Читать книгу Двое - Вера Заведеева - Страница 4
Исповедь старого чекиста
Старинное Зарядье
ОглавлениеРодился я еще в прошлом веке, в 1887 году, в патриархальной семье евреев-ашкенази. Представляешь? Незадолго до этого мой отец перебрался с Украины в Москву. По высочайшему царскому указу небедным евреям – приказчикам купцов первой гильдии, знатным мастеровым, ростовщикам, людям образованным и талантливым – разрешалось покидать черту оседлости и поселяться в крупных городах и столицах. Родитель мой был искуснейшим парикмахером. Он, в отличие от других, брил так, что ни одного волоска не пропускал, не царапал кожу, придавая ей идеальную бархатистость и гладкость. А какие шедевры он создавал, делая парадные прически дамам! Его приглашали в самые богатые дома. К тому же он был человеком грамотным, обходительным и, что не менее важно, – имел приятную внешность. Один из его именитых клиентов, получив повышение по службе в известном московском ведомстве, не забыл и о своем «личном» парикмахере и добился позволения прихватить его с собой, уступив воплям супруги и заневестившихся дочерей.
Так отец оказался в Москве. Никакую родню, кроме жены, взять с собой ему не разрешили. Поселился он в старинном еврейском районе недалеко от Кремля, в Зарядье. Первое время жил с приезжими купцами в Глебовском подворье и бегал по клиентам, не гнушаясь самым малым заработком, пока не скопил денег, чтобы снять маленькую квартирку в Мокринском переулке во втором этаже кирпичного доходного дома. Название переулку дала старинная православная церковь Николы Мокрого. Весной и осенью прибрежные кварталы Зарядья нередко затапливало. Вода обычно доходила как раз до Мокринского переулка, поэтому в доме всегда пахло сыростью, зато и квартиры были дешевые. На первом этаже этого мрачного обшарпанного здания, облепленного разномастными вывесками, нашлось местечко и для крохотной парикмахерской. Летом его обитатели перебирались из своих тесных, затхлых каморок на галереи, или по-местному галдарейки, которые тянулись по фасаду дома со стороны двора. Все знали друг друга и все – о каждом.
Жизнь здесь кипела с раннего утра до поздней ночи: стучали молотки сапожников, стрекотал драгоценный «зингер», колдовали над меховыми обрезками умельцы, превращая зайца-русака в гордую шиншиллу, ковырялись в затейливых механизмах часовщики с лупой на лбу, носились дети, не поддающиеся счету, с которых не спускали глаз матери и бабки, сидя тут же с каким-нибудь рукодельем. Где-то жалобно пиликала скрипка. Словно сказочные птицы взмахивали «крылами» застиранные простыни и наволочки, рассекая дворовое пространство от одной галдарейки до другой в доме напротив. А по вечерам из открытых окон доносились печальные звуки «Ойфн вег щтейт а бойм» – еврейской колыбельной:
Стояло в поле деревцо,
Клонилось книзу.
На нем ни птиц и ни птенцов,
Их путь неблизкий.
………………………………
Ты только сильно не мешай,
Сказал я маме.
Хочу тебе пообещать:
Я птицей стану.
………………………………
Но плачет мамочка моя:
Что ты, сыночек!
Боюсь я очень за тебя,
Мой голубочек.
………………………………
Стать птицей мамина любовь
Мне помешала.
По субботам и праздникам воздух наполнялся дразнящими запахами струделя и яичных коржиков. С праздником Песах (Пасхи) сердечно поздравляли друг друга: «Хаг Песах самеах!», пекли горы мацы, вручая подарки детям, нашедшим спрятанный афикоман (кусочек средней мацы). Жили одной дворовой семьей. В пасхальный седер, за трапезой, вечером, читали агаду – о том, как выходили евреи из Египта.
Это – мое детство.
Мальчишкой я любил бегать на пристань через пролом в Китайской стене, в расщелинах которой росли рахитичные березки. Река манила, обещая необычайные приключения, каких вряд ли дождешься на грязных улочках Зарядья, засиженных горластыми торговками со всяким барахлом. Когда-то здесь причаливали пароходы, которые курсировали по Москве-реке, Оке и Волге, а теперь пристань захватили местные мальчишки, да иногда на вечернюю зорьку собирались рыбаки. Однажды отец взял меня с собой навестить родственников, которые жили за городом. От станции мы шли пешком через лес. После городской скученности и трущобной вони дурманящие запахи нагретой на солнце сосновой смолы кружили голову. Под ногами мягко пружинила прошлогодняя хвоя, озорные белки швырялись шишками, а высоко в голубом небе парили невиданные птицы, каких в Москве можно встретить только в зоосаде на Пресне – взъерошенных и угрюмых невольников за тюремными решетками. Прозрачные струи воздуха наполняли меня до краев, но так хотелось напиться ими впрок!
