Читать книгу Скитания. Книга о Н. В. Гоголе - Валерий Есенков - Страница 13

Глава двенадцатая
Ответ

Оглавление

Наконец все пять тетрадей были отправлены в Петербург, где педантичный Плетнёв по его указаниям готовил издание, и тотчас ужасная усталость свалила его, и все болезни, все страхи, все ожидания каких-то сверхчеловеческих ужасов дружным хором воротились к нему, так что сделать последние распоряжения уже не нашлось ни воли, ни сил. Руки и ноги вновь принялись коченеть.

Медленно отправился он в лучший край свой, в Италию, сделавши изрядного крюку на Ниццу, позволяя себе немалые передышки в пути, заворотивши и в Рим, куда в лихорадочных письмах зазывал его совершенно себя выпустивший из рук, подпавший под власть тёмных страхов Иванов.

Он увидел, что тот в самом деле метался в тоске, почти слёзно жалуясь на свое кромешное одиночество и в особенности на то, что никто не помогает ему и никто не хлопочет о нём.

Эти жалобы ему показались даже несносны, подтверждая ту мысль, как ещё многим нужна его книга для дела души, и, хорошо понимая, что у Иванова только нервы шалят, не давая ни минуты покоя, почти прикрикнул на впавшего в малодушие так:

– Охота вам заниматься всеми этими внешностями! Знали бы свою картину и ничего более – и всё бы само собой пошло хорошо. Так нет, хорошо слишком вижу, что у вас нет полной любви к труду своему.

От этих укоризненных слов Иванов, кажется, несколько встрепенулся и запёрся в своей мастерской. Он же, на этот раз найдя Рим каким-то скучным и к тому же холодным, поселился в Неаполе, откуда для него начиналась дорога в Иерусалим. Он только хотел дождаться выхода книги своей, услышать громкий говор читателей, которые, как предполагалось ему, большей частью придут в возмущение, получить письма от тех, кто загорится желанием написать ему свои замечания на «Мёртвые души», чтобы узнать в полной мере, каково настоящее положение русских умов и каково душевное состояние его самого, а там взойти на палубу корабля и пустится ко гробу Господню с молитвой о себе, в особенности с молитвой о великой и беззащитной Руси.

Но что-то странное, роковое то и дело препятствовало ему. Книга его слишком долго держалась в цензуре. Он понимал, как нелегко было победить все смущения, как собственные, так и со стороны, которые смущали бедного цензора, и как ещё трудней было восторжествовать над всякого рода страхами и опасеньями, да ещё над робостью собственного начальства, которое пуще всего страшится почему-нибудь потерять своё чин и оклад содержания, и потому приготовился с терпением ждать, положив сам с собой, что все проволочки только на пользу ему, что к путешествию в Иерусалим он ещё вполне не готов и что по этой причине даже окажется лучше, если он отправится в святые места через год, уже с твердостью поузнав, каковы в России умы, и поглубже заглянувши в себя.

Книга всё замедлялась и замедлялась. Он твердил, что он исполнил полезное и правое дело и потому это всё ничего. Однако следствием его напряженного ожидания явились бессонницы. Он почти вовсе не спал, и, должно быть, если бы благословенный воздух Неаполя не согревал его зябкого тела, вновь бы приблизился к самому краю могилы.

Он все-таки ждал: без писем читателей, без криков и говоров по поводу книги ему было нечего делать, второй том не мог сдвинуться с места без них.

Вместо известий о выходе книги до него донеслось, что умер Языков, которого любил он любовью истинно братской. Эту скорбную весть он принял стоически, как вызов себе умножить число своих добрых дел, и с ободреньем Жуковскому написал несколько слов.

Тут и книга наконец появилась, но это совершенная была бестолковщина, а не книга, которую он с таким напряжением всех умственных и нравственных сил написал. Всё в ней было в обрезанном и спутанном виде. Самые важные письма, составлявшие существенную часть всего дела и направленные именно к тем, кто у нас занимает высшие должности, с единственной целью, чтобы получше ознакомить всех с бедами, происходившими на пространствах необъятной Руси от нас же самих и о способах исправить многое одним своим добросовестным отношением к должности, оказались выброшены нечувствительной, жестокой рукой именно должностного лица. От книги, как ему представлялось, осталась едва одна треть. Честная служба своим соотечественникам не состоялась, а если и состоялась, то в мере самой ничтожной и вполовину не так, как он свою службу служил.

