готов был метаться, кричать. Он страшился утратить власть над собой и натворить каких-нибудь в самом деле постыдных поступков, лишь бы оградить себя от бессмысленных и грубых попреков, от смешных поучений, которые обращали они не на худшее, а на лучшее в нем, которые по этой причине то и дело до глубины души уязвляли и с толку сбивали его, не позволяя в истинном свете увидеть, что он есть и кто он такой.
От всех этих болезненных вздоров бежал он в римское одиночество и в этом неприютном, нелегком своем одиночестве упрямо карабкался на ту каменистую вершину познания себя самого и всего, что вокруг, когда понимаешь всего человека, в его внешнем уродстве и в глубочайшей его чистоте и, понимая, искренне прощаешь ему, во имя скрытой в нем чистоты, даже самые туманные, темные из его заблуждений, ибо неуязвимым посреди пошлости жизни делает нас лишь одна благая способность прощать.
Эту благую способность прощать он всё ещё не воспитал в себе в той именно мере, какой бы хотелось и нужно было достичь. По этой причине возвращение представлялось ему преждевременным, даже опасным: он страшился каким-нибудь боком втянуться в обыкновенные литературные и житейские дрязги и окончательно погибнуть для назначенного свыше труда своего. Поэма и без того слишком медленно, мелким, путаным шагом подвигалась вперед.
Однако сколько же можно было скитаться по наезженным европейским дорогам, обделанным в тесаный камень, закованным в прочный кирпич? Уже четыре года не был он дома, ему необходимы были свежие впечатления, новое познание себя самого и людей, новые силы, чтобы как можно скорей приняться за прервавшийся, иссушающий труд.
Может быть, оттого, что он мешкал и никак не мог привести себя в состояние, чтобы умело и сильно сказать это всесильное слово «вперед!», его соотечественники, он в этом не сомневался нисколько, всё ещё знать не знали и знать не могли, что беспрестанно и верно губят себя этой судорожной гонкой за призраком, которым сами же ослепили себя, все сплошь нечувствительно превращаясь в скотину Павла Ивановича.
Это важное слово наконец должно было пройти по второму тому поэмы, однако в том и беда, что второй том всё ещё был далеко-далеко.
Это важное слово можно было попробовать выразить в переписке с друзьями, и по тому, как оно примется всеми, как отзовется в зачерствелых сердцах, может быть, куда получше узналась бы великая Русь, чем если бы он проехался по ней в простой бричке, в каких ездят холостяки, и живыми глазами её рассмотрел.
Соблазнительная возможность, если бы мучительное сомнение не терзало его: как заставить излиться, как заставить хулить и хвалить не по одному оскорбленному чувству читателя, который непременно прозревает изображенным в самом непривлекательном виде соседа или не прозревает совсем ничего, кроме курьезов и глупейших забав?
Да ещё и станут ли читать какие-то письма к каким-то друзьям?
Едва ли у кого наберется терпения слегка просмотреть, о чем толкует известный сочинитель преуморительных штук, и уж наверно не станет охоты взять в руку перо единственно для того, чтобы ответить ему, экие прихоти у этих бумагомарак, до того ли, местечко освободилось, времени в обрез хлопотать и дерзать, и без писем падаешь с ног.
Как тут иметь силу задеть за живое? Каким тут голосом вскрикнуть: оглянись же вокруг, на белом свете ты не один, ближний твой в горе, в слезах, помоги!
Он уже перепробовал, кажется, все голоса, и все голоса одинаково прозвучали в пустыне: ни фантазия на темы народных легенд, ни петербургская горькая повесть, ни комедия, бьющая укором во всех, ни первый том «Мертвых душ», представивший наше убожество, не расшевелили погруженного в пошлость его современника. Невыплаканные, неизбывные слезы его сочились чуть ли не в каждой строке, а его сочинения читали смеясь, и, пожалуй, никто не досмеялся до слез.
На этот раз надлежало придумать нечто иное, и тут ему пришла в голову небывалая мысль, которая не могла не прийти после критик на «Мертвые души», судивших не поэму, а бедного автора: он на всеобщее обозрение выставит тревожную душу свою, коли явился у его современников к душе его такой интерес.
