Читать книгу Время после. Освенцим и ГУЛАГ: мыслить абсолютное зло - Валерий Подорога - Страница 4
Память и забвение
Т. В. Адорно и время после Освенцима (материалы и наброски)
Вступление
Прибытие поезда
ОглавлениеДвижение первое
Крики Освенцима
«Полторы тысячи человек везли поездом несколько дней и ночей; в каждом купе находилось по восемнадцать человек. Всем приходилось лежать на своем багаже – немногих остатках личных вещей. Вагоны были настолько переполнены, что только верхние части окон пропускали немного света. Все ожидали, что поезд движется в направлении какой-нибудь фабрики, на которой нас будут использовать в качестве рабочей силы. Мы не знали, находимся ли мы еще на территории Силезии или уже в Польше. Пронзительный свисток локомотива звучит жутко, подобно крику о помощи, крику сострадания к этой массе несчастных, обреченных на погибель людей. Потом поезд свернул на запасной путь, очевидно приближаясь к большой станции. Внезапно в толпе встревоженных людей раздаются крики: "Смотрите – Освенцим!“ Должно быть, у каждого в этот момент замерло сердце. Освенцим – за этим названием стояло все самое ужасное: газовые камеры, крематорий, жестокие избиения. Медленно, словно нехотя, поезд движется так, как будто хочет как можно дольше оттянуть момент осознания злосчастными пассажирами ужасного факта: Освенцим!
С наступающим рассветом начали выступать очертания огромного лагеря: бесконечные, в несколько рядов ограждения из колючей проволоки, сторожевые вышки, прожекторы и длинные колонны закутанных в лохмотья человеческих фигур, бредущих по прямым и пустынным дорогам неизвестно куда и зачем. Тут и там раздавались отдельные свистки и выкрики команд. Мы не знали, что они значили. В моем воображении возникли образы виселиц с висящими на них людьми. Мне сделалось страшно, но в этом был и положительный момент, потому что шаг за шагом мы постепенно привыкали к безмерным ужасам.
Наконец мы прибыли на станцию. Раздавались крики команды. Отныне эти грубые, пронзительные крики нам придется слышать постоянно во всех лагерях. Они звучали почти подобно последнему крику жертвы и всё же как-то по-другому: сипящие и хриплые, словно вырывающиеся из горла человека, который кричит так непрерывно, человека, которого все время убивают».[2]
«Нам, меньшинству из тогдашнего транспорта, это стало известно вечером того же дня. Я спрашиваю товарищей, которые находятся в лагере дольше, куда мог попасть мой коллега и друг П. "Его отправили на другую сторону?“ "Да“, – отвечаю я. "Тогда ты увидишь его там“, – говорят мне. "Где?“ Рука показывает на расположенную в нескольких стах метрах трубу, из которой в далекое серое польское небо взвиваются жуткие остроконечные языки пламени многометровой высоты, чтобы раствориться в темном облаке дыма. Что это там? "Там, в небе, твой друг”, – грубо отвечают мне. Это говорится как предупреждение».[3]
Движение второе
Серое везде
«Клов слезает со стремянки, делает несколько шагов к окну налево, возвращается за стремянкой, ставит ее под левым окном, взбирается на нее, наставляет телескоп наружу, долго смотрит. Вздрагивает, опускает телескоп, проверяет его, снова смотрит.
Клов. В жизни такого не видывал!
Хамм (встревоженно). Что? Парус? Плавник? Дым?
Клов (всё смотрит). Маяк на мысу.
Хамм (с облегчением). Ух! Он и всегда там был.
Клов (смотрит). От него только часть осталась.
Хамм. Фундамент?
Клов. Да.
Хамм. А что там еще?
Клов (смотрит). Ничего.
Хамм. А чайки?
Клов. Чайки!
Хамм. А горизонт? И на горизонте ничего?
Клов (опускает телескоп, поворачивается к Хамму, в отчаянии). А что тебе надо на горизонте? (Пауза.)
Хамм. Волны! Волны там какие?
Клов. Волны-то? (Наставляет телескоп.) Свинцовые.
Хамм. А солнце?
Клов (смотрит). Нету.
