Читать книгу Хроники постсоветской гуманитарной науки - Вера Мильчина - Страница 6
Эйдельмановские чтения
Шестые Эйдельмановские чтения
(18 апреля 1996 года)[44]
ОглавлениеШестые Эйдельмановские чтения состоялись по традиции 18 апреля 1996 года, в день рождения Н. Я. Эйдельмана, в редакции журнала «Знание – сила». Открыл чтения их бессменный председатель Андрей Тартаковский, совершенно справедливо заметивший, что за шесть лет их существования чтения эти стали необходимой принадлежностью нашей научной жизни, так что, если бы они вдруг прекратились, и участники, и аудитория (и то и другое у чтений более или менее постоянное) почувствовали бы себя обделенными.
Первым прозвучал доклад Игоря Андреева «Самозванство на Руси»[45]. Докладчик выказал изрядное знакомство с новейшей исторической, социологической, культурологической терминологией (выражения «сакральность», «стереотипы поведения и мышления», «сознание простецов» и проч. звучали в докладе постоянно) и поставленный на научную ногу патриотизм: самозванство, утверждал он, уникальное русское явление, в европейской истории ничего подобного не было, да и «уровень сакральности» там, оказывается, был ниже, чем в России.
Декларированной целью доклада было описать черты средневекового сознания (сознания простецов), которые способствовали возникновению самозванчества. Таковых было названо три: 1) восприятие нового как узнавание старого, то есть поиски в любом новом явлении того, что роднит его со старым; 2) уже упоминавшаяся сакральность власти, сочетающаяся с рецидивами язычества («народное православие»): народ наделяет самозванца и царя сверхъестественными свойствами, в том числе и колдовскими; 3) символизм как стиль мышления простецов (поиски на теле «царей» свидетельств их богоизбранности – «царских знаков»). Все это, по мнению докладчика, обуславливало предрасположенность народного сознания к самозванческой идее: если царская власть сакральна, то противиться царю или тому, кто объявляет себя царем, греховно. Элементами, на которых работала «модель» самозванчества, были названы внушение и подражание, а свойствами, какие народное мышление приписывает царю, – законность, богоданность и справедливость его власти (царь как источник и слуга права).
При внешней связности концепции в ней обнаружились многочисленные внутренние нестыковки, на которые и обратили внимание выступавшие в прениях. Так, Андрей Немзер попытался ответить на те естественно напрашивающиеся вопросы, которые оставил без ответа докладчик, прежде всего на вопрос об отличиях русской ситуации от западноевропейской. Ни в средневековой Франции, где король выступал по отношению к другим феодалам как первый среди равных, ни в средневековой Руси у самозванчества не имелось причин для возникновения: тверскому князю незачем было выдавать себя за князя московского. Затем одна династия, укрепившаяся на престоле, начала страховать себя от переворотов и сильно в этом преуспела; в ответ при первом же династическом кризисе появились самозванцы. Немзер остановился и на не проясненном докладчиком вопросе о «точке зрения» самих самозванцев; в докладе они подчас – быть может, помимо воли говорившего – предстали некими авантюристами, прекрасно сознающими свое «узурпаторство» по отношению к «настоящим царям» и сознательно эксплуатирующими особенности народного мировосприятия; Немзер подчеркнул, что самозванцы были настоящими царями не только для народа, но и для самих себя, что они ощущали себя не жуликами, не подставными лицами, а подлинными государями; в противном случае мы бы имели дело с эпизодами плутовского романа, а не с историей русского самозванчества. Об отличии русской ситуации от европейской говорил в прениях и Андрей Юрганов: по его мнению, в Европе царь обладал мирской властью, религиозная же власть была у папы римского; напротив, на Руси царь был и государем, и святителем, он олицетворял волю Божию. Чрезвычайно важно и то, что русский царь был прирожденным царем, а самозванчество стало возможным, лишь когда произошел «сбой в системе» – прекратилось существование семейства, которое в течение нескольких веков правило страной.
По мнению Юрганова, русские люди были готовы увидеть на русском престоле даже датского принца, лишь бы то был прирожденный государь, Годунов же казался им «рабоцарем», ибо изначально не принадлежал к царской фамилии. Именно идеал прирожденного государя, главенствовавший в сознании народа, и провоцировал появление самозванцев. Впрочем, аудитории эти рассуждения не показались вполне убедительными: ведь и Годунов, и Романов приходились родственниками Ивану Грозному; почему же один считался узурпатором и «рабоцарем», а другому было доверено основание династии? Это можно объяснить влиянием тогдашней публицистики, но никак не «онтологическими» свойствами Романовых и Годуновых.