К тому же он был убежден, что отчаялся на вернейшее средство, давным-давно зная о том, с каким самодовольством, с каким наслаждением всё мы бьем и терзаем того, кто всенародно признался в своих прегрешениях, и уже воочию представил себе, какую его странная исповедь вызовет неимоверную бурю в журналах, в гостиных, в толпе.
Он уже обратился к близким друзьям, чтобы ему возвратили без промедления некоторые письма его, в которых находились полезные мысли. Он уже хорошо представлял, кому и что придется вновь написать. И только тут ощутил, как трудно, как, в сущности, невозможно на всеобщее обозрение и посмеяние выставить тревожно-чуткую душу свою, пока что не защищенную великим уменьем прощать.
Уже многие годы очень пристально жил он в себе, изучая с терпением всё, что ни таилось в душе, и о своих наклонностях и желаниях успел довольно много узнать. Среди этих наклонностей и желаний оказалось немало сомнительных, даже постыдных. По его мнению, понащупалось кое-сколько и тех, которых, как ни старайся, не отмоешь ничем, ибо он был человек и полное совершенство было по этой причине недоступно, невозможно ему.
Но уже если вздумалось начистоту говорить о себе перед всеми, так следовало говорить и об этом.
А как же об этом сказать?
И сделалось неприютно, сделалось страшно выставлять себя самого на всеобщее обозрение и посмеяние и, может быть, на всеобщий позор, и не обнаруживалось истинных слов рассказать о заветном, о том, что с первого раза откроется и станет понятным самым немногим, если только откроется и станет понятным и им.
Никогда и никто не узнает, как мучительно, как долго ломал он себя. А он в самом деле ломал и сражался и однажды, надеясь исключительно на его всегдашнюю душевную помощь, забрался к Жуковскому. И что же? А то, что и Жуковскому оказалось нелегко поведать о том, как и с какой именно целью решился он выставить себя самого напоказ. Он даже опешил и, лишь бы как-нибудь отложить, протянуть, сам набросился первый с запросами, точно живой воды ожидая в ответ:
– Ну, как вы? Что? До какого места перевелась «Одиссея»?
У Жуковского тоже приключилось не совсем хорошо. Здоровье приметно шаталось, досаждали сердцебиенья, слабели глаза, и по этому случаю Жуковский со своим спокойным рассудительным мужеством, как оказалось, уже загодя готовился к худшему:
– Да вот, начинаю обдумывать средства, как бы себе пооблегчить занятия в таком случае, когда, если на то воля Божия, ослепну совсем. Впрочем, надо признать, состояние слепоты имеет, я полагаю, и свои хорошие стороны. Однако же сколько лишений! Надеюсь, что чаша сия пройдет мимо меня, но если надобно будет выпить её, то знаю, что мне в этой чаше подано будет также лекарство. Лекарь свое дело знает. Только выпить её надо не морщась.
Душевное состояние обнажалось ещё тяжелей. Со смертью Александра Тургенева оплакивал Василий Андреевич пятидесятилетнего друга и, как слегка послышалось даже между словами, несколько завидовал ей, должно быть, уже тайно примериваясь к своей:
– Бог дал ему быструю, бесстрадальную смерть. Он умер ударом в доме своей двоюродной сестры, у которой в то время жил, но, вероятно, накануне простыл, проведя в холодную, дурную погоду целый день на Воробьевых горах, где раздавал деньги ссыльным, идущим в Сибирь. И не одни только деньги. Но утешенья и слезы. Можно ли к собственной дороге приготовиться лучше? Размышляя о нем, каким он не напоказ, а истинно был, верю души его упокою: конечно, ни малейшего пятна на этой душе не прилипло от жизни. Всегда он был добр, всегда чист – и намерением и делом. Жизнь могла покрыть его своей пылью, но смерть легко сдунула эту пыль, которая всыпалась вся в могилу.