Хамм. Значит, оно садится. Посмотри хорошенько.
Клов (присмотревшись). Ни черта.
Хамм. Значит, уже ночь?
Клов (смотрит). Нет.
Хамм. Так что же там?
Клов (смотрит). Всё серое. (Опускает телескоп, поворачивается к Хамму. Громче.) Серое (пауза. Еще громче.) СЕРОЕ. (Слезает со стремянки, сзади подходит к Хамму и шепчет ему в ухо).
Хамм (подскакивает). Серое! Ты сказал – серое?
Клов. Светло-черное. Везде».[4]
Движение третье
Фуга смерти
Черное молоко рассвета мы пьем его вечерами
мы пьем его в полдень и утром мы пьем его ночью пьем и пьем мы роем могилу в воздушном пространстве там тесно не будет
В том доме живет господин он играет со змеями пишет
он пишет когда стемнеет в Германию о золотые косы твои Маргарита
он пишет так и встает перед домом и блещут созвездья
он свищет своим волкодавам он высвистывает своих иудеев пусть роют могилу в земле
он нам говорит а теперь играйте станцуем
Черное молоко рассвета мы пьем тебя ночью
мы пьем тебя утром и в полдень мы пьем вечерами пьем и пьем
В том доме живет господин он играет со змеями пишет
он пишет когда стемнеет в Германию о золотые косы твои Маргарита
пепельные твои Суламифь мы роем могилу в воздушном
пространстве там тесно не будет
Он требует глубже врезайте лопату в земные угодья эй
там одному а другому играйте и пойте
он шарит железо на поясе он им машет глаза у него голубые глубже лопату врезай
эй там одному а другому играй не кончай мы танцуем
Черное молоко рассвета мы пьем тебя ночью
мы пьем тебя в полдень и утром мы пьем вечерами пьем и пьем
в том доме живет господин о твои золотые волосы Маргарита
пепельные твои Суламифь он играет со змеями пишет
Он требует слаще играйте мне смерть
Смерть это немецкий учитель
он требует темней ударяйте по струнам потом вы подыметесь в небо как дым
там в облаках вам найдется могила там тесно не будет
Черное молоко рассвета мы пьем тебя ночью
мы пьем тебя в полдень смерть это немецкий учитель
мы пьем тебя вечерами и утром пьем и пьем
Смерть это немецкий учитель глаза у него голубые
он целит свинцовая пуля тебя не упустит он целит отлично
в том доме живет человек о золотые косы твои Маргарита
он на нас выпускает своих волкодавов он нам дарит могилу в воздушном пространстве
он играет со змеями и размышляет Смерть это немецкий учитель
золотые косы твои Маргарита пепельные твои Суламифь[5]
* * *
«Как – исчезли? Мертвые: разве у тебя нет памяти, в которой ты сберегаешь их, в которой они остаются для тебя рядом-присутствующими, говорят и молчат, стоят за тебя или против тебя, доказывают свою верность или предают, и ты домогаешься их или стараешься избегать – близких и далеких, рассеянных повсюду, на путях и тропах между далью и близью? Мертвые: разве у тебя нет снов, наведывающихся к тебе ночью и днем, снов, сколачивающих для тебя ковчег, где ты пережидаешь потоп, который выхлестывается из бездн происходящего, языками пожара, красней и красней; а в потоке том плавают тела и тени тел, плавают туловища, головы и уды, тени голов, туловищ и удов, родных и неродных, человеков, недочеловеков и нечеловеков, повешенных, обезглавленных, изуродованных; в нем странствуют призраки задушенных в газовых камерах, ставших пеплом и развеянных по ветру, – сны сколачивают для тебя этот ковчег, и вот уже сам сидишь внутри, пережидая потоп, в безопасности; один глаз вовне, другой обращен вовнутрь, но тот, что смотрел вовне, вдруг отказывается тебе служить, закрывается сам собой, и теперь для другого становится понятным увиденное; обмен взглядами, ты уже не один, вместе с тобой, в безопасности, и те, что прежде были изглажены из памяти, мертвые, твои мертвые? У тебя есть эта память, сберегающая для тебя мертвых, у тебя есть ковчегостроительный сон».[6]
* * *
