Читать книгу Пурга - Вениамин Колыхалов - Страница 11

Книга I. Пурга
10

Оглавление

Через три двора от конторы мужики доделывали колодезный сруб. Рядом лежал окованный с торцов березовый ворот, насаженный на толстый металлический прут. Изогнутый буквой Г для ручки, прут был пока шершав от ржавчины. Скоро его отшлифуют руки и варежки. К этому колодцу потянутся люди с низовской стороны деревни. Да и верховские будут похаживать. Их сруб обветшал. Вода, особенно в субботние, банные дни, вычерпывается быстро. Бадейка захватывает взмученную, как бражная гуща, воду, годную только для поливки огородов.

Место для нового колодца нашел Платон. После третьих, особенно оглашенных, петухов выходил «пытать росу». Давно услыхал от кого-то: мудрые колодезники отыскивали водяные жилы по обильной росе. «Роса подземную воду выдаст», – говорил Платон председателю. Ходил по деревне, смотрел «скрозь землю». Росные капли везде лежали литые, крупные. Тяжелили траву, листья лопушника и крапивы. Отыщи, попробуй, по этой прозрачной картечи, где упрятана жила. Где он, коренной росный след? Иногда трава подсказывала отгадку: где вода залегает неглубоко, там травушка гуще, зеленее. Трудно теперь в Больших Бродах, разделенных на огороды, подворья, заставленных банями, хлевушками, амбарами, избами, найти нужное место для колодца. Ходил старик по переулкам, осматривал траву-подзаборницу – не выдавала молчаливая роса подземной тайны.

С вечера опрокидывал в разных местах сковородки, противни, алюминиевые чашки. Утречком по дыханию земли определял степень отпотелости. Для распознания жилы «по мокру матерьяла» раскладывал даже лоскутья сукна, обрезки овчины. Однажды положил рукавицы, сшитые из собачьей шкуры. Почти новые лохмашки утащили псы или кто-то другой. Деревенский провидец перестал оставлять собачину «для опыту».

Колодец выкопали глубокий. Вода в нем была кристально-чиста и вкусна.

После ареста сына Платон терзался неведением о его судьбе. Ходил по двору, по избе снулый, тяжело, неуклюже переставляя ноги, обутые в глубокие тупоносые калоши. Знал – безвинно страдает Яков. Людская несправедливость угнетала еще сильнее. Прибавляла сердцу горечи, лицу морщин. Сноха Ксения, крутобедрая красивая женщина, с крестьянским молчаливым упорством управлялась по хозяйству, ездила с доярками за Васюган к колхозному стаду. Ее неотступно преследовал надрывный кашель. Выжимал из глаз слезы, наполнял голову тупой непроходящей болью. Даже настой корней болотного аира мало помогал от терзаемого недуга.

Нередко перевозить молоко из-за реки помогал Захар. Перетаскивал с матерью тяжелые фляги. Устанавливал в просторной лодке. После исчезновения Якова мать стала особенно раздражительной. Не переносила криков, дверного стука, скрипа уключин. Поэтому сын смачивал водой выработанные ложбинки на гребях и березовые залосненные колышки, вделанные в дощатые борта просмоленной дедушкой вместительной лодки.

Платон, видя удрученное состояние внука, успокаивал:

– Чует сердце: вернут власти Яшу. Запрудинская порода никогда Отечеству во вред не жила. Мой старший брат отличился в русско-японскую кампанию. И на турок Запрудины ходили. Два Георгиевских креста на наш род досталось. Их за просто так не давали… Ничего, Захарушка, перебедуем. Жизнь умеет накрепко узлы завязывать – ты развязывать учись…

И верно: развязала судьба узелок. Вернулся Яков к оставленной земле. Платон заставил старушку-жену отшептать тридцать три молитвы – по возрасту Христа.