Об «Одиссее» же, глядя несколько в сторону, только глухо сказал:
– Я заколдован как будто. Гомер мой остановился на половине тринадцатой песни, и вот уже год как я приняться за него не могу, то от болезни, то от лечения, то от поездок, то на ум нейдет ничего.
И тотчас, легко смахнувши тень сожаления, пустился в расспросы о нем, и, узнав его план объехать Европу и пустится весной на Восток, решительно возразил:
– План ваш пуститься в дорогу я одобряю, весьма. Однако же совсем не советую вам на Восток: с вашими нервами затруднительны путешествия по горам, по степям, посреди опасностей и препятствий всякого рода это никуда не годится. Для таких путешествий силы нужны богатырские. Ограничьтесь Европой. До сего дня вы переезжали с места на место и на житье устраивались в Риме или в Париже. Теперь же начните путешествовать должным образом, то есть всё осматривайте, что того стоит. Как можно больше передвигайтесь пешком. На это определите год или два и выкиньте всякую заботу из головы. Думайте во всё это время об одном только Боге и пользуйтесь свободой вполне. Это будут минуты счастливые, питательные для тела и для души.
Вот и Жуковский, истинный друг, учитель и наставник его, не понимал, что уже очень давно не имел он силы путешествовать таким образом, шатаясь бесцельно, глазея по сторонам, выбросивши из головы вечную мысль о труде, о поэме. Напротив совсем, лишь о труде и поэме и пеклись его мысли, и чем дальше, тем больше, хотя и теперь заполнили уже сверху донизу всю его душу, весь его ум.
Он голову опустил и только сказал:
– Дух мой жаждет деятельности и тревожен в бездействии. Уже в душе есть любовь, но не оживотворена и не благословлена ещё силою высшею, благодетельным движением на благо братьям не движется, вот как душа моя погрязла в грехах.
И заговорил о великой Руси, о её смутной-пресмутной поре, о тягчайшем разброде и смуте в умах, о том безобразном шуме и склоке, которые наделались последними стихами Языкова. Ведь этот поэт, может быть, не великий, а всё же несомненно большой, должен бы был умирить и утишить, а вызвал вражду:
– Что-то полемическое слышится в этих стихах, скорлупа только дела, а не ядро. И мне представляется это несколько мелочным для поэта. Более поэту следует углублять самую истину, чем препираться об истине. Тогда всем станет видней, в чем самое дело, и невольно понизятся те, которые ершатся теперь. Что там ни говори, а как сам напитаешься сильно и весь существом истины, во всяком слове послышится власть, и против такого слова уж вряд ли найдется и встанет противная сторона. Всё равно, как от человека, долго пробывшего в комнате, где хранились восточные благовония, благоухает всё, что на нем, и всякий нос это слышит, так что почти и не нужно долго распространяться о том, какого рода запах он обонял, пробывши в запертой комнате. Не пристало поэту увлекаться чем-нибудь гневным, а особливо если в нем что-нибудь противоположное той любви, которая в нас пребывать должна вечно. Наше слово должно быть благостно, если обращено оно лично к кому-нибудь из наших братьев по жизни. Нужно, чтобы в слове поэта слышался сильный гнев только против врага людей, а не против самих людей. Да и точно ли так сильно виноваты плохо видящие в том, что они плохо видят? Если ж они, точно, в том виноваты, то мы правы ли в том, что прямо к глазам их подносим нестерпимое количество света и сердимся на них же за то, что их слабое зрение не может выносить такого сильного блеска? Не лучше ли быть снисходительней и дать им сколько-нибудь рассмотреть и ощупать всё то, что их слепит? Из них многие в существе своем добрые люди, но теперь они все доведены до того, что им трудно самим, и они упорствуют и задорствуют, потому что иначе нужно публично им самим же себя, в лице всего света, назвать дураками. Э, я уж знаю, что это не так-то легко.
