Читать книгу Две повести о войне - Виктор Бирюков - Страница 3

Шутка гауптмана Лутца
Повесть
Визит к коменданту

Оглавление

Решение обратиться в военную комендатуру с просьбой получить разрешение на выезд пришло не сразу. Вообще появление немцев в Барановичах было совершенно неожиданным. Война только началась, а они уже захватили город. Новая власть повсюду расклеила устрашающие объявления: то нельзя, это запрещено, за нарушения расстрел. То, что фашисты слов на ветер не бросают, подтверждалось ежедневно: одних расстреливали, других вешали, а евреев, всех евреев, обнаруженных в Барановичах, вывезли и убили. И на весь этот всеобщий ужас у многих накладывалось свое личное горе: гибель близких людей, полная неизвестность о тех, кто находился в армии, банальный грабеж солдатни, изнасилования женщин…

У Маши была своя большая беда. Ее Вася, который служил в части, дислоцированной в Барановичах, на второй день войны ушел вместе со своей ротой, как он сказал, «навстречу врагу». Примчался домой, схватил какие-то бумаги, поцеловал ее и сына и побежал, лишь раз обернувшись, чтобы прокричать: «Мы их обязательно победим!» С тех пор от него ни слуху, ни духу. Как только через город стали проходить нескончаемые колонны наших пленных, Маша чуть ли не целыми днями вместе с другими женщинами стояла на обочине, не отходила в сторону, даже когда кормила грудью сына, всматривалась в лица несчастных, не отрываясь. Но через несколько дней она поняла, что зря искала своего мужа: он пошел воевать, как сам сказал, навстречу врагу, значит на запад, а пленных гнали с востока. И она вообще перестала выходить из дома.

Когда сын спал, Маша ложилась на старенький диван, закрывала глаза и вспоминала, как они познакомились с Васей, как гуляли вместе, как сыграли свадьбу, и слезы катились из глаз. Тогда Вася только заканчивал одно из московских военных училищ, а она была уже самостоятельной: после семилетки поступила в медицинское училище, окончила его и работала медсестрой, получала зарплату. Когда мужа направили в Барановичи, она приехала к нему. Здесь родился и их Мишка. Господи, как же они были счастливы! Где же ты теперь, родной ты мой? Жив ли ты?

Еще одна забота изводила ее. Она не находила выхода из положения. На что жить! Из предвоенных запасов осталось всего ничего: по несколько килограммов муки, макарон, гречки, перловки, гороха, сала, сахара-рафинада, три банки говяжьей тушёнки и четыре банки кильки в томатном соусе. Всё! Да и то такой резерв был накоплен благодаря ее неустанным стараниям: при малейшей возможности она пыталась пополнить запасы продуктов. Эта страсть ее частенько была предметом шуток Васи. Но Маша пропускала их мимо ушей. Сам он родился и вырос в Рязани, в семье плотника. Судя по его рассказам, им жилось не сладко, вполсыта. Но они и не голодали, а она такое пережила в своей деревне во время коллективизации да и после нее, когда ее родители вместе с ними, детьми, вынуждены были бежать из колхоза в Москву, что одно только воспоминание о тех голодных днях вызывало смятение. И что ей самой очень не нравилось, она не могла обо всем этом рассказать мужу: побег из села пахло тюрьмой. Поэтому Маша объясняла Васе переезд ее родителей вместе с детьми в Москву как ответ отца на приглашение его старшего брата – москвича, то есть ее родного дяди, поработать на метрострое, где требовалась рабочая сила в большом количестве.

С тех пор прошло десять лет, и вот с приходом войны угроза голода снова нависла над нею. Но уже в придачу с ребенком. Правда, сейчас можно пока не паниковать. Хозяева дома, у кого они снимали комнату, по-прежнему дают ей козье молоко, яйца, зелень с огорода. Раньше Маша доплачивала им за эту снедь. А сейчас кому нужны советские деньги? Оккупационных марок же у нее нет. Городской больнице, где она до беременности трудилась медсестрой, превращенный ныне в немецкий госпиталь, требовался персонал ее профиля. Но как быть с Мишкой? Его нужно кормить несколько раз на день. А жили они на окраине города, до места работы было далековато. Мать с грудным ребенком никто не возьмет.

Хозяева, дядя Петя и тетя Дуся, очень хорошие люди. Нет, не то слово – распрекрасные. Как говорил Вася, им, молодоженам, здорово повезло. За полтора года жизни между квартирантами и стариками не было ни одного, даже пустячного конфликта. Петр Дормидонтович Перемёт работал машинистом паровоза. Он рассказывал, что, когда Барановичи находились в Польше, он никак не мог получить эту должность, хотя окончил специальные курсы по этой части. Пришлось водить поезда в качестве помощника машиниста. И всё потому, по его мнению, что он был белорусом, а не поляком. «Нас малость подзажимали тогда, было дело», – вздыхал он. Его даже однажды вообще сняли с поезда и перевели в ремонтную бригаду. «Было за что, – соглашался дядя Петя. – Мы с другими мужиками пытались побузить, побастовать, требуя повышения зарплаты. Но нас быстренько прижали к ногтю.» Когда же Барановичи перешли к Советам, новые власти каким-то образом дознались о том эпизоде. «Меня чуть было не сделали революционером, борцом с панской Польшей, как они говорили» – улыбался Петр Дормидонтович. И предложили ему должность машиниста паровоза. Немцы приказали ему выполнять ту же работу. На вопросы молодых постояльцев, когда им лучше жилось – в Польше или при советской власти, и дядя Петя и тетя Дуся уклонялись от прямого ответа, отделывались общими фразами. Лишь хозяйка, Евдокия Пантелеевна, иногда ворчала, пеняя на то, что в магазинах стало пустовато. Особенно огорчала нехватка, а чаще всего полное отсутствие мануфактуры – от ситца до ниток и иголок. У нее была старенькая швейная машинка «Зингер», и она обшивала себя с мужем и семью замужней дочери, которая жила там же, в Барановичах, выполняла заказы соседей, правда, изредка: много времени отнимали у нее другие домашние дела.