В третью декаду июня сорок первого года Платон переехал с доярками за Васюган посмотреть – подтянулись ли травы на сенокосных угодьях, скоро ли можно начинать страду. Прошедшей весной долгое время тешилась, разгуливала по лугам матерая вода. Напотчевали Васюган талые снега, грузная Пельса, многочисленные ручьи. Летела река – неуемная, дикосилая, натыкалась сослепу на осокори, давила густое тальниковье. Утиными перышками плыли по хваткой воде коряжины, бревна. Крутило в сильных водоворотах луговой сор, слежалое сено, клочья желтовато-белой пористой пены.

У мельницы, на сухой гриве, припасали мужики мешки с песком, сваи, хворост, топоры и пилы. Залатают одну брешь, кто-то воде приказывает: новую режь. Так и стерегли плотину весь паводок, пропускали взмученную воду в нужном месте. В водополье сорок первого года плотину прорвало. Старики не помнили такой лютой воды.

Ковылял Платон по сырым лугам, печально осматривал хилые травы. Не было в них темно-зеленого сочного налива. Ветер легко клонил жидкие пряди. В деревне Запрудин говорил утвердительно мужикам:

– Раньше середины июля покосничать не начнем.

Сильным прострелом обнесло в тот день у старика поясницу. Холодило ноги и грудь. Давно перестала спасать от телесной стужи грелка. Немного выручали полок, парок да березовые веники. Их азартно обколачивал Платон о костлявое тело. Не дожидаясь с обеденной дойки сноху, сам затопил баню.

Часто парил дедушку Захар. Старался не попадать веником по глубокому пулевому шраму на правом плече.

– Ты, Захарка, везде лупцуй, – покряхтывая просил старик. – Вся стынь собирается там, где Вильгельмова пуля гнездышко себе свила.

Платон подкладывал в печурку дровишки, когда в баню влетел напуганный внук.

– Деда! Война!!

Хотел старик ругнуться на Захарку, сказать: «чего брешешь!» Но по бледному лицу, растерянному виду, по сказанным словам, от которых пахнуло горькой правдой, на мгновение замер с березовым полешком в руке.

Из печки выпал крупный уголь. Старик машинально взял его в пальцы, медленно бросил в квадратный зев. Он не ощутил ожога, хотя на пальцах вспухли волдыри. Сообщение опалило сердце. Внутренний огонь, пламя обретенной боли были сильнее, чувствительнее для него, чем жжение пальцев. Огонь страшного известия заглушил, поборол, пересилил. Растекся по телу нестерпимым жаром: от него вдруг сделалось тепло даже пояснице и вечно холодным ногам.

– С кем? – сухим хриповатым голосом спросил Платон.

– Германия напала. У конторы народ собрался. Митинг будет.

– Опять Германия!.. Сука неуемная… а договор о ненападении что – псу под хвост?!

– Как думаешь, дедушка, долго она продлится? Ведь ты бил немца.

– Трудно сказать. Они для войны ушлые. Ничем не брезговали. Свинцом нас давили, душили газами… Видишь ли, Захар, русского солдата надо месяца три злить, после его ничем не удержишь. Так полагаю – до зимы кончится заваруха.

После митинга, после знойной парной Платон сделал на нижнем венце бани зарубку топором: первый день войны. Зарубка легла почти посередине осинового бревна. Катились по русской земле неостановимые дни военного невзгодья. Затески топора успели добежать до правого угла, понадвинуться вплотную к левому. Раз начав, Платон не хотел бросать календарь большой беды. На втором венце старик отсчитывал продолжающееся бедствие понедельно. Пришла зима. Занесла снегом дедову лютую арифметику. Теперь он поднимал топор над пятым венцом раз в месяц. Озлобленно, молчаливо всаживал лезвие в сухое звонкое бревно, сплевывал в посеревший у предбанника снег.

Не думал, не гадал старый вояка, что ему придется вести отсчет войны на года.

Июль-сенозарник проходил в перебранке частых громов. Сыпались теплые дожди. Они нужны были грибам, огородам, хлебам и травам.