И тотчас с горечью неподдельной заговорил о себе, то садясь, то вставая, пряча глаза:
– Знаю, что моими необдуманными, незрелыми сочиненьями я нанес огорчение многим, а других даже вооружил против себя. Вообще, неудовольствие произвел очень, очень во многих. Что в свое оправданье могу я сказать? Одно только то, что намеренье мое было доброе и что никого не хотел я ни огорчить, ни вооружить против себя. Одно мое собственное неразумие, одна поспешность, одна торопливость моя были причиной тому, что сочиненья мои вдруг в таком несовершенном виде предстали и почти всех привели в заблуждение насчет их настоящего смысла.
И Василий Андреевич тут попрекнул его «Мертвыми душами», сказавши ему, улыбаясь своей пленительной мягкой улыбкой, что в них, точно, есть недостатки и слышится кое-где торопливость, однако же нет ни малейшей причины это его сочинение именовать необдуманным и незрелым, что, верно, он всё ещё болен нервами и по этой причине видит всё слишком мрачно и вовсе не так, как оно есть.
Он поник, закружил по его кабинету и возразил, несмело, отрывисто, что тяжко болен одним только телом, тогда как дух его свеж и слишком явственно чует свои недостатки:
– Многое описано в этой книге неверно, вовсе не так, как оно есть и как действительно происходит в русской земле. Это всё единственно потому, что не мог узнать я всего: мало жизни человека на то, чтобы узнать одному и сотую долю того, что делается в нашей необъятной Руси. Притом от оплошности моей собственной, от незрелости и поспешности произошло множество разного рода ошибок и промахов, так что на всякой странице что поправить найдешь и найдешь.
И высказал наконец свою задушевную мысль, глядя в угол, где на узенькой этажерочке померещилась ему ваза с цветами, знак, что в этом кабинете обитает поэт. Отныне не ему одному продолжать свои «Мертвые души», а с необъятной Русью со всей, со всеми своими читателями, которым бы хорошо пооглядеться вокруг, попроникнуть взором своим во всю нашу жизнь и затем в каждой мелочи и в самом главном, важнейшем по-дружески и с любовью наставить его, чтобы во втором томе и особенно в третьем, где речь поведется о том, что все люди братья, он уже выразил наше общее чувство и нашу общую мысль. С этой-то именно целью и задумал он выдать в печать свою переписку с друзьями, возобновить представления «Ревизора» в обеих наших столицах и вторым изданием выпустить «Мертвые души, в прежнем пока, в неисправленном виде.
Тут глаза его загорелись надеждой:
– Как было бы хорошо, если бы хотя один из тех, которые богаты опытом разного рода, в особенности познанием жизни и знают круг тех людей, которые мною описаны, сделал сплошь на мою книгу заметки, не пропуская ни одного листа в ней. И читать бы её принялся не иначе, как взявши в руку перо и положивши перед собой лист почтовой бумаги. И после прочтения нескольких страниц припомнил бы себе всю свою жизнь и всех тех людей, с которыми его сводила судьба. И все происшествия, которые приключились перед глазами его. И всё то, что видел он сам или слышал что от других, подобного с тем, что изображено в моей книге, или же противоположного с тем. Всё бы это затем описал в таком точно виде, в каком выставила ему его память. И посылал бы кол мне всякий лист по мере того, как испишет его, покуда таким образом не прочтется вся моя книга. Какую бы кровную он оказал мне услугу!
Василий Андреевич перебрал бумаги перед собой, точно обдумывал эту странную, эту невероятную мысль, и вдруг выразил опасение, как бы такая услуга не оказалась медвежьей. Впрочем, в самом принципе он, кажется, не согласиться не мог. То есть именно в том, что от сторонней мысли всегда как-то особенно сильно и ярко вспыхивает и разгорается своя мысль. Прищурился, улыбнулся, прихлопнул ладонью бумаги и возразил:
– Да вам-то всё это зачем? Вы ли не довольно знакомы с Россией? Ваше ли воображение не переполнено бездной характеров, лиц, которые так на бумагу и просятся, вам под перо? Садись да писать поспевай!