А на ее плечах лежало большое хозяйство. Три козы с парой козлят, два кабанчика на откорме, два десятка кур. И земли – целая десятина! Все соседи имели примерно по столько же – преимущество самой дальней окраины города, а за задами простиралась еще пустошь. Это и выпасы, а подальше и сенокосы. Перемёты умудрялись выжимать со своего участка и выгодного пастбищного соседства столько, что в нелегкие времена, а их со времен первой мировой войны выпадало немало, домашнее хозяйство могло крепко поддержать их небольшую семью – детей было только двое. Теперь старший жил во Львове, дочь с малой девочкой под боком в Барановичах. А зять накануне нападения немцев на Польшу поехал в Краков на заработки и сгинул. Так вот дядя Петя и тетя Дуся ежегодно с тридцати соток получали не менее тонны зерна – ячменя и пшеницы, с десяти соток – четыре тонны картофеля, даже имели полоску клевера – десять соток, которые давали до тонны отличного сена – весомая добавка к тому, что накашивали на пустоши. Плюс к этому огород – капуста, репа, горох, тыква, всякой зелени в сезон, а также сад с ягодниками. Петр Дормидонтович, объясняя своим квартирантам истоки такой высокой урожайности, поднимал палец кверху и победно произносил:

– Наука! Наловчился у немцев, когда был у них в плену в мировую войну. Почти весь плен проработал у одной семьи в деревне. А наука проста: айн – севооборот, цвай – навоз, драй – хорошие семена.

Одна сложность выпала нынешней весной. Прежде всегда удавалось договариваться в соседних селах насчет лошади для вспашки участка. На этот раз вышла нежданно-негаданная осечка: ближайшие деревни были объединены в колхозы, и заполучить коня на денек оказалось невозможным. Пришлось прибегнуть уже к забытому способу – самим запрягаться в однолемешный плуг. В эту работу были мобилизованы все: и дядя Петя, и тетя Дуся, и их дочь, и даже Вася, который специально отпрашивался у начальства на несколько часов, чтобы помочь «обчеству».

И вот эту приусадебную десятину – кормилицу новые власти чуть было не урезали. Буквально накануне нападения немцев на СССР заявилась какая-то комиссия и занялась измерением земельных участков, закрепленных за владельцами домов той окраины, где жили Перемёты. Закончив работу, начальники заявили им, что у них много лишней пашни и лишнего скота. «Живете, как кулаки, не по-советски, будем сокращать», – строго сказали члены комиссии. На вопрос, куда и кому отойдут отрезанные куски, один из них показал на пустошь, которая начиналась сразу за садами и огородами. После их ухода местные жители, полные тревоги, чесали затылки и спрашивали друг у друга: «Зачем отнимать землю, если она станет зарастать сорняками, и кому мешает лишняя скотина?» Но такими риторическими вопросами в узком кругу и завершались обсуждения довольно неприятной новости. Наслышанные о многочисленных арестах за «разговорчики», граждане старались держать язык за зубами. Неудивительно, что если не все, то многие соседи Перемётов, как и они сами, с облегчением вздохнули, когда в городе появились немцы.

Однако радость была недолгой. Очень скоро появились «заготовители» в мундирах. Солдаты бесцеремонно шастали по хлевам и курятникам, хватали все, что можно было унести. Перемёты лишились семимесячного кабанчика и с десяток кур – ощутимый удар. Но открытого бабьего воя не наблюдалось. Видимо, ограбленные рассуждали философски: враг на то он и враг, чтобы вести себя по-вражески; и неизвестно, кто хуже – германцы, которые открыто отнимали нажитое людьми, расстреливали и вешали тоже открыто, или Советы, которые тоже открыто изымали у владельцев магазинчики, пекарни, сапожные мастерские, у сельских – скот и землю, сделав их колхозными, и тоже сажали в тюрьмы и расстреливали, но только тайно. При тех и других пришельцах приходилось съеживаться, ждать еще худшего и отмечать про себя, что жизнь в Польше все-таки была недурной, хотя тогда ее костили изрядно, даже вслух, но никто не мешал выпускать пар.

Такие разговоры Перемётов между собой и с соседями, частенько забегавшими к ним, с приходом немцев велись уже в присутствии Маши. Правда, ее по-прежнему считали пришлой, русской, то есть московской, но ныне безопасной, так как той власти, которую она, по убеждению местных, представляла, и след простыл. Однако Маша сама, хоть и помалкивала, но про себя их рассуждения принимала близко к сердцу как равная с ними: по ним и по ней одинаково прошелся смерч двух нашествий – советского и немецкого. Больше того, те, кто охал, вздыхал, проклинал обе власти, с точки зрения Маши, не пережил даже малой толики того, что пришлось испытать ей. Ей было девять лет, когда ее родителей силком затолкали в колхоз. Увели все – и лошадь, и корову с теленком, свиноматку с четырехмесячным приплодом в десять голов и даже всех кур. Забрали зерно и картофель не только семенное, но и все, что оставалось для пропитания. И сразу стало нечего есть. На всю жизнь ей запомнился первый вечер без ужина. Ее мама обшарила все углы, дважды лазила в подпол и ничего, кроме соленых огурцов и квашеной капусты, не смогла выставить на стол: все до последней картофелины вычистили из закромов председатель колхоза и его приспешники. Маша и ее братья, один младший, другой постарше, еще не соображая, что случилось, с удивлением смотрели на пустой стол. Вдруг отец, хлопнув себя по лбу, пошел в сени, вернулся оттуда с сидором, который обычно носил за спиной, когда отправлялся в уездный центр, пошарил рукой внутри и вытащил три маленьких черных сухаря и один кусок сахара-рафинада величиной с ее кулачек. Это и был их первый ужин в новой колхозной жизни. Даже самый маленький, шестилетний Колька не плакал. Похрустывая огурцом и сухарем, он испуганно глядел на мать, у которой молча текли из глаз слезы. Отец сидел поникший, разом постаревший. Как и мать, он ничего не ел и тупо смотрел в стол. Тот вечер колом врезался в память Маши.