Давно ли луга за Васюганом зеленели глянцевито-изумрудным пушком перинно-мягкой травы? В спешке жить и расти они, казалось, как по подпоркам, взбирались по струям частых дождей, обвивая их с цепкостью хмеля.

Кони были сыты и резвы. Спасаясь от гнуса, забредали в воду, подолгу смотрели на большебродский яр, на снующих стрижей.

Нахлынула жара. От обильных испарений воздух сделался густым и пахучим. Его напористые струи текли над лугами, озерами, кустами, все млело в земных потоках. Месяц-грозник обошелся без ярых нарымских гроз, убивающих людей и животных, расщепляющих матерые деревья, как нож лучину.

Пурга и бледно-соломенный жеребчик, запряженные в сенокосилку, двигались на редкость споро. Над ними носились неотступные пауты. Садились, до крови прожигали кожу. Им помогали проворные полосатые слепни. Отыскивали на теле уязвимые места, впивались мертвой хваткой. Летающего, сидящего и ползающего гнуса было такое множество, что Захару, ведущему слепую под уздцы, лоснящаяся шкура Пурги представлялась не беловатой – войлочной. Ушлые кровососы, отточившие жала на беспомощных животных, знали все незащищенные места, где не достанет их верткий, ни секунды не отдыхающий хвост. Они облепляли глаза. Заползали за уши и в ушные раковины. Просекали кожу под лопатками, на животе. Лошадям просто нельзя было ходить медленно, чтобы окончательно не отдаться на волю живых шильев. Быстролетные вампиры жаждали крови и только крови, чтобы потом, в тиши топких болот выплодить миллионы себе подобных существ, передать им отчаянность, беспримерное нахальство и прыть.

Хвост Пурги хлестко охаживал постоянно вздрагивающие бока. До самой репицы он являл собой грозное оружие, но поле обстрела было невеликим. В радиусе оборотов гибкого пропеллера тело оставалось сравнительно чистым от кровососов. Зато на шее, храпе, вымени, на отдаленных от хвоста местах их сидело и ползало многое множество.

Сенокосчику Ваське легче: на голове большой клочок мелкоячейной сети, пропитанный дегтем. Кончик носа просовывается в ячейку защитной сетки. Наиболее нахальные комары умудряются и его укусить.

Захар отказался от дегтярной сетки: дурманит голову.

– Чертовы бекасы! – ругается он на комаров и делает остановку.

Пора кормить жеребенка. Серенький с нетерпением лезет к матери, пробегает близко от сенокосилки. Ребята боятся одного: не угодил бы под машинный нож. Искусанный гнусом жеребенок вприскочку носится по травам, по ежистой стерне. Нет в его укорном взгляде прежней веселости. Удушливая жара, однообразный стрекот сенокосилки, сжирающие живьем крылатые разбойники доводят его до исступления. Часто ложится на землю, елозит боками, хребтом по травяным срезам, унимая зуд, давя прожорливых тварей. Вскочив, опрометью несется по кошенине, оглашая луг окрепшим ржанием.

Увидав остановленную, распряженную на время Пургу, он с наслаждением опускает голову под гладкий, натужно дышащий живот. Комары и пауты облепили вымя. Прежде чем коснуться губами сосков, Серенький беспощадно давит их храпом, не забывая одновременно чесать его. От ударов по вымени мать испытывает боль, но терпеливо сносит ее. Захар достает из сумки бутылку с дегтем, смазывает у лошадей сильно разъеденные гнусом места.

Никита Басалаев косит без остановок. Отец выделил ему крепких каурых жеребцов не без умысла: на них сынок больше свалит травы. Захару совсем неохота уступать гордому парню. Он бросает беспокойные взгляды на Серенького – когда же отлепится от вымени.

И снова монотонно стрекочет сенокосилка. На металлическом седле косилки парни сидят попеременно. В начале сенокосной страды седло было покрыто тонкой пленкой ржавчины. Теперь вышаркалось штанами, стало лосниться. Оно в крупных дырках и напоминает разрезанное голенище серого валенка, из которого выбили кругляшки на пыжи.