Николай Васильевич быстро опустился в кресло прямо напротив него, перегнулся к нему и заспешил:
– Всё это мне нужно именно не затем, чтобы в голове моей не нашлось ни характеров, ни героев, ни лиц. Характеров, героев и лиц у меня уже слишком много. Выработались они из познания природы человека гораздо полнейшего, чем какое во мне было прежде. Однако эти сведения мне так нужны, как нужны с натуры этюды художнику, который пишет большую картину собственного своего сочинения. Этих рисунков он не переводит к себе на картину. Он их развешивает по стенам вокруг, затем, чтобы держать перед собой неотлучно, чтобы ни в чем не погрешить против действительности, против эпохи и времени, которые взял. Я никогда ничего не создавал в воображении и этого свойства в себе не имею. У меня только и выходило то хорошо, что было взято мной из действительности, из данных, известных мне хорошо. И человека угадывать я мог только тогда, когда мне представлялись самые мельчайшие подробности его внешности и всего, что он есть. Портрета, в смысле простой копии, я, разумеется, никогда не писал. Я создавал портрет, но создавал его как следствие не воображения, но обдуманных соображений. Чем более вещей принимал я в соображение, тем у меня создание выходило верней. Мне нужно знать гораздо более, сравнительно со всяким другим из писателей, потому что стоило мне несколько подробностей пропустить, в соображение не принять – и у меня выступала ложь ярче, чем у другого кого. Этого я никак не мог растолковать никому, а потому никогда почти и не получал таких писем, каких я желал. Все только дивились тому, как мог я требовать таких мелочей, таких пустяков, тогда как имею такое воображение, которое само собой может производить и творить. Да всё это не то и не то. До сих пор мое воображение не подарило меня ни одним замечательным характером и не создало ни одной такой вещи, которую где-нибудь в натуре не подметил мой глаз. Я очень знаю, что над моим запросом о помощи мне посмеются слишком уж многие, но я готов выдержать всякое осмеяние, лишь бы только добиться того, чем обогатится мой труд.
Василий Андреевич признался, совершенно внезапно, что думал и сам о подобной же книге, что-то в роде дружеских писем, в которых бы высказал свои мысли о разных предметах. Тем не менее, идея обратиться за помощью к целой стране представилась ему все-таки странной, и Василий Андреевич со своей мягкой улыбкой советовал повременить и серьезно обдумать её, прежде чем приняться за дело и провести её в жизнь.
Николаю Васильевичу разум твердил то же самое. Разум очень советовал тихо и скромно делать свое главное дело, на которое должно отдать без остатка целую жизнь, не смущаясь ничем, ни с кем не входя в изъяснения, не выдавая в свет ничего, пока не придешь в такое душевное состояние, когда твои строки будут стоить печати и в соблазн решительно никого не введут, не могут ввести. Разум его уговаривал оставаться по-прежнему скрытным, всё перенести и вытерпеть всё и ни на какие запросы не отвечать никому, кто бы ни запросил, что он делает, оставаясь наедине: дело должно вечно идти прежде слов.
Но в душе он уже решил окончательно на позднее время оставить переделки первого тома и поскорее приняться за важную для него переписку с друзьями, чтобы все или многие поняли его наконец и благодаря этому общему пониманию он наконец бы более полно понял себя самого.
А главное, главное: ему было необходимо живо вообразить себе личности тех, кому и для кого он всё это пишет, чтобы посильнее прежнего подействовать на умы и души своих современников, чтобы их убедить наконец, что более неотложного дела нынче для всей Руси нет, как одно только дело души.
Ему страшно сделалось жаль, что до сей поздней поры не применил он этот удивительный способ писания: гораздо больше бы дела сказал и даже больше бы числом написал, тома и тома.
Сердце твердило ему, что это именно нужно. Нужно и для него самого. Нужно и для других. Нужно и для общего дела добра.
Да и молчать уж дольше было нельзя. Кругом всё тосковало, всё металось в беспорядке и смуте, поддаваясь необдуманно искушениям, которые так и кипели на каждом шагу, точно черви после дождя, какие проливаются летом, искушениям, разумеется, в большинстве своем не преступным, не страшным. Куда там! Искушениям малым, приятным, вполне даже безвредным на вид, не похожим нисколько на искушения. Однако ж они все именно малыми, неприметными слабостями, потихоньку да полегоньку, по капельке, по шажку отвращали души от доброго и приучали без боли, без ропота, без сожаления и понимания к злу.