Ландшафт-катастрофа – распад всех привычных человеческих взаимосвязей с природной средой (психомоторных, телесных, ментальных и ценностных); в нем нет больше места человеческому, он опустошен и в этом неузнаваемом виде возвращен нашему взгляду. Идеальным примером ландшафта-катастрофы сможет оказаться шизо-ландшафт. Конечно, нельзя даже и вообразить себе подобное соотношение: философ, застигнутый в пути образом чудовищного: Освенцим… и шизо, созерцающий мир. Кажется, что основы для сравнения здесь нет. Но это не совсем так. Нам известно по наиболее патогенным случаям, что в шизо-ландшафте все гармонические связи, дающие ощущение согласия между миром образов и миром природных тел, нарушены. Восприятие шизо утрачивает безопасную дистанцию по отношению к миру и становится как бы частью мира; его «я» оказывается открытым миру, и нет никакого защитного механизма, который был бы способен экранировать внешние воздействия и поддерживать автономию телесной формы «я». Глубинное переживание катастрофического события, чудовищность и невероятность свершившегося подготавливают переход к каталептическому сознанию, практикующему забвение, лишь бы только устранить боль, которая уничтожает саму жизнь («после Освенцима»). Шизосубъект – продукт бегства из невыносимой ситуации перманентного распада мира. Шизо, созерцающий горный ландшафт, «ощущает себя» частью ландшафта, но не в силу включенности в органический резонанс с его силами и потоками (и по формуле: «я в ландшафте, ландшафт во мне»), а в силу абсолютной нетождественности его «я» собственному образу тела и соотнесенности с внешним миром. Чем дольше длится созерцание, тем сильнее он ощущает угрозу. Ничто больше не сдерживает похоть вещей, и они его атакуют. Печень приобретает тяжесть валуна, голова становится утесом, кровь застывает горным потоком, и это не ряд удобных поэтических замещений, это обычная клиника шизопроцесса. Внутренний образ тела у шизосубъекта перестает быть точкой ориентации, начинает распадаться, воспринимаемое захватывает тело воспринимающего. Шизофреническое «окаменение» (petrification) свидетельствует об отсутствии у шизосубъекта, созерцающего ландшафт, защитного перцептивного механизма, который был бы способен экранировать активность элементных сил.[7]
Радикальный разрыв возникает в силу того, что «я»-чувствующее отделяется от собственного телесного образа. А это значит, что наступает момент решительного изменения: вместо равновесия и единства: «я»/ тело – другой/мир проявляется иная форма существования: «я» – тело – другой/мир. Тело теперь не «мое», оно – итог игры внешних мне сил и никак не зависит от выбора, который могло бы совершить мое «я»-чувствующее. Так ирреализуется ближайший мир, ибо посредник, способный ввести нас в мир и соотнести с Другим, а это и есть образы тела, не имеет к нам никакого отношения. Происходит то, что называют развоплощением (Р. Леинг)[8], опустошением (Г. Панков)[9], распадом (Ю. Минковски)[10]. Место, которое занимает мое тело, опустошено, точнее, само тело и образует собой оболочку для пустоты. И это уже не «мое» тело, а тело вообще, которым при случае может воспользоваться каждый. Внутри «я» образуется что-то от пустоты, поэтому оно так легко замещается фантомом Другого. Тело как проводник в мир утрачено, шизо оказывается перед пустотой, которую ничем не заполнить, раз утрачена первоначальная связь с самим собой как ближайшей телесной формой. Весь интерес сосредоточен на межпредметной пустоте, на этом «втором» пространстве – наиболее активном и всепожирающем, и оно ужасает.[11]
Лагерь смерти Освенцим экстерриториален, он не имеет географически-физического измерения, он вне пространства жизни, только место, где должна исчезнуть не только жертва, но и палач, все следы палаческого зверства, это место – «черная дыра». Идеальное уничтожение. Хотя жертвы молчат, их стоны слышатся в криках команд, отдаваемых палачами… – точный образ свидетеля. Какая-то странная синхронность между голосами палача и жертвы. Если вдуматься, то действительно, жертва находит место собственному переживанию ужаса в командах и угрожающем рыке палача: она кричит в палаческом приговоре, измеряя силу ответной боли и страдания в той злобе, с какой на нее обрушиваются, преследуют и «сжигают». На стороне жертвы – страдание, боль, страх и немота; на стороне палача – команды высшей власти, крик, злоба, месть, ненависть. Палач и жертвы намертво сцепились в этой идиосинкразической связке, их не отделить. Игра познания развертывается между ними, не между абстрактным сущностями, опытно не воспроизводимыми и отрешенными от языка. В непрерывном потоке ужасающих образов, исходящих от «Освенцима» повторяются только образы уничтожения: сжигание, газация и интоксикация, истощение, отравление, унижение и подавление.