И потом позже, живя уже в Москве, читая разные взрослые книги, она всегда интересовалась, что едят герои романов и повестей, откуда берутся у них харчи, на какие шиши они покупаются, как и сколько они зарабатывают. К ее величайшему изумлению, практически во всех так называемых художественных произведениях она не находила ответы на вопросы, которая считала насущными. Получалось, что многие персонажи питались святым духом. Конечно, если они принадлежали к богатым, то дело было ясное. А остальные? Книги с такими, в ее понимании, пробелами считались ею притворными. «Как же можно влюбляться, пахать, воевать, строить и ничего не есть! – непроизвольно мелькало в ее голове, столько раз озабоченной тем, где достать кусок хлеба. – В конце концов, сами же писатели едят, когда пишут свои книги!»

С тревогой обдумывая ситуацию, в которой она оказалась с появлением немцев, прикидывая и так и эдак, Маша пришла к единственному выводу – ей надо уходить из Барановичей, уходить на восток, в Москву, к маме. Здесь она погибнет, погибнет от голода. С ней умрет и ее сын. Хотя хозяева квартиры люди и вправду хорошие, но она им чужая. С чего ради кормить им ее? К тому же на их иждивении еще дочь без работы и внучка двух лет. А если что случится с дядей Петей, единственным, кто получал зарплату у немцев? Да и вообще по какому праву она будет сидеть у них на шее! Нет, надо уходить. Пока есть запас продуктов, который она возьмет с собой, можно продержаться неделю-другую. А потом начнет побираться по дороге «Христа ради», попытается кормиться с леса, там есть чем поживиться маненько, выручат и колхозные картофельные поля. Бог ты мой! Десять лет назад она вместе с родителями, убегая из колхоза, два месяца добиралась лесами и болотами до Москвы. Правда, чуть было все не поумирали от голода. Но все-таки живы остались. Главное сейчас – это молоко. Его у нее много, даже избыток, приходится сцеживать излишек. Она должна спасти своего сыночка. Не ждать здесь его и своей смерти, а бороться, идти домой, подальше от немцев, этих сволочей. Господи! За что же еще такое наказание, такое горе!.. Подгадав, когда Петр Дормидонтович вернулся со смены к вечеру, Маша сообщила Перемётам о своем решении.

Разговор состоялся после ужина, во время традиционного долгого чаепития, когда Евдокия Пантелеевна обычно сообщала мужу о работе, проделанной по хозяйству, об уличных новостях, слухах, встречах и разговорах со знакомыми и незнакомыми людьми, если таковые объявлялись. Петр Дормидонтович в свою очередь рассказывал, как прошла смена (иногда он пропадал на работе по несколько суток), куда двигался эшелон, который тащил его поезд, что везли, что пришлось увидеть. Делясь своими впечатлениями, он на этот раз все чаще посматривал на Машу, которая почти всегда присутствовала на таких чаепитиях-посиделках. Обычно, покормив сына и уложив его спать, она источала покой и даже благость, слушая разговоры об увиденном и услышанном. В тот же вечер она сидела понурая, нервно теребя край клеенки, которой был покрыт обеденный стол.

– Что случилось, дочка? – прервав свой рассказ-отчет, неожиданно обратился Петр Дормидонтович к Маше.

Та вздрогнула, передником вытерла губы, испуганно посмотрела сначала на него, потом на Евдокию Пантелеевну и просипела, враз потеряв голос:

– Я хочу поехать в Москву.

Сказала так, будто не было войны, в городе не хозяйничали немцы, будто можно было завтра пойти на вокзал и запросто взять билет на поезд до столица нашей родины – Москвы. Петр Дормидонтович медленно опустил недопитый стакан с чаем на стол, глянул удивленно на жену, застывшую в онемении, опять посмотрел на Машу и тихо, чуть ли не шепотом спросил:

– Как в Москву?

Маша, откашлявшись, но так полностью и не справившись с хрипотцой, продолжая еще сильнее теребить клеенку, рассказала, что она задумала, зачем и почему. За столом наступило молчание. Маша опустила голову, еле сдерживая слезы. Петр Дормидонтович и Евдокия Пантелеевна то обменивались взглядами, то посматривали на квартирантку. Молчание затягивалось.

– М-да, – наконец протянул Петр Дормидонтович. – В Москву, значится, собрались… Домой… К маме… М-да… Невозможное это дело, доченька, не-воз-мож-ное, – с расстановкой произнес он. Немного помолчав и кинув взгляд на жену, добавил: – К тому же мы с матерью не гоним тебя. Оставайся. Как-нибудь проживем. Будешь помогать по хозяйству, а когда малец подрастет, найдем тебе работу. Вон немецкому госпиталю позарез нужны те же медсестры. Не умрем с голоду.

Евдокия Пантелеевна согласно и даже как бы радостно закивала головой.

Маша подняла голову, положила обе руки на стол, лицо ее посуровело и, глядя прямо в глаза Петра Дормидонтовича, твердым голосом произнесла:

– Спасибо на добром слове вам, дядя Петя, и вам, тетя Дуся, – она перевела взгляд на хозяйку и снова посмотрела на Петра Дормидонтовича. – Ну а что будет, если, не дай бог, немцы прогонят вас с работы? И если те же немцы отберут последних кур и последнего кабанчика да еще возьмутся за коз? Как тогда быть? А ведь, кроме меня с Мишкой, у вас еще внучка и ваша родная дочь, которая до сих пор без работы и неизвестно, когда она ее получит и получит ли вообще. Если бы мой сын был хотя бы на два-три месяца постарше, я бы согласилась, его можно было днем подкармливать кашкой, а сейчас ему нужно только молоко материнское. Для меня главное – сын. Мне голод не страшен. Я голодала не раз. Было дело, когда чуть вообще не померла, не емши много-много дней. Вы про меня ничего не знаете. Я не говорила о себе, потому что боялась власти. Теперь ее нет. И я скажу, как я, деревенская, из калужских лесов очутилась в Москве. Вы меня не раз спрашивали об этом, а я в ответ все вокруг и около. Так вот…

И она, сначала волнуясь, потом успокоившись, стала рассказывать о коллективизации, о раскулачивании, о первом голодном колхозном ужине, о том, что спустя несколько дней председатель артели возвратил-таки всем сельчанам почти всю картошку, часть зерна и всех кур. Возвратил потому, что никто из новообращенных колхозников не выходил на работу из-за голодухи. И еще потому, что реквизированная картошка, сваленная прямо на землю во дворе раскулаченного и высланного соседа с семьей, начала подмерзать после первых морозов, а яйца, снесенные сотнями кур, распиханных по сараям других раскулаченных, некуда и не на чем было вывозить в уезд. Зерно же, так же сваленное, где попало, начало преть. Так вот за это, за частичный возврат ранее отнятого добра председателя колхоза, рабочего с какого-то калужского завода, потом арестовали и расстреляли – за, как было сообщено колхозникам, расхищение общественного имущества.