Взять в работницы Пургу Захару предложил отец.

– Угробит конюх кобылу. Спаси ее, сынок. В твоих руках лошади умны и послушны. В нас, Запрудиных, что-то от цыган есть.

Киластый Платон тяжело заерзал на табуретке.

– Скажешь тоже, Яков, – от цыган. Мы – русичи. Лошадь всегда считалась у нас членом семьи. Баба заболеет, не так жаль берет…

Заводя за ухо седую прядь, Зиновия, бабушка Захара, перебила:

– Возьмет тебя жаль! Ты к охромелой кобыле нашей напроведку по сто раз выходил, меня забывал. Тут брюхо на нос ползет, а он: терпи, раз ремесло такое заимела. Даже припугивал: роди только девку – в лукошко и за окошко… Испугалась – Яшеньку принесла…

Косит Захар, думает о скором обеде. На стане увидит бригадную повариху Варю. Впереди – ровный, наполовину выкошенный луг. Длинные валки обдувает, подсушивает ветер. Он перегоняет кипенно-белые облака: по глянцу склоняющихся трав ходят их неторопкие бледные тени. Постукивает дергач сенокосилки. Скрежещет, подрезает низко траву сверкающее полотно с треугольничками острых ножей. Тот же дремотный шум в ушах. Тот же неослабевающий зной полдня. Те же полчища гнуса.

Лошади стали ходить сбойно, ступать мелкими, не рабочими шагами. Серенький тычется в шею матери, становится поперек ее хода. Захар догадывается: жалеет усталую работницу, хочет разжалобить косарей.

– Глупыш! Мы бы рады остановиться, да Никита обойдет нас по норме.

Давно хочется есть. Периодами острота голода пропадает. Начинает мучать жажда: острая, иссушающая язык, нёбо, горло. Трудно теперь понять, что же хочется организму в первую очередь – еды или воды. Прокос за прокосом. Валок за валком. Уже не хочется ни есть, ни пить. Зудит от укусов тело. Мокрую рубаху просекают пауты. Гибкие хоботки комаров выискивают в прелой ткани лазейки, уходят в них с головой.

В ящике сенокосилки побрякивают напильники, гаечные ключи, молоток. Лоб и затылок напекло. Захару кажется, что в них отдаются мерные глухие удары… О чем бы веселом подумать? Косец вспоминает рассказ отца. Потешно он застольничал с Платоном. Дед Захара слыл мужиком твердосердечным, с крутым, «откосным» характером. Свиреп был на кулак, жаден на брюхо. Не любил за столом подавать ложкой сигнал к вылавливанию мяса. Первый поддевал деревяшкой кусок говядины или свинины и приговорочку вворачивал: «Бог сцепил – бог расцепит». Рот загодя открыт во всю ширь. Жернова наготове. Видит Яков перемалывающий кусок волокнистой говядинки, сам запускает ложку в чугун. Бродит она по стенкам, по дну. В неуверенной руке ложка трясется, мясо убегает. Платон молча лягает сына под столом, попадает в колено.

Много раз терпел Яша пинки, подзатыльники, удары ложкой по лбу. Жаловался матери: «Чё тятька объедает нас? Работаю не меньше его. Мне надо мясом силы подкреплять. Он натрескается, нам – одонки…» – «Не перечь ему, Яшенька. Отец есть отец. Выше власти дома нет».

Однажды, застольничая, провожал Яков печальным взглядом уплывающий в отцовский рот кусок мяса. Разозленный сын запустил пальцы в шевелюру Платона.

– Бог сцепил – бог расцепит, – повторял он с ехидной отвагой отцовскую приговорочку.

Отчетливо представляет Захар картину схватки. Неслыханная дерзость – поднять на отца руку. Но и Платон хорош! Себе – мясо, другим – гущу квасную. Говорят, он и сливки спивал втихаря. На хорька сваливал. Хорош хорек!..

Над косарями, лошадьми проносятся стрекозы. Даже Серенький начинает догадываться о пользе прозрачнокрылых истребителей гнуса.