Доклад Андрея Зорина назывался «Эпические поэмы С. А. Ширинского-Шихматова и шишковская концепция национальной истории»[46]. Докладчик начал с описания того всплеска интереса к истории Смутного времени, который пришелся на 1806–1808 годы, когда были написаны и опубликованы такие произведения, как поэма Ширинского-Шихматова «Пожарский, Минин, Гермоген, или Спасенная Россия», трагедии С. Н. Глинки «Минин» и М. В. Крюковского «Пожарский, или Освобожденная Москва», когда были обнародованы гравюры и эскизы скульптора Мартоса к будущему знаменитому памятнику Минину и Пожарскому и открыта подписка на него.
Легко объяснимо, отчего обострение интереса к патриотической тематике и борьбе с захватчиками-поляками произошло после 1812 года («рифма» двух ситуаций – нашествия поляков на Россию в 1612 году и нашествия французов в 1812 году – нашла позднее отражение в заглавиях двух романов Загоскина: «Юрий Милославский, или Русские в 1812 году», «Рославлев, или Русские в 1612 году»), но докладчик говорил об эпохе более ранней. Своеобразие ситуации, подчеркнул Зорин, состоит в том, что в русской словесности этот официозный канон сложился раньше, чем в реальной истории: Наполеон еще не напал на Россию, еще не сгорела Москва, а отношения с французами уже осмыслялись посредством уподобления их полякам 1612 года. Дело в том, что Польша уже в конце XVIII века воспринималась как агент французского влияния, «троянский конь» Франции в теле Российской империи, а борьба за независимость Польши – как французская интрига, проявление антирусской политики французского «секретного кабинета». Таким образом, в изящной словесности поляки репрезентировали французов, точно так же как татары – турок. Сила этих представлений была так велика, что князя Адама Чарторыйского «автоматически» считали агентом Наполеона только потому, что он поляк, а удаление его из Министерства иностранных дел трактовалось как победа над французско-польским влиянием. Действия поляков в 1612 году изображались как прообраз тотального антироссийского заговора (по-видимому, первым произведением, где польская и французская тема слились воедино, стала ода Державина «На коварство французского возмущения», где, впрочем, изначально речь шла вообще не о поляках и не о французах, а о вполне современных недругах Державина при дворе). Авторы поэм и трагедий 1800‐х годов были довольно хорошо осведомлены о событиях Смутного времени благодаря опубликованным к этому времени летописям, в которых, однако, отсутствует один эпизод, параллель к которому находится лишь в народной песне: после победы над поляками царство предлагают победителю Пожарскому, но он благородно уступает его Михаилу Романову. В поэме Ширинского-Шихматова этот эпизод изложен особенно подробно, причем гипотетическое согласие Пожарского занять трон трактуется как низвержение России обратно в ад, из которого тот же Пожарский ее только что вывел. По мнению докладчика, повышенный драматизм этой коллизии можно объяснить только подразумевавшейся Ширинским и внятной его первым читателям параллелью с Наполеоном: он, подобно Пожарскому, избавил Францию от войн и распрей, спас от революционной анархии – но, в отличие от русского князя, не устранился, не отдал трон «законному владельцу», а воссел на престоле сам. Пожарский же, в отличие от Наполеона, не пошел на поводу у толпы, не стал прислушиваться к «гласу народа» (напоминание о французской революции), но продемонстрировал высочайшую из способностей – способность отказаться от короны. Пожарский предстает у Шихматова Моисеем, толкующим народу слово Божье; таким образом подчеркивается богоизбранность России, причем не как преемницы Греции (идея, популярная в царствование Екатерины II), но как самоценной державы (характерна в связи с этим чисто стилистическая работа Шихматова, изгонявшего из своих текстов реликты греческой мифологии, что приводило подчас к парадоксальной замене «фурий» на… «демонов»).
Валентин Берестов, учившийся вместе с Эйдельманом на истфаке МГУ, назвал свое выступление так: «Чем каждый пушкинист похож на А. С. Пушкина? (Об одном замысле Н. Эйдельмана)». Замысел этот, которым Н. Я. некогда поделился с Берестовым, заключался в том, чтобы написать книгу «Пушкинист» – о том, как каждый пушкинист творит Пушкина по своему «образу и подобию»: у В. Непомнящего, например, Пушкин – набожный православный христианин, а у исследователя более легкомысленного и Пушкин, пожалуй, смотрит веселее.
Берестов решил попробовать применить этот принцип к самому Н. Я. и, взяв для примера его вполне научную и строгую книгу «Пушкин и декабристы», показал, как во многих свойствах, привычках и предпочтениях Пушкина, описанного Эйдельманом, проступает сам Эйдельман – его верность старинному братству (школьным ли, университетским ли товарищам, вне зависимости от их позднейших убеждений и занятий), его остроумие, его нравственный выбор… Впрочем, докладчик, разумеется, не стал абсолютизировать это сходство и на дотошные вопросы из публики, клонившиеся к полному отождествлению Эйдельмана с Пушкиным, ответил четко: «Различия были, и существенные: например, Эйдельман стихов не писал».