Если бы не дядя Вася, старший брат ее отца, продолжала далее свой печальный рассказ Маша, неизвестно, выжили бы они в колхозе. Немало их односельчан поумирало. У ее деда и бабушки было пятеро детей – три дочери и два сына, дядя Вася самый старший. Ее, Машин, отец – самый младший. Тети повыходили замуж за парней из других деревень. А братья остались при родителях. Дядя Вася воевал в первую мировую войну, вернулся домой целым, потом был мобилизован в Красную армию, прошел всю гражданскую, был дважды ранен, дослужился до командира взвода в пехоте. И вот спустя много лет, где-то за год – полтора до сплошной коллективизации он случайно встретил в Калуге своего тогдашнего комиссара полка. Они друг другу хорошо запомнились, потому что однажды дядя Вася, с его слов, с остатками своего взвода держал оборону в полуокружении на опушке леса и, чтобы уцелеть, им необходимо было отступить в глубь леса. Но этого сделать они не могли, потому что в одном из окопов лежал тяжело раненый комиссар полка, тот самый, с кем состоялась та встреча в Калуге. Тогда им всем повезло: вскоре подоспела помощь. Спасенный комиссар подозвал к себе дядю Васю и еле слышно сказал ему: «Жив буду, как смогу, отблагодарю».

Как выяснилось, тот выжил и, встретив своего сослуживца, можно сказать, спасителя, повел его к себе домой. К тому времени дядя Вася успел продать несколько туш свиней, привезенных из деревни. У него было большое хозяйство: держал трех свиноматок, а это, считай, 60–70 поросят в год – хорошие деньги, если откормить и удачно сбыть. Бывший комиссар, по его рассказу, работал в обкоме партии. Посидели они на кухне до поздней ночи одни, разрешая хозяйке лишь подавать закуски да менять посуду. Как признался бывший комиссар, за все годы после окончания гражданской войны он впервые мог говорить с человеком вот так открыто, не таясь, не боясь, что завтра его собеседник побежит с доносом на него. Он не страшился дяди Васи, потому что хорошо знал мужиков, особенно справных, трудяг: они ведали цену не только заработанной копейке, но и душевному, откровенному слову, которое залетало им в одно ухо и застревало там напрочь, с гарантией не выскочить наружу, случайно или тем более намеренно. Обкомовский работник пожаловался бывшему комвзвода, что он глубоко разочаровался в политике ЦК, в самом Сталине. Произнес фразу, широко распространенную в те времена, но высказываемую шепотом: «За что боролись, на то и напоролись.» И напоследок сообщил Василию такое, что тот, как потом поведал Машину отцу, враз отрезвел. А услышал он вот что:

– На самом верху, Вася, принято окончательное и бесповоротное решение – у всех мужиков по всему Советскому Союзу отнять землю, скот, инвентарь и свести все в одну кучу, которая будет называться сельхозартель или колхоз. Я говорю тебе это под большим секретом. Я обещал тогда после боя отблагодарить тебя и этим предупреждением сдерживаю свое слово. Ты мужик справный, при земле, при скотине, с добром, нажитым своим горбом. Все это у тебя отнимут. Не отдашь, все равно отнимут, но посадят, а могут и расстрелять. Поэтому мой совет: тихонько, не торопясь, у тебя есть в запасе год-полтора, распродай все свое имущество и подавайся в город, лучше в Москву. Там работы будет скоро полно да и затеряться легче. Закрепись там, может быть, купишь домик, потов вызовешь жену с детками. На деньги, что останутся, накупи все, что нужно для проживания, от барахла до инструментов. Скоро в магазинах ничего не будет. Такая вот политическая экономия. Сделаешь так, избежишь многих бед. Верь мне. Подступают очень тяжелые времена, Вася. А я хочу тебе добра. Ты был хороший солдат и работяга ты хороший. Сматывай удочки из деревни и как можно быстрее. Сталин хочет за счет сельских мужиков, за счет их форменного грабежа провести индустриализацию, построить социализм. Я категорически не согласен с таким решением ЦК. Это гибельно для деревни, для всей страны. Но таких, как я, не спрашивают. А если спрашивают и им отвечают, как я, нас сразу под ноготь.

Дядя Вася так и поступил, как ему посоветовал бывший комиссар. Тихой сапой распродал все, что можно, и махнул в Москву. Устроился в метрострое, получил место в общежитии, потом купил полдома где-то на окраине, вывез семью. Отец Маши не стал следовать примеру старшего брата. Он наотрез отказывался верить в то, что кто-то, пусть даже сама власть начнет отнимать все, что по праву принадлежит людям. У него, прожившего гораздо меньше, чем брат, не укладывалось в голове, что можно просто так, не за понюшку табака, разорить мужика и силком заставить работать в каком-то колхозе, созданном путем обобществления награбленного добра. Такого быть не может потому, что не может быть никогда. Когда же оно все же случилось, он стал слать слезные письма своему братцу. Ответ того был один – удирай. Ответ Машиного отца – не могу, семья, детки, обещают посадить, если поймают. Но вот однажды из Москвы пришло очень тревожное письмо. «Сообщаю тебе горестную новость, браток: скоро повсюду будут вводиться паспорта и прописка. Но это коснется только городских, для деревенских – шиш. Сие означает, что дорога в города мужикам без разрешения будет полностью перекрыта. Тогда ты, братец, и твои детки будут до самого гроба горбатиться в колхозе за палочки-трудодни. В последний раз советую: пока паспорта не ввели, удирай. Но не так, как я: сначала один, потом семью вызвал. Тогда были другие времена. Сейчас тебе надо сразу всей семьей драпать. Смотри, чтоб не поймали. Поймают – тюрьма. Поэтому уходи ночью. Чтоб ни одна душа не знала. Уходи летом, когда тепло, лучше в конце июня – начале июля. Не вздумай пытаться ехать поездом, хоть товарняком – поймают. Даже по дорогам не смей – всюду заставы, а лучше лесками, опушками, вдоль шоссе, железнодорожных путей, проселками. Такие подсказки я получил от людей, которые смогли добраться из своих деревень в Москву и устроиться здесь, в нашем метрострое. Поселишься у меня. А там видно будет. Получить работу можно, пока, повторяю, нет паспортов. Господи, хорошо хоть наши отец с матерью умерли, не видят, что творится на этом свете».