У балагана на осиновой жердине развевается флаг, поднятый в начале страды. Басалаев говорил по такому случаю:

– Знаешь, Василий Сергеевич, в этой красной материи какая-то дьявольская сила имеется. Особенно теперь, в военное время. Гляжу на флаг, и кровь огнится… мобилизующая мощь в этом огне… он тебе лишнюю бригаду косарей заменит…

Говорит конюх бойко, громко, точно стену словами конопатит. Давно не верит Тютюнников тягомотным речам скользкого мужика. Нет согревающего тепла в словах. Они жестки, отпугивающи. Не костяной ли язык их произносит?

Неподалеку от входа-лаза в балаган расположился на березовом чурбаке Платон, отбивает косу. В другой чурбак вбита наковаленка. По ее бойку медленно ползет острие литовки. Уверенный перестук молотка не надоедлив для поварихи Вареньки. Суетясь у артельного котла, она почти не слышит долбежных ударов. Варя называет старика ласково – Платоша. Ведь Захар – его внук. Отбойщик кос увлечен важной работой. Комары впиваются в шею, лицо – он спокоен, невозмутим. Даже не отгоняет их. Для музыкальности Платоша сдваивает молоточные удары, делая небольшую паузу между слитыми «тук-тук». Молоток-клепец играет на литовке длинную гамму. Пробует отбойщик лезвие подушечкой большого пальца, остается доволен: бритвенно-остра.

В отдалении на окоренной снизу березе тоже что-то кует кукушка. Схожи по наигранности песни птицы и молотка. Варя пробует на вкус суп с домашней лапшой, вслушивается в «ку-ку» и в «тук-тук», произносит:

– Спелись!

Сивенькая бороденка Платоши впроредь. На ее неглубоком дне можно разглядеть красные прыщи. Дед медлителен, важен, услужлив. Аппетит с годами не пропал у него. Зубы «с переулками», но остры и крепки. Глаза зорко-въедливы. Если бы не проклятая гиря в отвислых штанах. Несколько раз грыжу уменьшала бабка Анфея из староверческого затаежья, но свести «привесок» на нет лекарства и нашептывания не могли.

У Платоши походка кавалериста, долго сидящего в седле. Сутул, косолап. На лице морщины жгутами. Граблевидные руки уверенно держат топор, тесло, литовку, выстригающую в высокой траве чистую проплешину. Про него говорят: чужой век заедает. Старик безобидно отшучивается: «Свой еще не дохрумкал».

Варе старается угодить, помочь. За водой скосолапит к озеру. Картошку начистит. К обеду у него наготове своя ложка. Торчит из-за голенища ее широкий лоб, если боднет им да сцепит «по-божьи» кусман мяса из артельной посудины – расцепки не будет. Председатель заметил как-то:

– Платон, надо замерить кубатуру твоей ложки-единоличницы.

Перед обедом старик выпивает полкружки травяного взвара. На посинелых губах остаются густые капли. Горячая похлебка разлита по глубоким чашкам. Сбитые паром комары падают в них. Кто вычерпывает, кто отдувает «дичь» к бортам. Басалаев лукаво наблюдает за шевелящимся кадыком Платона, заглядывает в рыбацкий котелок, откуда торчат разваренные стебли «пользительных» трав.

– От чего снадобье, Платон?

– От смерти, – буркнул старик и отвернулся от конюха.

Противен старшему Запрудину назойливый мужик. Не хочется разговаривать с доносчиком, пускаться в объяснения. Сыну и внуку приказал: не вздумайте душу выворачивать на изнанку перед Демешкой. Он гадюку за пазухой держит.

Конюх помешивает, студит ложкой суп-лапшевник. Обиден ему дерзкий ответ Платона.

– Хитер, дед! Зелье от смерти отыскал. От такой кумы не спасешься. Ты еще первые лапти в своей Курской губернии добивал, она знала – где настигнет тебя. На вороных от нее не удерешь. Не то, что с твоим довеском.