Одних эти малые искушения уже довольно основательно приохотили к бездействию, к праздности, к лени, однако под видом важнейших забот и служебных хлопот, к равнодушному взгляду на общее дело, так что никто и не останавливал поначалу себя. Только отговаривался пустыми словами, которые вечно наготове у каждого, что, мол, уж это наша природа такая, что, мол, се есть человек или что уж это так приключилось над нами. Против воли. Болезнь не болезнь, а навроде её.
И вот в постоянном бездействии ума и души, в прозябательной лени не развивались способности, данные Богом, притуплялись, тускнел ум, доходил, понемногу сужаясь, до помрачения. А в помрачении-то ума человек неприметно, невластно домыкивался до скверного и до сквернейшего дела, о каком без ужаса и помыслить не мог перед тем, как в первый раз уступил искушению побайбачиться да поваляться где ни попало со сложенными праздно руками.
Других искушали богатство и чин, надувая в душу забвение, точно застилая северным ветром глаза, что к чинам да к богатствам надежно приводит лишь кривой, неправедный путь, тогда как прямой и праведный путь приводит к малым чинам и едва-едва что к достатку.
Этот род искушения был тем более властен над человеком, неодолим, что владел почти всеми, что почти все дружным хором одобряли его и что вел этот род искушения не к бездействию и не к лени, а к постоянному изловчению сил, к оборотистости ума и к беспокойному метанию туда и сюда, к беспрестанным заботам и страхам, где бы, каким бы чудодейственным способом не потерять да ещё прирастить к копейке копейку и кому бы замолвить позаковыристее словцо или даже преподнести такой славный, такой идущий из руки в руку подарок, чтобы прибавить чинишку, протереться к местечку и на грудь привесить звезду. И никто не останавливал свою прыть и на этом скользком пути, который заводил-таки наконец к почтенному положению среди таких же изворотившихся малопочтенных и утерявших окончательно стыд горемык. И в этом-то положении куда как легко было отговориться от шепота засыпающей совести всяким лукавым словцом, которое опять же извечно готово у каждого придушившего совесть, потерявшего стыд, что, мол, уж это наша природа такая, что, мол, се есть человек и что уж так устроена наша гнусная жизнь, что всякий подвигается к всеобщему уважению и к богатству почтенному. Не в бедности же и не в презрении прозябать до конца своих лет.
И вот в вечных хлопотах о приращении копейки к копейке, о замолвливании словца и приискании поудобней момента всунуть приличный подарок, чтобы прибавить чинишку, протереться к местечку и на грудь привесить звезду, все иные способности нечувствительно притуплялись, ум изворачивался, изворачивался и заходил в однобокость, тускнел понемногу и помрачался, доводя наконец до того, что приходилось собственными руками свертывать и придушивать свою душу живу, чтобы не видела ничего да молчала, ничему прекословить не смела, и делалось всё, чтобы не разбудить, не растолкать, понапрасну не растревожить так сладко заснувшую совесть, и в помрачении души и ума человек неприметно, невластно опять-таки доходил до скверного и сквернейшего дела, о каком без ужаса и помыслить не мог перед тем, как в первый раз уступил искушению прирастить к копейке копейку, подтибрить чинишку, притесниться к местечку да привесить звезду.
Счастлив ещё бывал тот, кому вдруг посылалось несчастие страшное, горькое, несносимое, и пробуждался несчастием и оглядывался вдруг на себя: Боже мой, куда я забрел и каких скверных дел наворотил в ослеплении!
Однако ж не всех и не каждого посещало несчастье, да ведь и лучше бы было не дожидаться этого крайнего средства и вовремя самому заглянуть внутрь себя.
Вот он и взглянул, кругом натолкнулся на очевидную мерзость в себе и отринул с негодованием все эти общие нам искушения: страсть к излишней копейке, страсть к людской славе, к литературным и к прочим чинам, и особенно лень.