– И мой отец так и поступил – продолжала рассказывать Маша. – Мне было тогда десять лет, старшему брату тринадцать, младшему шесть лет. Папа построил тележку, пригодилась пара запасных колес для телеги. Мама всем сшила сидоры по росту, взяли с собой самое необходимое, что можно было унести, – одежду, легкие одеяла, по несколько пар лаптей на каждого, посуду. С харчами было плоховато, потом мы намучились из-за этого. Картошка еще не начала цвести, поэтому она была с горох. Муки и крупы имелось немного. Правда, сушеных грибов хватало. Нарвали в огороде молодой репы, забили всех кур – восемь штук. За зиму насушили только полмешка сухарей, больше не было возможностей. И вот как-то с наступлением темноты двинулись в сторону Малоярославца, Обнинска и далее к Наро-Фоминску. Не буду рассказывать, как мы шли. До Москвы мы добирались почти два месяца. Обходили поначалу все деревни, но когда приперло, от голодухи становилось невмоготу, стучались в избы. Но никто ни разу не подал ни кусочка. Мы видели на дорогах толпы таких же, как мы, голодных и оборванных. Многих вылавливали, куда-то вели, сгоняя в строй. Видели мертвых, а также еще живых, распухших, неподвижных. Выпадали дни, когда казалось, и для нас наступал конец. Выручило нас то, что отец у нас искусный рыбак. Отходили от голодухи на реках Протва и Пахра. Выручали свежие грибы, воровали картошку на колхозных полях. Жаль, соль быстро кончилась, употребляли золу. И дошли!

При эти словах Маша встала, вышла из-за стола, подняла обе руки верх и громко, очень громко сказала:

– И я дойду! Я обязательно дойду! Я спасу сына! Миша – это все, что у меня осталось, – и она заплакала, прижав передник к лицу. Заплакала открыто при всех впервые с начала войны.

Перемёты сидели, пораженные, как громом – не ожидали от квартирантки такой откровенности, такого чистосердечия. Молчали. Когда Маша, наконец, утихла, Петр Дормидонтович, заметно волнуясь, то и дело покашливая, стал говорить:

– Спасибо, доченька, что ты исповедуешься перед нами, как на духу. И мы тоже скажем тебе без утайки о том, что не могли помыслить вслух при прежней власти. Ты не раз спрашивала, как живет-поживает наш старший сын во Львове. Мы отвечали, как ты помнишь, мычанием. Не могли признаться, что нету нашего Стасика в живых. Советская власть его арестовала и расстреляла. Его вдова, наша сноха, написала, что за национализм. Что это такое, я не знаю. Я знаю, что он был нашей гордостью. Он исполнил нашу мечту – получил образование, закончил Львовский университет, работал учителем. Родился он спустя несколько месяцев после того, как меня забрали в армию, когда началась война с германцами. Мать одна растила его три года. Вернулся я из плена, места себе не находил от радости, держа его на руках. И вот нет его.

Петр Дормидонтович замолчал, опустил голову, подперев его руками, тяжелыми, жилистыми, с темными точками въевшейся в кожу угольной пыли. Евдокия Пантелеевна приложила передник к глазам и чуть вздрагивала от неслышного плача.

– Вот такие дела, дочка, – после недолгой паузы снова заговорил Петр Дормидонтович. – Был сын – не стало сына… Вот мы с матерью и порешили было, – он вытащил из кармана огромный носовой платок, потер им лоб, ставший заметно вспотевшим. – Порешили, стало быть, чтобы твой Мишка сделался нашим внуком, а ты нашей дочкой. Конечно, есть у нас еще дочь, есть внучка. Но как-нибудь прокормимся. Не уезжай, Маша. Война. Не губи себя, не губи дитя. Не дойдешь. Десять лет назад, когда ты с родичами убегала из колхоза, не было войны, и то сколько тяжести пришлось испытать всем вам. А сейчас стреляют и бомбят. Да и расстояние от Барановичей до Москвы в три, если не в четыре раза больше, чем от Калуги до Москвы.

Снова воцарилось молчание.

– Дядя Петя, – нарушила его Маша, – вы говорите, что тогда не было войны, а сейчас война. Но разве тогда это была не война против своих же мужиков? Их вылавливали по дорогам, как злодеев, повсюду стояли кордоны, морили голодом, а несогласных с такой житухой сажали и даже расстреливали. А немцам чем я не угожу с ребенком? Буду идти себе и идти. А что касается расстояния, то, как только окажусь на нашей стороне, сяду на поезд. А насчет прокормиться всем вместе здесь… Да, сейчас можно. А если немцы всю живность заберут? А если немцы прогонят вас с работы? Я боюсь оказаться у вас на шее.

Опять наступило молчание. После затянувшейся паузы Петр Дормидонтович глубоко вздохнул, снова вытер пот со лба и каким-то чужим, глухим голосом произнес:

– Прогнать меня не прогонят, конечно. Им позарез нужны машинисты. А вот убить могут убить. Но не немцы, а русские. Я позавчера был за Минском. Впервые после начала войны видел советские самолеты, они бомбили немецкие эшелоны, что шли впереди нас. В следующий раз очередь может дойти и до моего состава. М-да… А что касается живности, до которой охочи солдаты…

Вдруг он сильно ударил кулаком по столу, встал, снова сел и, еле сдерживая ярость, прохрипел:

– Я не узнаю немцев. Я общался с ними – и с теми, кто попал к нам в плен в начале той войны, и с теми, кто брал нас в плен. Я жил среди них больше трех лет. Это были совсем другие люди. Нормальные люди. Нормально относились к нам, пленным, как и мы к их пленным. А эти немцы – какие-то звери. Расстреливают направо и налево, вешают даже баб молодых, грабят старух. Чуть что не так – к стенке! Ничего не понимаю!