Прелестны были мемуарные зарисовки самого докладчика, с которыми он по ходу дела знакомил аудиторию. Например, вспомнив о любимом Эйдельманом способе «летоисчисления» (сколько рукопожатий отделяет меня от Пушкина), Берестов сказал, что его самого, как выяснилось, отделяет совсем немного: он был хорошо знаком с Маршаком, а юного Маршака Стасов водил к сыну Пушкина, который, любуясь окружающим городским пейзажем, сказал задумчиво – впрочем, походя лишив собственного родителя одного из лучших стихотворений: «Да, прекрасно писал Лермонтов: „Брожу ли я вдоль улиц шумных…“». А вот другая зарисовка, на тему об отказе от прямого диссидентства в пользу легального просветительства (проблема, живо волновавшая и Эйдельмана): Берестов советуется с Л. К. Чуковской, что ему делать – прямо бороться с режимом? но ведь тогда он не сможет читать детям стихи в домах отдыха, а это ведь так полезно… и Л. К. отвечает ему: «Конечно, читайте стихи!»
Название доклада Кирилла Рогова – «Московский студент 1820‐х годов»[47] – не вполне отвечало содержанию, ибо речь в нем шла не вообще о студенте и не о студенческом быте, а о вполне конкретном студенте, а точнее, по современным понятиям, даже аспиранте – М. П. Погодине в пору, когда он уже окончил университет и работал над диссертацией. Однако аудитория, кроме одного не в меру придирчивого слушателя, вовсе не была в претензии за такую неточность и, забыв о названии, с огромным интересом прослушала богатый уникальным материалом и тонко выстроенный доклад. Главным источником Рогову послужил дневник Погодина, опубликованный лишь частично, меж тем как во многих случаях восстановление полного текста записей позволяет иначе понять их содержание. Речь шла прежде всего о взаимоотношениях Погодина с Тютчевым; соответствующие записи из дневника Погодина опубликованы в тютчевском томе «Литературного наследства», однако купирование фрагментов, не связанных с Тютчевым напрямую, ведет, как показал Рогов, к значительным аберрациям.
Так, перед записью о беседе с Тютчевым насчет Пушкина и оды «Вольность» у Погодина стоят слова о «семеновской истории», историю же эту он обсуждал с двумя знакомыми дамами и сделал из нее вывод, имеющий самое непосредственное отношение к его восприятию пушкинской оды: если бы я, пишет Погодин, был на месте царя, я бы нарушил закон, велящий покарать виновных солдат, и простил их, ибо они хотели блага. Чрезвычайно любопытны были рассуждения докладчика об эволюции Погодина от республиканского патриотизма к патриотизму национальному. Погодин мечтал о правильно устроенном мононациональном государстве, из которого изгоняются все иностранцы и в котором, напротив, объединяются все славяне (включая поляков), причем в обмен на прусскую часть Польши следует отдать немцам Курляндию, ибо эта «немчура» России не нужна (напротив, по плану Пестеля следовало учредить одну гражданскую нацию, все члены которой, вне зависимости от вероисповедания и происхождения, называли бы себя русскими). Еще одна тема, важная для мироощущения Погодина начала 1820‐х годов, – его отношение к просвещению; с одной стороны, для Погодина, честолюбивого плебея, образование было единственным средством получить деньги и славу (он жил частными уроками, а учась в университете, даже списывать конспекты давал за деньги), с другой – влияние Шеллинга, усвоенного сквозь призму московского масонства, и Гёте и Шиллера, усвоенных сквозь призму книги г-жи де Сталь «О Германии», заставляло его отличать современное «неправильное» просвещение от истинного, высшего, тождественного духу благолюбия.
Наконец, докладчик много говорил о борьбе московской и петербургской линий в поэтической сфере: Погодин отстаивает авторитет своего учителя, москвича Мерзлякова, от петербуржцев, выдвигающих Гнедича, а затем выступает, опять же против петербуржцев, на стороне другого москвича, Раича, то есть всякий раз делает «маргинальный» выбор, расходящийся с «мейнстримом». В заключение докладчик остановился на предыстории погодинского альманаха «Урания»: сам Погодин рассчитывал дать ему название «Московская комета», которое (возможно, не без участия Тютчева) было после декабрьского восстания заменено на «Уранию», так как «Московская комета» слишком явно напоминала о бестужево-рылеевской «Полярной звезде». По ходу дела Рогов коснулся также многих других интереснейших пассажей из погодинского дневника (в частности, разговоров об убийстве Павла I), поэтому все присутствовавшие согласились с пожеланием Андрея Тартаковского, чтобы докладчик поскорее опубликовал эти записи отдельно, а затем и весь дневник за 1820‐е годы, на что К. Ю., лучше других сознающий объем предстоящей работы, только пожал плечами.