– Возьми его себе – даром отдам.

– Якову оставь. В сохранности будет.

– Ел бы ты суп, Налог! Лапша расползется.

Смирный Платон редко прибегал к басалаевскому прозвищу. Сегодня сам вынудил. Раз так – получай словесную оплеуху… О смерти заговорил. Я-то верой-правдой земле служил. Повоевал за Рассеюшку, покормил окопных вшей, наполучал офицерских затрещин… Умереть не боюсь. Сподобит господь – тихо, по-христиански уйду… приму смертоньку… давно на стреме, жду ее… отбиваю сегодня косу, думаю: не ей ли, костлявой, готовлю в руки вложить?..

Захару и Никите не терпится вмешаться в спор. Одному поддержать сторону деда, другому – отца. Никитке тоже хочется уесть Платона. Юркие глазенки вонзились в его нарывчатое лицо. На красном лбу испарина. Набрякла, прокатилась капля пота. Сорвалась в чашку, где желтоватыми пистонами разбежались тяжелые капли жира.

Услышав едкое – Налог, Басалаев осекся, опустил голову. Сыну жаль посрамленного отца. Так бы вцепился в скудную бороденку киластого косоправщика. Никита перехватывает осуждающий взгляд Захара, видит зажатую намертво, остановленную возле рта ложку. Не торопится глотать хлёбово. Вдруг сию минуту потребуется язык для словесного отражения.

С минуту на стане слышен стукоток деревяшек о чашки. Раздается размеренное чавканье, кашляние, сопение. Едят с жорким аппетитом проголодавшихся работников. Такой аппетит рождается в поле, в лугах, вообще – на свежем воздухе. Варю хвалят не потому, что она дочь председателя. Похвала поварихе не льстивая, честная.

Лошадей тянет к дымку.

Председатель предложил сенокосчикам менять коней через три часа работы. Таким способом можно достичь большей производительности. У Басалаевых даже после трехчасового кошения лошади взмылены, измотаны, запалены. Спины, бока в бичевых исхлестах. Под седелками натертости. На удилах с пеной капли крови. За полторы нормы – двойное начисление трудодней. Басалаевские сенокосилки летают по лугам. Такие вальщики травы и металл до пота доведут. Яков пытался усовестить конюха:

– Не на чертях ведь косишь. Куда гонишь так?! Не знал, что и таким способом колхозу можно вредить.

Ухом не повел Басалаев, сплюнул в траву.

Запрудин подбежал, остановил коней.

– Отхлынь! – взвизгнул Дементий, занося руку с бичом. Резко ударил по лошадиной спине. Хотел снова занести руку, плеть зацепилась за дышло.

Обрадованные остановкой кони подняли головы. Из ноздрей шел горячий пар. Одна струя ударялась в тылицу правой руки Якова, колебала светлые шерстинки.

– Уйди, Запрудин! Уйди от греха! – истерично кричал Басалаев.

– Распрягай! – упорствовал кладовщик. Он потянул за сыромятную супонь, стягивающую клещевину хомута, тот желанно раздался в стороны.

Конюху, разгневанному самоуправством Запрудина, казалось, что дергач сенокосилки переместился в него: ходит ходуном в груди, ворошит сердце. Еле сдержался. Еле пережег гнев. Крепко сжал кнутовище, взмахнул рукой, но она, точно надломленная, повисла вдоль бедра.

Дементий соскочил с седла сенокосилки, хотел отпихнуть мужика-заступника. Увидав расслабленный хомут, ослабил и волю.

– Коси сам… твою мать!.. Еще секунда – и окропил бы тебя…

– Откуда в тебе столько зла? Если не по чину конюшня – оставь ее. Колхоз оставь. Без тебя его создали. Без тебя поднимем.

– Поднимала нашелся! Раненько тебя органы выпустили. Выкрутился.

– С тобой расчет впереди. За все ответишь: за подлость, за клевету… Тебя опасно на войну брать – за табачную понюшку Родину продашь.

Пурга

Подняться наверх