В первую минуту, ошеломленный этой нелепостью, схватился он спасать свою книгу, добиваясь второго издания в прежнем, нетронутом виде, воздействуя на совесть и добрые чувства влиятельных начальственных лиц, которые могли бы, если понадобится, представить полную рукопись самому государю. В страшном волнении, как утопающий хватается за соломинку, часто выскакивая из-за стола и через мгновение снова садясь, писал он Вяземскому умоляющее письмо:

«Вы уже, вероятно, получили, мой добрый князь, мое письмо и в нем просьбу мою, усердную и убедительную просьбу о восстановлении моей книги а её настоящем виде. По клочку, обгрызенному цензурой, о ней нельзя судить. Во глубине её лежит правда, и правда её может обнаружиться только тогда, когда вся книга будет прочитана, вся сплошь, в той именно связи и в том размещеньи статей, какое составлено у меня. А потому я просил Плетнева включить сызнова всё выброшенное цензурой и приказать переписать все статьи непропущенные; ещё лучше, если всю книгу переписать сплошь. Нет нужды, если дело от этого затянется. О представлении поспешном моей книги государю я вовсе не думаю. У меня одно желание, чтобы она была прочитана прежде вами, взвешена, разобрана строго и выправлена. Мне бы желалось, чтобы её прочел также – внимательно граф М. Ю. Вьельгорский, потом В. А. Перовский, и сказали бы оба свои замечания, а потом чтобы она поступила вновь к вам и вы бы, вновь её прочитавши, выправили её совершенно (если она окажется для этого годною). Князь! Не позабуду по гроб этой услуги вашей! Появленье книги моей уже может быть важно потому, если заставит хотя задуматься общество о предметах более существенных. Это правда, что на ней лежит какой-то фальшивый тон и неуместная восторженность, что произошло оттого, что книга эта действительно долженствовала явиться по смерти. Здесь действовал также страх за жизнь свою и за возможность окончить начатый труд (»Мертвые души»), страх извинительный в моих болезненных недугах, которые были слишком тяжелы. Этот страх заставил заговорить вперед о многих таких вещах, которые следовало развить во всем сочинении так, чтобы не походили они на проповедь. Вот отчего в некоторых письмах есть некоторые неуместные вставки, выходящие из обыкновенного тона писем. Вот отчего в некоторых местах есть напыщенности и выраженья, показывающие самонадеянного или высоко задумавшего о себе человека. Я их не могу хорошо всех видеть, но вы их заметите, потому что в чужом глазу бревно виднее и потому что ваш ум способен обнимать многие стороны дела. Я уверен, что если только выбросить все неприличные и заносчивые выражения, книга моя примет вид, в котором может предстать на цензуру и в публику. Нет вещи, которой бы нельзя было сказать, если только сумеешь сказать поосмотрительней и полегче. Пословица недаром говорит: «Тех же щей, да пожиже влей». Итак, окажите мне дружбу, которой я, разумеется, теперь ещё не заслужил, но которую заслужу, потому что от всего сердца люблю вас, а кого любишь, тому хочется и служить. Вооружитесь, после внимательного прочтенья моей рукописи, пером и сначала изгладьте «я» во всех местах, где оно неприлично высунулось. Во всех же мнениях и мыслях вообще о предметах повыше представьте себе мысленно мою личность и везде, где только приметите, что чиновник 8 класса слишком зарапортовался, сделайте так, чтобы он не позабыл, что он чиновник 8 класса. Иногда помещение возле одной фразы другой, несколько смягчающей её или более объясняющей, уже делает то, что та же мысль принимается, которая за минуту пред тем была отвергнута. Не поскупитесь также и вашей собственной мыслью, если бы она была следствием моей мысли. Мне чувствуется, что вам теперь должно быть многое знакомо, что не знакомо неиспытанным и неискушенными страданьями людям. Душа ваша, я знаю, много страдала втайне и приобрела чрез то высшее познание вещей. Не будем считаться мыслями: они не наши и не принадлежат нам, они посылаются Богом и могут всех равно посетить. Взгляните на мою рукопись, как на вашу собственную и родную. Не выдал бы я её, если бы не почел дела, в ней содержимого, общим делом. Скажу вам также, что в ней сверх всего есть также и мое собственное душевное дело, что вы, я думаю, уже и приметили, а потому для меня слишком важны все мненья, ею возбужденные в публике. Мне нужны все эти нападенья, которых так боится человек, потому что, опровергая меня, всяк мне что-нибудь да выскажет, чего бы никак не высказал (иные даже и не заговорят до тех пор, покуда не рассердятся). Это и меня покажет ясней самому себе и то общество, с которым мне нужно иметь дело. Мне нужно много поумнеть для того, чтобы «Мертвые души» вышли тем, чем следует быть им. И вот почему я вдвое более хлопочу о моей книге. Итак, не оставьте меня, добрый князь, и Бог вас да наградит за то, потому что подвиг ваш будет истинно христианский и высокий. Не оставьте меня также хотя несколькими строчками вашего ответа на это письмо мое…»

Но никто не любил его так, чтобы служить ему, ни с охотой, ни без охоты. Ничья душа не жаждала подвига христианского и высокого на благо другому. Никому не являлось желанья взяться за наше общее душевное дело. Никого не снедала могучая потребность служения ближнему. И по этой горькой причине не получал он ниоткуда никакого ответа. И потому волненье его становилось уже нестерпимым.