Петр Дормидонтович встал из-за стола, начал медленно прохаживаться по просторной кухне. Потом остановился напротив Маши.

– Вот что, доченька, давай договоримся так. Ты еще подумай, хорошенько подумай. Решать тебе. Еще раз говорю: мы тебя не прогоняем, оставайся. И не держим силком, конечно. Завтра мне на смену, еду в сторону Польши, вернусь примерно через сутки. К тому времени ты должна определиться – уходить или оставаться. Если идти, то пока июль, тепло, надо спешить. Но я еще раз говорю: не советую.

Петр Дормидонтович понял, что ему не отговорить Машу, хотя, казалось бы, ясно: с точки зрения здравого смысла пытаться с ребенком осилить дорогу до Москвы в тысячу верст, да еще в военное время – сумасшествие. «Черт его знает, может, она из-за мужа в самом деле тронулась умом или поистине курица – не птица, а баба – не человек», – размышлял Петр Дормидонтович, отходя ко сну. Решил: раз разумные доводы не убеждают, он попытается хитростью удержать ее в Барановичах. А именно: попросить коменданта не выдавать разрешения, если тот соблаговолит это сделать. А если откажет с самого начала, не настаивать.

После возвращения из очередной смены Петра Дормидонтовича уже не велась дискуссия «уходить – не уходить.» Решение Маша приняла окончательное – идти. Дальнейший разговор принял чисто деловой характер. Сначала надо получить документ вроде нашего паспорта, но попроще, называется аусвайс, пояснял Петр Дормидонтович. Или, может, достаточно будет выданного разрешения на выезд из Барановичей. В комендатуре скажут. Туда они с Машей и пойдут завтра. У него отгул. Военный комендант его, возможно, запомнил. Запомнил потому, что, когда он ходил регистрироваться, с гауптманом он разговаривал по-немецки. Удивительное дело! После плена прошло больше двадцати лет, с тех пор он ни разу не повстречал ни одного немца, а вот поди ты, вспомнил язык ихний, когда комендант обратился к нему на своем… Может, он поможет. Так и скажем, мол, жена красного командира…

– Не надо, дядя Петя, говорить об этом. Меня убьют, – испуганно перебила его Маша.

– Да нет, доченька, хоть за это они не убивают. Если убивать всех жен и матерей красноармейцев и их командиров, никого в России не останется. И так сколько уже полегло русских солдат! А пленных? Я еду на поезде и каждый раз вижу – тысячи, нет десятки тысяч нескончаемой чередой идут и идут на запад. Я не могу понять, как можно так воевать – толпами сдаваться в плен. В прежнюю войну тоже были пленные – и со стороны русских, и со стороны немцев с австрияками. Но то был мизер по сравнению с нынешними тысячами.

На другой день рано утром Петр Дормидонтович и Маша с ребенком отправились в военную комендатуру. Накануне она всячески оттягивала очередную кормежку, предполагая дать грудь сыну перед самым уходом, с расчетом на то, что он во время важного визита, сытый, не станет беспокоить высокое начальство. Но номер не вышел. Когда наступило время и Мишка не обнаружил привычной груди, начался такой рев, хоть уши затыкай. Маша упорствовала недолго, сдалась. Сын весь в слезах, чуть ли не захлебываясь молоком, принялся работать ртом с таким усердием, что сделалось больно груди. А насытившись, он, как обычно, не пригласил мать поиграть с ним, как уже начал было делать в паузах между едой и сном. Сын повел себя как-то странно. Он молча, не отрываясь, смотрел на мать, смотрел, как взрослый, вопросительно. На все ее сюсюканья, попытки сначала укачать его, потом развлечь Мишка продолжал молчать, не сводил глаз от нее, и ей даже увиделась в них тревога. «Господи, неужели он чует мои горести?» – с удивлением подумала Маша. Она, конечно, не знала и не могла знать, что с молоком ребенку передается все настроение матери. Не только она с волнением ждала исхода их визита в комендатуру. И двухмесячное дитя выражало беспокойство по поводу непонятного ему и непривычного для него душевного состояния матери – ее смятения. Но его малый организм не мог долго напрягаться по данному поводу, и малыш в конце концов заснул крепким младенческим сном.

К зданию комендатуры тянулось несколько очередей. Петр Дормидонтович, оставив Машу на площади, вошел в помещение. Его не было долго, с полчаса. Наконец он появился с довольным видом.

– Нас примет лично комендант, – доложил он. – Я с ним уже разговаривал. Он меня узнал. Велел подождать пятнадцать минут, – он вытащил часы на цепочке из кармашка брюк.

В ожидании аудиенции, разглядывая беспрерывно входящих и выходящих людей, Маша спросила у Петра Дормидонтовича, кто они такие и куда такие очереди. Он ответил, что одним нужно зарегистрироваться, другие хотят получить удостоверения личности, третьи пришли насчет работы. Когда пятнадцать минут прошло, они вошли в приемную военного коменданта города Барановичи.