Доклад Веры Мильчиной и Александра Осповата был посвящен «Истории создания и восприятия брошюры П. А. Вяземского „Пожар Зимнего дворца“»[48]. Дворец сгорел 17/29 декабря 1837 года; уже через неделю Вяземский написал на французском языке статью, посвященную этому событию, где перечислил все те вехи русской истории, что связаны с Зимним дворцом, и прославил мужество и энергию, проявленные императором Николаем как в прошлом, в день вступления на престол и подавления декабрьского «мятежа», так и в настоящем, при тушении пожара. Благодаря активному посредничеству А. И. Тургенева статья о пожаре уже в начале февраля 1838 года была напечатана в Париже, у издателя Дантю, отдельной брошюрой, затем перепечатана двумя легитимистскими парижскими газетами и имела в Париже бурный успех среди сторонников сближения России и Франции. Легитимисты ставили русского автора в пример французам: он и французским языком владеет блестяще, не искажая его разными неологизмами (комплиментов по поводу своего французского языка Вяземский вообще получил много – в том числе от таких знаменитостей, как писатель Шатобриан или историк генерал Сегюр), и своего государя любит преданно – не то что легкомысленные французы, зараженные республиканизмом. Брошюра Вяземского нашла себе поклонников среди «благомыслящих» людей и в России; перевод ее был опубликован в «Московских ведомостях», а отрывки процитированы в верноподданнической брошюре А. Башуцкого о восстановлении Зимнего дворца. Однако, по свидетельству современника, в конечном счете «Пожар Зимнего дворца» оказал своему автору дурную услугу: либералы оскорбились его «ренегатством», а царедворцы злорадствовали по поводу этого «падения» бывшего вольнодумца, однако же все равно не считали «падшего ангела» за своего. Наконец, в 1843 году маркиз де Кюстин в своей «России в 1839 году» упомянул брошюру князя Вяземского о Зимнем дворце в самом неблагоприятном контексте; он назвал ее автора царедворцем и процитировал фрагмент брошюры ради того, чтобы доказать правдивость рассказов Карамзина о зверствах Ивана Грозного: царедворец Вяземский пишет, что царедворец Карамзин читал свою «Историю» в Зимнем дворце; значит, рассказанное в ней – правда. Пассажи об исторических преданиях, связанных с дворцом, представляли собой органическую часть взглядов Вяземского (в этой системе все прошлое оценивалось положительно), его похвалы царю (который на сей раз их вполне заслужил, что признал даже критичный Кюстин) были органической частью его представлений о том, что мыслящему дворянству следует вести диалог с монархической властью, направлять ее своими советами. Однако невозможность вести такой диалог с патриотических позиций, не заслужив при этом упреков в предательстве либеральных идеалов и в низкопоклонстве, относится, по-видимому, к числу констант русской политической жизни, и пример Вяземского – лишь один из многих в бесконечном ряду.
Доклад Андрея Немзера назывался «Антиисторизм Лермонтова»[49]; докладчик привел разные примеры обращения поэта с историей, из которых самым показательным был анализ стихотворения «Умирающий гладиатор». Додумывая до конца антиномии, встающие перед романтическим сознанием, Лермонтов весьма своеобразно оценивает «рыцарских времен волшебные преданья» – то есть все то, что романтики клали в основу своих эстетических построений. Для него это – «насмешливых льстецов несбыточные сны», не более чем вымысел (пусть и «волшебный»). Лермонтов исходит из того, что прошлого как некоей реальности не существовало, что всякая ушедшая эпоха может «выжить» лишь благодаря поэту, за счет его творческих усилий. Прошлое в произведениях Лермонтова чаще всего идеализируется и героизируется (см. «Песню про… купца Калашникова»), но поэт четко сознает, что такое героическое прошлое – такой же плод его фантазии, как и картины идеального детства – этого прошлого в миниатюре, прошлого не общенационального, а частного.
Завершило чтения внеплановое выступление Игоря Энгельгардта, который прочел отрывки из воспоминаний своей матери Раисы Лерт «На том стою» (М., 1991): в конце 1940‐х годов она работала вместе с отцом Н. Эйдельмана в Радиокомитете и в процессе «борьбы с космополитизмом» была одновременно с ним оттуда изгнана. Сравнительно недавняя история уравнялась в правах с историей XIX века и сделалась возможным предметом рефлексии – ход вполне в духе Н. Я. Эйдельмана.
45
См.: [Андреев 1995].
46
См.: [Зорин 2001: 159–186; глава «Народная война»].
47
Некоторые положения доклада развиты в: [Рогов 1999а; Рогов 1997б].
48
См.: [Мильчина 2004б: 364–368].
49
См.: [Немзер 2004; Немзер 2014: 342–358].