Даже трагическая рефлексия Т. В. Адорно, того, кто одним из первых попытался придать метафизический смысл «Освенциму» – наталкивается на что-то, что не может быть снято в игре философских спекуляций, как будто есть предел самой мысли, мыслящей то, что невозможно мыслить. «Запрет на изображения, наложенный Ветхим Заветом, наряду с теологической стороной, имеет и эстетическую. То, что никому не позволяется делать никаких изображений, а именно изображений чего-либо, означает в то же время, что такое изображение невозможно». Освенцим для Адорно[12] – не только финал культуры, падение занавеса, но и повод вновь исследовать путь западноевропейской цивилизации, приведший ее к катастрофе. В его философском стиле явно учтен опыт глубокого травматического переживания, решительный отказ от нейтралитета великого кантовского Наблюдателя.
2
Франкл В. Доктор и душа. СПб.: Ювента, 1997. С. 163–164.
3
Франкл В. Человек в поисках смысла. М.: Прогресс, 1990. С. 135.
4
Беккет С. Театр. Пьесы. СПб.: Азбука: Амфора, 1999. С. 138–140.
5
Целан П. Стихотворения. Проза. Письма. Пер. с нем. О. Седаковой. М.: Ad Marginem, 2008. С. 25–27.
6
Там же. С. 383.
7
Laing R. D. The Divided Self. An Existential Study Insanity and Madness. N. Y.: Pengiuin Books, 1969. P. 57.
8
Ibid. Р. 81–82.
9
Pankow G. L’homme et sa psyches. Paris: Flammarion. Р. 67–72.
10
Minkowski E. Le temps vecu. Paris: PUF, 1995. Р. 286–287.
11
Ср.: «Внезапно ландшафт поражает его (шизофреника) странной силой. Как если бы существовало второе, черное небо, без предела пронизывающее собой голубое вечернее небо. Это новое небо зияет пустотой, обреченной, невидимой, ужасающей». (Merleau-Ponty М. Phenomenologie de la perception. Paris, 1969. P. 175). Ср. также: «Иногда все так раздроблено, когда оно должно быть таким единым. Например, в саду щебечет птица. Я слышу птицу и знаю, что она щебечет; но эта птица и то, что она щебечет, – эти две вещи отдельны друг от друга. Между ними пропасть. И я боюсь, потому что не могу их снова соединить. Как будто у птицы и щебетания нет ничего общего… Птица и тот факт, что она щебечет, возможно, такое разделение между ними существует потому, что я стал соединять себя, или что-то, со временем. В действительности никакого времени нет… я не знал, что так происходит смерть. Душа уже больше не возвращается. Я хочу выйти в мир. Теперь я продолжаю жить в вечности; больше нет часов, дней или ночей. Снаружи всё по-прежнему продолжается, плоды на деревьях раскачиваются в разные стороны, другие люди ходят по комнате туда и сюда, но для меня время не течет… Какое до меня дело внешнему миру? Для меня всё одно и то же – деревья, образы и люди. Я только бьюсь о время. (Minkowski Е. Le temps vecu. P. 285–286).
12
Adorno Th.W. Ästhetische Theorie. F/M.: Suhrkamp, 1972. S. 489; а также: Адорно Т. В. Эстетическая теория. М.: Республика, 2001. С. 100–101 (пер. с нем. А. В. Дранова).