…Гауптман Лутц, Курт Лутц, был необычным для немцев человеком. Он слыл весельчаком и повесой, этаким бесшабашным малым, не скрывал своих наклонностей к выпивке, слабому полу и всевозможным шуткам. И все ему сходило с рук. Во-первых, потому, что свои похождения он совершал за пределами своей части, так сказать во внеслужебное время. Во-вторых, имея папашу, который в Лейпциге содержал несколько магазинов готовой одежды, он мог позволить себе частенько угощать неплохой выпивкой и хорошенькими девицами своих приятелей-офицеров из своей части, в том числе вышестоящих командиров. Такое мотовство тоже было нетипичным для немца. Но за это его никто не осуждал. Наоборот, многие сослуживцы отзывались о гауптмане с самой лучшей стороны. Он числился на хорошем счету еще и благодаря боевым успехам своей пехотной роты. Приняв ее под свое командование за несколько месяцев до польской компании, он меньше уделял внимание строевой подготовке, а больше приемам ведения боя, умению окапываться, бегу при полной амуниции, многокилометровым броскам, взаимодействию при атаках с танками и стрельбе, стрельбе и еще раз стрельбе. Благодаря такой неустанной подготовке его рота отлично проявила себя в войне против Польши, а во Франции отличилась дважды. Первый раз при упорной обороне небольшого предмостного плацдарма на берегу какой-то речушки. Во второй раз, когда в своей полосе наступления он далеко оторвался от батальона, стремительно пересек гряду лесистых холмов и раньше своих танков оказался в тылу противника, оседлав дорогу, по которой пытались отступать французы. После победы в той войне ему присвоили звание гауптмана.

Через несколько месяцев Карл Лутц со своей ротой вновь оказался в Польше. То было время, когда Германия начала стягивать войска к границе с СССР. Гауптман сразу сообразил, что дело идет к нападению на Россию. И он с еще большим рвением принялся за боевую подготовку своих солдат и младших командиров. Но не забывал он и про веселую жизнь. Частенько развлекался с такими же ротными, как и он сам, и в обществе некоторых офицеров повыше – из штаба батальона и даже полка. Время проводили шумно, на широкую ногу, в компании прекрасных полячек. Выпивки сопровождались скабрезными песенками, анекдотами, смехом. Уж что-что, а посмеяться Карл Лутц любил. Как говорится, хлебом его не корми, а дай повод поржать. И довеселился в конце концов.

Однажды ночью во время пьяных мотогонок он свалился в глубокий овраг. Получил серьезную травму – трещину в коленной чашечке и перелом левого предплечья. Несколько месяцев пролежал в госпитале. Вышел хромым и с заметным шрамом над левой бровью. Подлежал увольнению из вермахта. Однако Курт даже мысленно не представлял себя вне армии. Используя связи своих приятелей из штабов батальона и полка, он стал хлопотать, чтобы его оставили в вооруженных силах в качестве нестроевика. И это удалось, благо та пьяная авария была умело оформлена его же собутыльниками как несчастный случай во время боевых учений роты. Гауптман оказался в какой-то резервной части. За несколько дней до нападения на Советский Союз его вызвало начальство и предложило должность военного коменданта в городе Барановичи, который, по расчетам командования, должен был захвачен в первые же дни войны. Лутц дал свое согласие…

Когда Петр Дормидонтович с Машей со спящим ребенком на руках вошли в его кабинет, Курт даже привстал от удивления. Все картины мадонн с младенцами, которые он перевидал в музеях Дрездена, Берлина, Парижа, Амстердама, сейчас казались ему лубочными картинками по сравнению с живым воплощением материнства и женской плоти одновременно, представшими перед ним. Маша действительно была хороша собой – и лицом, и статью. Густые длинные тёмно-каштановые волосы ниспадали на ее плечи. Внимание мужчин особенно привлекал ее богатый бюст. Он украшал ее и до беременности, а после родов, полные молока, ее груди вызывали беспокойство у каждого, кто способен был испытывать истому при виде женских прелестей.

Гауптман, прихрамывая, дважды обошел вошедших, не спуская глаз с просительницы, потом обратился к Петру Дормидонтовичу:

– Она знает немецкий?

Петр Дормидонтович отрицательно покачал головой.

Вернувшись к своему столу и сев на стул, сказал:

– Передайте ей, зачем ей тащиться в такую даль да еще во время боевых действий. Когда мы захватим Москву, война закончится, можно будет спокойно отправляться к маме. Пусть она пока остается в городе. Мы здесь создадим молодой фрау неплохие условия. Я сам займусь устройством её жизни.

Петру Дормидонтовичу очень не понравилось предложение коменданта. Но еще раньше его обеспокоили понятные для каждого мужика похотливые взгляды гауптмана, которые тот бросал на Машу. Петр Дормидонтович начал осознавать, что они влипли: сами заявились в клетку к хищнику. И если раньше он все-таки надеялся отговорить Машу от безумного шага, тешил себя, что комендант просто не выдаст разрешение на выезд или он, Петр Дормидонтович, попросит его не делать этого, что спасет женщину и ребенка от неминуемой гибели на военных дорогах, то теперь, поняв намерения германского самца, решил приложить максимум усилий, чтобы помочь ей выбраться из Барановичей, иначе Маше грозило бесчестье. Поэтому он перевел слова немецкого начальника, сделав акцент на его посулы устроить ей безмятежную жизнь. Но Маша пропустила мимо ушей намеки коменданта и неожиданно для Петра Дормидонтовича спросила:

– А почему он думает, что немцы возьмут Москву?

– Нельзя так, дочка, – испугался Петр Дормидонтович. – Я не могу это перевести.

Но слово «Москва» было услышано, и комендант осведомился:

– Что она говорит о Москве?

– Она сомневается, что германские войска возьмут Москву.

– Она сомневается? – гауптман привстал, уже с любопытством поглядывая на просительницу. – Может, она комсомолка?

Петр Дормидонтович вздрогнул: это похуже похотливых устремлений. Переведя слова немца, он достал свой огромный носовой платок и стал вытирать разом ставший мокрым лоб. Маша молчала.

– Ну? – нетерпеливо и жестко воскликнул комендант, уже прикидывая, что ему делать с этой красавицей – большевичкой: расстрелять или все же пока оставить при себе: уж очень она хороша!

– Нет, я не комсомолка, – угрюмо ответила Маша, опустив голову. – Даже если бы захотела, меня все равно не приняли бы в комсомол.

– Почему? – гауптман снова сел.

– Потому что я, точнее мои родители, убежали из колхоза. Тогда мне было десять лет. А если бы я решила вступить в комсомол, то проверили бы, как я и мои родители очутились в Москве. Проверили бы и дознались, что мы все сбежали из колхоза. Тогда бы их посадили в тюрьму, а, может быть, и меня, и моих братьев.

– Мы у себя в Германии много слышали о колхозах. Если коротко, что это такое.