Бессонницы, продолжавшиеся более месяца, известие о смерти Языкова, с которым он жил душа в душу, и это известие о беде с его книгой, о столь нелепом её появлении в свет изнурили его. Однако же он, все-таки уверенный в том, что и в этом горестном виде книга его вызовет разнообразные толки, которые будут полезны благоустройству великой Руси, продолжал с терпением ждать, затем с нетерпением, затем даже с досадой, сетуя втихомолку на то, что решительно никто ничего не пишет ему.

И дождался…

Он, конечно, предвидел, что слишком многие против него ополчатся, но не предвидел того, что на него ополчатся с яростью исключительной, вовсе не бывалой нигде, словно в его книге затаилась нечистая сила. Кто начал первым, никак невозможно было сказать, только решительно все встали на него и против него. Его не щадили ни друзья, ни враги.

Может быть, и не начал даже никто, а всё так, подобно стихии, как на тихую гладь океана налетел ураган, одним разом заголосило, запрыгало, запричитало, изощряясь в недостойных ругательствах и ослепленных яростью обвиненьях.

И в чем только они ни обвиняли его!

Что злорадствовали враги, которых он иметь не хотел и которые отчего-то взялись у него сами собой, это было вполне натурально, в порядке вещей. Однако в его искренности и добрых намерениях усомнились даже друзья, даже те, кто клялись всенародно, что любили и понимали его. Виссарион Григорьевич безапелляционно решил, что с этого дня он для искусства потерян. Старый Аксаков более второму тому не верил, уверяя его, что добродетельные люди не могут явиться предметом искусства, что это задача неисполнимая, а на его обещание, что он выставит такие идеалы добра, перед которыми все содрогнутся, Иван, его меньшой сын, с сомнением замечал, что это все-таки будут одни идеалы, а не человеческие живые грешные души. Степан, смертельный противник неистового Виссариона, выговаривал сухо:

– Главное справедливое обвинение против тебя следующее: зачем ты оставил искусство и отказался от всего прежнего? Зачем ты пренебрег даром Божиим? В самом деле, ведь талант дан тебе был от Бога. Ты развил его, ты не скрыл его в землю. За что же пренебрегаешь тем? Возвратись-ка опять к твоей художественной деятельности. Принеси ей опять твои обновленные силы…

Сенковский, по своему обыкновению придираться к чему ни придется, придрался к письму о Гомере и, пустившись в плевой статейке бойко трактовать о характере женщины, вдруг нелепо свернул на «Выбранные места», запричитав скоморохом:

– Я держусь той теории, что женщина… не что иное, как воображение в вырезном платье. Вместо сердца в ней бьются «Мертвые души» – я хотел сказать: в ней бьется поэма… Простите, что я так странно обмолвился; я печален – Гомер, знаете, болен! О, самолюбие, самолюбие книжное! Сколько ты убиваешь умов и талантов!.. Самолюбие! Лютое самолюбие! Посмотри, что ты сделало из Гомера. Гомер болен! Гомер захворал на том, что он не на шутку Гомер. Гомер возгордился неизлечимо!.. Типун вам на язык! – в том числе и не – вам, которые, когда явилась в свет незабвенная поэма, предсказывали, что это тем кончится, что тут уже есть начало болезни. Гомер отрекается от бессмертия, от удивления народов, потому что народы не понимают его…

Барону Розену ни с того ни с сего подвернулось известное изречение Гете:

– Природа, разумеется, изящная, хотела узнать, какова она собой – то есть пожелала посмотреться в зеркало – и создала Гете.

Так вот, барон, разожженный и раззадоренный огнем чужой мысли, пустился изощрять свое скудноватое остроумие и разразился грязной остротой:

– Неизящная, нечистая природа захотела смотреться в кривом зеркале и создала Гоголя.

Губер в «Выбранных местах» увидел лишь несколько ничтожных писулек, лишь несколько странных, замысловатых статей, которые не стоят никакого внимания.

Павлов поименовал его книгу наущением дьявола. Либералы в ней каким-то образом плод невежества разглядели. Чаадаев в падении Гоголя признал следствие печальной ошибки славянофилов. Старый Аксаков думал противное:

– Книгу вашу считаю полным выражением всего зла, которое вас охватило на западе.