Вдруг за деревьями замелькали люди, и послышалось нестройное, но такое торжествующее: «Вставай, проклятьем заклейменный, весь мир рабочих и рабов!» На широкой поляне компания молодых людей с красными бантами на груди с восторгом внимала долговязому юноше в студенческой тужурке.
– Давай подойдем поближе, – дергал я отца. – Послушаем, как они поют. Я никогда раньше не слышал эту песню. А ты? Какие они необыкновенные! У нас в Зарядье таких не встретишь. У них тут пикник, да? Смотри, там скатерти постелены и корзинки с пирогами… Пахнет вкусно… – пустил я голодную слюну. – У нас во дворе ведь все друг друга угощают, может, и они…
– Пошли отсюда. Зачем нам эти гои с их песнями и флагами? Они потом замирятся со своими, а нас опять сделают крайними, – бормотал отец себе в бороденку, пихая меня в спину.
Бросив прощальный взгляд на эту идиллическую картину, я заметил верховых полицейских, окружавших поляну. И в тот же миг засвистели нагайки, крики несчастных взлетели к верхушкам столетних сосен, равнодушно взиравших на расправу у них под ногами.
– Бежим!! – поволок меня отец прочь от поляны.
В гости мы в этот день так и не попали. Лишь спустя годы я узнал, что оказался невольным свидетелем первой московской маевки. Я уже окончил пятый класс нашей семилетки и понимал, что скоро должен стать опорой отцу, но от запаха парикмахерской меня тошнило, как и от клиентов, которых за гроши надо было ублажать, предупреждая все их капризы. Каждое свиное рыло хочет видеть в зеркале парикмахера царственную особу. Богачи вызывали отца на дом и не скупились на прихорашивание своих жен и дочерей, но обходилось это ему слишком дорого: путешествие по городу за пределами еврейского Зарядья было небезопасным. Все это оказалось не по мне. Я любил читать книжки, а когда открылся Художественный театр, окольными путями пробирался туда, экономя на школьных завтраках, и замирал от счастья в глубине райка. Внешне я почти не напоминал своих сородичей, поэтому обходилось без эксцессов. К тому же меня там окружали бедные студенты и другой недрачливый молодняк. Этим восторженным театралам было не до меня.
В тот же год внезапно умер отец от разрыва сердца, прямо в своей парикмахерской. Брил клиента, крутясь вокруг него, потом вдруг резко выпрямился, удивленно ахнул и упал навзничь. А вскоре и матушка за ним последовала. На ней, тихой и незаметной, держалось все хозяйство дома и парикмахерской: беднякам не до прислуги. Так и осталась она в моей памяти согнувшейся над корытом с изработанными, разбухшими, будто ошпаренными, руками прачки, которые судорожно елозили по стиральной доске в такт худеньким лопаткам, вздымавшим с механической обреченностью пропотевшую сорочку. Когда-то самое прекрасное для меня лицо туманит завеса пара из огромной бельевой выварки с въедливым запахом щелока. Или это мои запоздалые слезы? Так в шестнадцать лет я сделался круглым сиротой. К этому времени с Украины смогли сюда перебраться наши дальние родственники. Но с отцовской парикмахерской пришлось расстаться. Как и с квартирой. Свои, конечно, приютили и помогали, чем могли, даже учебу не пришлось бросать.
* * *
С хорошенькой пампушкой Софочкой Канторович мы были знакомы с детства – жили в одном дворе и носились по одним галдарейкам. Ее отец, известный даже за пределами Зарядья портной, был самым богатым среди наших соседей и держался со всеми свысока, надеясь в скором времени перебраться поближе к Столешникову переулку или Кузнецкому Мосту, где обитали более «приличные» люди. Уже приглядел там лакомое местечко ближе к Неглинной. Со своей любимой дочкой, уже достигшей возраста бат-мицва, он связывал честолюбивые надежды, мечтая увидеть ее знаменитой на весь мир пианисткой. Бесконечные гаммы и никак не дававшийся Софочке «Полонез Огинского» довольно долго испытывали на прочность чадолюбие нашего двора. Но все верили, что когда-нибудь она будет блистать на сцене Большого – от Кузнецкого Моста, куда ее вскоре перевезет папаша, до него рукой подать.
К шестнадцати годам кудрявая глазастая хохотушка превратилась в грациозную волоокую барышню, которая с убийственной легкостью предпочла Огинскому с его полонезом другую науку: «В угол, на нос, на предмет». Стрелять бархатными глазками в пушистых ресницах, покачивая крутыми бедрами и горделиво вздымая рвущуюся на свободу тугую грудь, было гораздо интереснее, чем день-деньской просиживать на крутящемся табурете, барабаня по клавишам расстроенного пианино. Теперь при встрече с Софочкой я почему-то набычивался, прядая бордовыми от стыда ушами, и не знал, как оторвать жадный взгляд от ее волнующейся кофточки. Внутри у меня все вспыхивало, а внизу загоралось синим пламенем, я неловко горбился, стараясь прикрыть бесстыжий парус, который плевать хотел на мои приказы. Еще совсем недавно я мог запросто облапить ее, играя в салки, или закидать снежками, а теперь что-то во мне повредилось… Она приходила ко мне каждую ночь и такое со мной творила! А утром я просыпался в липкой кровати, не зная, как скрыть свой детский позор от взрослых.