– Колхоз – это когда у людей отнимают всё: и землю, и лошадей, и коров, и свиней, делают их общими, потом заставляют всех работать бесплатно.

– Бесплатно? А как же поесть? На что они покупают еду, одежду, обувь?

– Колхоз не платит деньги. Он немного выдает зерна, муки, крупы. Обувь делают сами – в основном лапти и валенки. Одежду тоже шьют чаще всего сами из своей домотканой материи, получают ее из льна, конопли, вяжут кофточки, варежки, носки из шерсти.

– Господи! Да это же средневековье! Крепостное право! И ваши солдаты еще сражаются за такой режим? Да и вы какого черта стремитесь в Москву, в логово этого большевистского варварства?

– Там у меня мама и отец, если его не забрали в армию. И мне нужна их помощь, чтобы спасти моего ребенка. Я хочу, чтобы он остался жив. Больше мне ничего не надо.

Гауптман уже с интересом посмотрел на молодую мать с ребенком на руках, который тихо посапывал во сне, спросил:

– Прочему вы считаете, что мы, немцы, не возьмем Москву?

Маша немного помолчала, потом пожала плечами.

– Не знаю, – после небольшой паузы добавила: – Когда мой муж уходил на фронт, он сказал, что мы победим. Обязательно победим. Я ему верю.

– Но как же можно сражаться за власть, которая отняла у вас все и сделала вас крепостными? И защищать ту же Москву, где находятся большевистские главари такого дикого режима?

Маша молчала.

– Ну? Отвечайте!

Маша пожала плечами. Потом подняла голову и посмотрела прямо в глаза коменданту:

– При чем тут власть… Каждый… должен… защищать себя. Своих детей. Жену. Свою мать, – вздохнула. – Испокон веков так было – на кого нападают, те защищаются, – она облизнула засохшие губы. – Не власть защищают, а самих себя прежде всего.

На лице коменданта отразилось удивление.

– Это ваше окончательное решение – покинуть Барановичи? Имейте в виду, что наши доблестные войска уже в Орше.

– Да, – твердо ответила она.

Курт Лутц понял, что из этой решительной молодой красивой фрау, которой изрядно досталось от жизни и для которой главное сейчас – ее ребенок, из нее не сделать любовницу. То есть сделать, конечно, можно, но только не любовницу, а наложницу – грубой силой. Но из всех своих многочисленных амурных похождений он давно извлек непреложную истину – от женщины, взятой насилием, обманом или за деньги, не расположенной, мягко говоря, к своему властителю, невозможно получить настоящей мужской радости. Это он понял сразу еще юношей, когда в первый и в последний раз переспал с проституткой. Гауптман с сожалением и даже с долей уважения посмотрел на просительницу и благожелательно произнес:

– Хорошо. Я дам разрешение. Подождите в коридоре.

Оставшись один, он задумался, потом вдруг хлопнул себя ладонью по лбу, сначала заулыбался, а потом расхохотался.

– Франц! – весело позвал он своего адъютанта.

…Когда примерно через полчаса тот же Франц пригласил просителей в кабинет коменданта, тот встретил их с очаровательной улыбкой.

– Вот вам разрешение на выезд, – торжественно сказал он, протягивая им бумагу. – Теперь молодая мать может беспрепятственно передвигаться по территории, занятой героическими германскими войсками. Больше того, я позвонил коменданту железнодорожного вокзала и по-приятельски попросил его посадить фрау с ребенком на первый же поезд, идущий на восток. И он любезно согласился. Так что в любое время вы можете зайти к нему. Итак, до скорого свидания в Москве, – и гауптман громко расхохотался.

Ошарашенные таким приемом, Петр Дормидонтович и Маша покинули комендатуру. Оба, не сговариваясь, одновременно подумали, что немецкий офицер подстроил им какую-нибудь пакость. Петр Дормидонтович с опаской развернул бумагу и стал читать про себя. Там было написано следующее.

Разрешение на выезд

«Я, военный комендант г. Барановичи гауптман Лутц, разрешаю жене старшего лейтенанта Красной Армии Марии Петровой, 20 лет, вместе с ее двухмесячным сыном покинуть г. Барановичи в направлении на восток с целью добраться до г. Москвы, где живут ее родители. Я обращаюсь ко всем германским частям, которые встретятся на пути следования фрау Петровой, оказывать ей всяческое содействие в продвижении ее в сторону столицы России. Такая просьба вызвана тем, что жена красного командира всерьез убеждена, будто доберется до своей мамы быстрее, чем доблестные войска вермахта захватят Москву. Но я поставил ей условие. Если мы, немцы, возьмем большевистское логово раньше, чем она придет в свой родной город, то фрау обязана будет публично поцеловать взасос германского коменданта Кремля, независимо от его возраста, чина и внешности, с его, разумеется, разрешения. Если же она опередит немецкие части, то есть раньше нас объявится в столице России (что возможно чисто теоретически), то я, Курт Лутц, германский офицер, обещаю съесть обе портянки моего адъютанта Франца. В связи с вышеизложенным еще раз прошу всех солдат и командиров частей вермахта, в расположении которых окажется указанная молодая мать с грудным ребенком, не препятствовать и даже по возможности помогать ей двигаться вперед. Иначе говоря, я призываю обеспечить честное соревнование на пути продвижения к Москве: ее – к своим родителям, а победоносных германских войск – для захвата сердца России. Хайль Гитлер!»

Прочитав документ, Петр Дормидонтович промолвил про себя: «Скотина», а Маше объяснил, выдавив из себя улыбку, что все в порядке, надо готовиться к отъезду, если она не передумала. Завтра он тоже не работает, его паровоз на ремонте. Вот завтра-то, пока он в городе, ей и надо двинуться в путь-дорогу. Что брать с собой, что не брать, все они вместе с хозяйкой сегодня обсудят. И оба они, потрясенные успехом своей трудной миссии, направились домой. На полпути Маша остановилась и спросила:

– Дядя Петя, а почему немец так смеялся?

Петр Дормидонтович от неожиданности остановился, растерянно посмотрел на нее, не зная, что сказать, и наконец пробормотал:

– А черт его знает, чего он разоржался!

Две повести о войне

Подняться наверх