Михаил Петрович кричал:

– Гордость, на эту уду тебя поймал злой дух, принявший вид ангела света.

Старый Аксаков, мало согласный в чем бы то ни было с Михаилом Петровичем, на этот раз, приняв книгу за личное оскорбление, вторил ему:

– Всё это ложь! Нелепость и дичь!

Некоторые итоги ураганом промчавшейся брани подводил холодно-рассудительный Брандт:

– Одни считают новую книгу Гоголя плодом расстроенного болезненного воображения. Другие видят здесь крайние выходки непомерного самолюбия, избалованного безусловными восторженными похвалами некоторых критиков и в то же время раздраженного резкими, хотя, по собственному сознанию автора, и справедливыми замечаниями его противников. Третьи думают, что он имел в виду обезоружить последних мнимою скромностью и строгим осуждением написанного им. Наконец, четвертые полагают, что всё это не что иное, как новый замысловатый жарт малороссийский, которым автор надеялся озадачить публику и критику, запутать их в вопросах, надеялся во всяком случае заговорить о нем именно в то время, когда продолжительное молчание его и разные слухи, приносившиеся из-за границы, давали повод думать, что литературное поприще его уже кончилось.

Кто-то в присутствии калужского архиерея Григория удивился, что в новой книге Гоголь показал себя богословом, на что владыка не без гнева, не приличного его высокому сану, отрезал:

– Э, полноте, какой же он богослов! Он просто сбившийся с пути пустослов!

Плетнев попытался защитить его книгу, которую сам же выпустил в свет, – Плетнева тут же выругали публично старым изношенным колпаком.

Страстным негодованием взорвался Белинский, разводя при этом руками, как это можно во имя своего совершенства бранить так истово и публично себя:

– И при этом вы позволили себе цинически грязно выразиться не только о других (это было бы только невежливо), но и о самом себе – это уже гадко, потому что если человек, бьющий своего ближнего по щекам, возбуждает негодование, то человек, бьющий по щекам самого себя, возбуждает презрение. Нет! Вы только омрачены, а не просветлены… Не будь на вашей книге выставлено вашего имени и будь из неё выключены те места, где вы говорите о самом себе, как о писателе, кто бы подумал, что эта надутая и неопрятная шумиха слов и фраз – произведение автора «Ревизора» и «Мертвых душ»?

Вяземский сообщил свое мнение Шевыреву, уверенный в том, что шумливый Степан не схоронит этого частного мнения про себя одного:

– Сказывают, что и вы строго судите новую книгу Гоголя. Я всегда был того мнения, что вы, Хомяков и другие слишком преувеличивали значение Гоголя, придавали ему произвольное значение, которое было ему не в меру и таким образом производило вредное действие и на общее мнение и на него самого. Равно и теперь полагаю, что вы не правы, если не сочувствуете книге его. Разумеется, в ней много странностей, излишеств, натяжек, но всё это было и в прежних творениях его, в которых вы видели преобразование, возрождение, преображение литературы нашей. В Гоголе много истинного, но он сам не истинен, много натуры, но сам он болезнен: был таковым прежде, каков и ныне.

Аполлон Григорьев называл «Выбранные места» болезненной книгой. Впрочем, это был единственный критик, который попытался сказать, что это не личная болезнь, свойственная одному писателю Гоголю, но болезнь нашего века и человечества.

Прозаические умы распустили злокозненный слух, будто при помощи своей книги он рассчитывал пробраться на должность наставника к сыну наследника. Наследник же благодарил бдительную цензуру за то, что она многие, как соизволено было произнести, непристойности вычеркнула из этой книги, гнусной и гадкой.

Перепуганная старушка Шереметева беспрестанно молилась у Иверской за спасение его от поднявшейся брани.

Старый Аксаков соглашался с общей молвой, пустив в публику опасное и скверное слово:

– Религиозная восторженность убила великого художника и даже сделала его сумасшедшим.

Гнусное словцо подхватили, потащили по улицам, и неутомимый сплетник Степан не постеснялся его известить:

– Меня встречали даже добрые знакомые твои вопросом: скажите, пожалуйста, правда это, что Гоголь с ума сошел?

Им всё было мало. На него неслись вихрем уже не ругательства. Он в изумлении ощущал, как над его живым чувствительным телом совершалась какая-то страшная анатомия, которая даже ему, многократно закаленному бранью почти площадной, оказывалась уже не по силам. Его кололи и резали. В его нежную душу запускали грязные руки. Его били наотмашь по ней, единственно потому, что он перед всеми решился её обнажить.

А за что?

Скитания. Книга о Н. В. Гоголе

Подняться наверх