Безусый местный молодняк, истекая слюной вожделения, готов был пасть к ногам торжествующей Софочки, но она, как ни странно, выбрала меня.
– Шалом, Сонька! Что ты во мне нашла? – набравшись нахальства спросил я, не смея верить своему счастью.
– Ты такой статный! Папа говорит, на таких шить – одно удовольствие. И лицо у тебя благородное, не как у того шлимазла, – кивнула она на рыжего парня с рыбьими глазами, вечно крутившегося под их галдарейкой. – Правда, когда ты смотришь на меня, разинув рот с выпирающими передними зубами, то становишься на нашего кроля похож, – хихикала красавица. – А еще папа говорит, что ты очень умный и далеко пойдешь – будешь врачом или адвокатом. Жаль, говорит, молод еще для жениха, а то он бы не посмотрел, что ты сирота без гроша в кармане, взял бы в примаки.
– А ты, Софочка?
– А что я? Я завсегда не против, мишугинер[1] ты мой, – скромно опустила она смеющиеся глазки.
Софочке моей не суждено было стать известной пианисткой, блистать на сцене Большого театра, как и пойти со мной под хупу[2]. В 1905 году затеянная в Петербурге «революция» обернулась в Москве еврейскими погромами. Все Зарядье было залито кровью. Добрались даже до воровской Марьиной Рощи и до бедняцкого пригорода – Коптева, где компактно жили евреи. Пьяные толпы городской голытьбы, умело науськанные черносотенцами: «Евреи царя-батюшку убили!», крушили магазины, лавки, пекарни и мастерские. И грабили, грабили… А чего не могли унести с собой, бросали на улице в грязь, рвали, топтали. Снежной метелью кружил по переулкам пух из разорванных перин, оседая в кровавых лужах. Людей отлавливали на улице и во дворах, выволакивали из домов, люто убивали, а потом еще долго глумились над трупами. А что делали с беззащитными женщинами… Не щадили даже малышек. Кровожадные забавы этого зверья продолжались трое суток, оглашаемые диким воем по всему Зарядью. Полиция не спешила.
Красавицу Софочку, не испытавшую даже волнения первого поцелуя, прилюдно растерзали на глазах обезумевшего отца…
За пару дней до погрома я поехал с дядей, приютившим меня после смерти моих родителей, в Кимры на обувную фабрику присмотреть товар для его магазина. Вернувшись в Москву, мы застали жуткую картину. Обычно шумное, горластое Зарядье казалось вымершим. Под ногами зловеще хрустело битое стекло. По улочкам трусили бродячие собаки, вынюхивая разоренные мясные и колбасные лавки. Наш двор опустел. В осиротевших жилищах гулял ветер, а распахнутые створки окон с оборванными занавесками словно протягивали немощные руки, моля о пощаде. Где-то тоскливо и монотонно хлопали двери, скрипя ржавыми петлями.
– Ваших всех убили… Всех, – услышал я за спиной тихий голос. – Уходи, если есть куда.
Мой одноклассник смотрел на меня мертвыми глазами. Его отец служил приказчиком у богатого купца, и тот в последний момент успел спрятать его с семьей в потайном подвале амбара. Трое суток просидели они в этой холодной темнице без еды и воды, дрожа от страха. Домик их разграбили, а парализованного деда с бабушкой зарубили топором.
– А Софочка?! – просипел я, цепляясь за последнюю соломинку. – Они-то спаслись? У ее отца были такие связи… Успели, да? – заглядывал я с надеждой в его остановившиеся глаза, подернутые пленкой, как у подбитой птицы.
– Лучше тебе не знать всего… Нет, не могу, – зарыдал паренек. – Не прощу им этого никогда! Никогда, слышишь! Отомсти за нее! И за всех! Ты же сильный…
Дяде я ничем помочь уже не мог. Сначала он кричал, как раненый зверь, потом вдруг начал дико хохотать, потом вприпрыжку помчался на нашу галдарейку и, оступившись на самом верху лестницы, схватился за ветхие перила… Так он и лежал потом на земле с окровавленной головой, крепко зажав в руке останки лестничного ограждения.
Ноги сами привели меня после скороспелых похорон на Казанский вокзал. Кажется, в Малаховке есть какая-то дальняя родня.
1
Мишугинер (идиш) – дурачок.
2
Пойти под хупу – под венец.