И, отринувши порочные страсти и порочную лень, более не мог жить лишь одним собой и в себе. Все вдруг стали ближними для него. Обо всех разболелась душа. Ум искал, как бы всякий его соотечественник и современник, не дожидаясь грома несчастья, которое отрезвит, но уж слишком тяжкой, подчас непомерной ценой, заблаговременно заглянул построже в себя и отринул от себя искушения.
Он посильную помощь, он посильный пример подавал своей перепиской с друзьями.
Ибо честному нечего страшиться бесчестья: пусть его станут нещадно бранить, и если он выдержит самую последнюю брань, это самым верным путем приблизит его к совершенству.
Он хотел только поселить своей странной книгой в умы идеал возможности делать повсюду добро, потому что видел многих людей доброжелательных истинно, которые устали от борьбы с обстоятельствами и омрачились отчаянной мыслью, что ничего доброго нынче сделать нельзя, тогда как, напротив, идею возможности, хотя бы и отдаленную, сделать добро нужно постоянно носить в голове и в душе, потому что с этой идеей возможности всюду делать добро, как со светильником в мрачной пещере, все-таки отыщешь непременно что-нибудь сделать, а без неё вовсе остаешься впотьмах.
Ведь что же необходимо, чтобы всюду делать добро? Всякий ответит: желание делать его. Однако желание всюду делать добро непременно у всякого есть, хотя бы и малое зернышко, хотя бы микроскопическая кроха какая, да редко кто приводит это желание в исполнение, опять-таки лукаво уговаривая себя, что уж такова наша жизнь и что се есть человек.
В нынешнем состоянии многие уже стали не в силах сделать доброго дела даже тогда, когда даны все средства к тому, и виной тому явилось невежество, невнимание и полное незнание того, что же в действительности есть человек. Мало кто нынче знает, как и в чем помочь человеку. Даже если вдруг приходит на ум кому-то из ближних помочь, так помощь подается не тому, кому следует, что бы она подалась, или не та, какая нужна. Тут хоть в руки вложи миллион, так и с такими деньгами не только пользы не сделает никому, а даже сделают вред, потому что не знают, кому именно, как и сколько дать от этого миллиона, в сопровождении какого именно наставления.
А всё отчего? Нельзя не видеть, что всё оттого, что для этого действия нужно в настоящем виде узнать все те обстоятельства, в которые попал человек.
Да, во всех смыслах познание человека необходимо стало прежде всего.
И он должен был душу свою протянуть, как на открытой ладони: вот, посмотрите, каков человек.
Ибо никто не в силах сделаться лучше, не подумавши прежде о том, чтобы лучшими сделать других, так тесно все мы съединились в одно, наше образование и наша отдельная жизнь с нашими ближними, так что можно твердо сказать: мы таковы, каковы и все остальные, они.
И едва добрался он до Остенде, едва искупался несколько дней, как пропали бесследно все болезненные страхи его, непонятные беспокойства, беспрестанные ожидания чего-то ужасного, что сей же час над ним должно разразиться, следствие истощившихся нервов. Силы его освежились. Внезапная светлость и ясность прозябли в воскресшей душе. Ум прояснился в несколько крат. Леность оставила, точно никогда не бывало её. Мысль о том, что дело его – правда и польза, двигала им. Изо всех сил он трудился над перечисткой, переделкой и перепиской своих прежних писем, трезво и здравомысляще находя то здесь, то там неопрятность в слоге, сбивчивость в мыслях и даже прямые ошибки, которые могли бы сбить с толку и завести кой кого в ещё большие заблуждения, чем те, какие уже завелись. Работа до того захватила его, что он забросил спасительные купанья, пропуская то день, то разом два или три, беспечно махнувши рукой на леченье, хоть и оставался всё это время в Остенде у моря.
В предисловии он попросил прощенья у всех, кому наделали вред незрелые его прежние сочинения, отринувши при этом самолюбие автора, которое вечно заводит в амбиции и в претензии, отнюдь не к себе самому, а к несчастным читателям, которые будто бы не в силах понять в истинном смысле бессмертных их сочинений. Он на всеобщее обсуждение поместил свое завещание, отринувши в нем смешные претензии на посмертные почести, которыми одержимы, как это ни странно, не одни только пустые людишки, наворовавшие чинишек да денег да звезд, но и отменно честнейшие люди, памятник им всенепременно подай, черный мрамор, стройная бронза, точеный гранит и в какие-то дали летящие кони. Но в особенности своим завещанием хотел он напомнить грешным людям о смерти, о которой слишком редко помышляет кто из живущих, думая так:
«Бог не даром дал мне почувствовать во время болезни моей, как страшно становится перед смертью, чтобы я мог передать это ощущение и другим. Если бы все истинно и как следует были наставлены в христианстве, то все бы до единого знали, что память смертная – это первая вещь, которую человек должен ежеминутно носить в мыслях своих. В Священном писании сказано, что тот, кто помнит ежеминутно конец свой, никогда не согрешит. Кто помнит о смерти и представляет её себе живо перед глазами, тот не пожелает смерти, потому что видит сам, как много нужно наделать добрых дел, чтобы заслужить кончину добрую и без страха предстать на суд перед Господом. До тех пор, покуда человек не сроднится с мыслью о смерти и не сделает её как бы завтра его ожидающей, он никогда не станет жить так, как следует, и всё будет откладывать от дня до дня на будущее время. Постоянная мысль о смерти воспитывает удивительным образом душу, придает силу для жизни и подвигов среди жизни. Она нечувствительно крепит нашу твердость, бодрит дух и становит нас нечувствительными ко всему тому, что возмущает людей малодушных и слабых. Моим помышленьям о смерти обязан я тем, что живу ещё на свете. Без этой мысли, при моем слабом здоровье, которое всегда во мне было болезненно, и при тех тяжелых огорчениях, которые на моем поприще предстоят человеку более, чем на всех других поприщах, я бы не перенес многого, и меня бы давно не было на свете. Но, содержа смерть в мыслях перед собой и видя перед собой неизмеримую вечность, которая нас ожидает, глядишь на всё земное как на мелочь и на малость и не только не падаешь от всяких огорчений и бед, но ещё вызываешь их на битву, зная, что только за мужественную битву с ними можно удостоиться получения вечного блаженства и вечности…»
Там же он признался чистосердечно, что сжег своей рукой второй том, и объяснил, по какой причине решился на этот подвиг самоотвержения, отринув от себя смешную гордыню, которая вечно скрывает и прячет свои неудачи: в той, предварительной рукописи ещё не указал он путей и дорог к возрождению пропавшего человека.
Напротив, в переписке с друзьями он своим живым собственным голосом указывал эти пути и дороги, желая после послушать, как запошленные русские люди отзовутся на них. Он фанатически верил, что всякого тронет его честный рассказ о той муке, с какой выстрадал он свои истины, и что всякий благодаря этому примет эти истины как будто свои. Он был убежден, что его истины, а главное пути и дороги, ведущие к ним, всех поразят своей ясностью, своей простотой.
Он советовал страстно, почти исступленно. Пусть всякий из нас ищет дело по сердцу, а не по желанию выгоды. Пусть всякий из нас добросовестно пашет нашу обильную землю, а тот, кто поставлен над пахарем, пусть прежде печется о пахаре, а не о собственном благе, привилегиях, роскошах да чинах. Пусть женщины перестанут капризно переменять наряд за нарядом и помогают бедным на сбереженные таким образом деньги. Пусть ученые люди отдаются труду познавания, а не мошенничают пустозвонной, переменчивой журналистикой ради выгод неверной прижизненной славы. Пусть поэты изберут себе высокие темы и насытят их глубокими мыслями. Пусть должностные персоны вместо бесконечного сочинения обширных бумаг, входящих да исходящих, терпеливо служат нашему общему процветанию. Пусть… Пусть ещё… И ещё…
Всё выходило так ясно и просто. Всё представлялось необходимым, как хлеб и вода. Николай Васильевич сам с собой сомневаться не мог: эти простейшие истины опровергнуть нельзя. По этой причине он трудился самозабвенно, позабыв о себе.