Читать книгу Мирное время-21. Премия им. Ф. М. Достоевского - Виталий Волков - Страница 2

МИРНОЕ ВРЕМЯ – 21
КРЫШИ

Оглавление

Они сговорились еще летом, на юбилее у легендарного полковника К. Моя жена и героический генерал Л. переглянулись и поняли друг друга. Шелестела перед глазами речка Тихая, и они, как говорится, поплыли в одном направлении и на одной волне.

– Знатный он у тебя парень, а оболтус. Пол века прожил, а здоровье не научился беречь. А с такой женой (он хотел сказать, женщиной, но воздержался) – о здоровье бог знает как нужно печься.

И пусть у героического генерала зрачок лукаво играл на солнце, жена угадала – на сей раз им движет не насмешка, а забота, и забота эта сильнее двусмысленности. Не о муже, а о ней. Случайность ли, или нет, но так уж вышло, что едва знакомый герой и орденоносец всех известных и неизвестных войн брежневской эпохи сначала допустил ее к совместной готовке знаменитых Л-ских щей, что вызвало несказанное удивление хозяина, полковника К., чью жену генерал столько раз отправлял восвояси, сколько та набивалась в помощницы к сановному гостю («А ты пока мужа поучи щи варить», – с ехидной усмешкой осаждал он хозяйку, и ус топорщился, что у бойцовского кота). Щи в четыре руки, впрочем, удались, Л. был в настроении, и вечером, раскормленного, выпившего за здравие и на здоровье, они меня, тепленького, отловили, усадили в беседке, и взяли обещание. Но не просто взяли слово, а совершили обряд. Генерал Л. провел возле моего лба ладонью, заглянул поочередно в оба зрачка и вынес вердикт: проверять будем сердце… «Теперь обещай, что подаришь мне пять дней жизни. Об обследовании по ускоренному графику я с моими эскулапами договорюсь. А ты там будешь как на работе, скучать не придется».

Что заставило меня согласиться, я не знаю, но клятву я произнес.


Я обещания держу, такой уж я слабак. И вот я в палате. Светло. Широкие окна, высокие потолки, серьезные доктора в гладких выстиранных халатах. У героического генерала репутация. В клинике, кажется, нет отделения, где бы он ни лежал. То чеченский осколок попросится наружу, то афганский кинжал даст о себе знать остроконечной памятью почки, то эхом северных морских широт отзовется сердечко… Так что врачи ко мне внимательны.

В моем вещмешке – сборник рассказов Чехова. Сборник тонкий, с мизинец, его составило для школьников по советской учебной программе минское издательство «Юнацтва» в 1982 году. (Я хорошо помню тот год. Летом я перечитал «Дом с мезонином», «Крыжовник» и «Даму с собачкой». Осенью, в ноябре, падал снег и умер Брежнев, а зимой, впервые в жизни, я отправился на каникулы в дом отдыха под Звенигород, чтобы ходить там на лыжах, укреплять легкие и приобщаться ко взрослой студенческой жизни – много сосен и елей, много снега, много юношей и девушек, которые радовались жизни, и думать не думали про Брежнева. Странно, что генерал Л. в то самое время получил первое ранение в районе Баграма, на трассе, что соединяла аэродром с Кабулом… Я покинул дом отдыха досрочно, по собственному желанию, а, вернее, из-за невозможности там оставаться – охватила меня глухая, что дупло в дубе, искренняя и ни с чем и ни с кем не связанная тоска. И оставила она мою душу, как только забрезжил на горизонте неприглядный городской пейзаж тогдашней московской окраины, как только задребезжал вдали колокольчик московского трамвая. Это было счастье – найти себя и свою родину под самый новый год, и не думать про то, как вот вот канет в Лету могучая эпоха. Помню, как в ту новогоднюю ночь мы с братом и с соседом Додиком Рабиновичем забрались на крышу нашей хрущебы-пятиэтажки, изваяли там снеговика размером с человека – Додик назвал его «СССР» и то и дело восклицал, что будет ежедневно ходить на крышу и ждать того часа, когда снеговик подтает, и тогда он, непьющий «отказник», накачается водкой до самых ушей. А я не возражал старшим, мне было весело, потому что я много лет не забирался на эту крышу, потому что с нее был видет весь наш убогий и чудесный двор, потому что Додик раздобыл настоящее «Советское шампанское», потому что брата не забрили в Афганистан, а Додика вообще комиссовали. А еще потому, что тремя этажами ниже накрыт стол, на нем скромное, по небогатым застойным временам, убранство, но есть и селедочка с лучком, и красная икра, и колбаска – финский «Сервелат» из маминого праздничного «заказа», и елка, украшенная шарами и блестками, сверкающими в свете фонариков, собранных в гирлянду. И все-таки было немного жаль снеговика, которому суждено растаять…) Итак, кроме «Юнацвы», еще были треники черные неведомой родословной и черная же майка. Тапочки. А еще – легкие, удобные немецкие кроссовки, на тот случай, если доведется выйти погулять на улицу. Пакет пряников «с ароматом меда» от фабрики «Фацер» из Санкт-Петербурга, и желтая банка меда горного натурального алтайского, что приехала из Барнаула.

С медом неувязочка вышла. Кто ж мог знать, что меня, здорового человека, которому только сердце проверить, а там уже, до кучи и бесплатно, все остальное, раз берут, то и разберут – соберут (так божилась жена, когда вместе с генералом брала с меня обещание) – кто ж мог знать, что меня определят в одну палату с диабетиком Мишей!

– А здесь потомственные. Я с диабетом, и до меня на этой койке – с диабетом, а на твоей до тебя – вообще фактор 15 лежал, не кашлял, – с нескрываемой гордостью произнес в качестве приветствия сосед по палате.

И мне стало неловко, потому что до поступления сюда я не был диабетиком.

– Я вообще-то здоров. Мне только провериться, – поспешил оправдаться я, и запихнул мед да пряники поглубже в тумбочку. Поспешность, с которой я это сделал, только усила неловкость.

– Это хорошо и даже отлично, – совершенно серьезно ответил сосед и добавил: – Тогда будем вместе заниматься спортом.

***

Да, с Мишей мы с хода нашли общий язык. По четыре раза на дню мы спускались с седьмого этажа вниз, пили кофе в буфете и возвращались наверх. Так Миша сбивал сахар перед регулярными замерами, а я, то оснащенный увесистым холдером, что болтался на бедре, то налегке, выполнял указание доктора и ставил задачи наблюдаемому органу – сердцу. К холдеру я быстро привык, формой и тяжестью он мало чем отличался от магнитофона Soni, которым меня во времена оные вооружала редакция, отправляя на репортерскую работу. Работу такого рода я терпеть не мог. Что за радость тыкать в зубы занятым людям редакционный микрофон, обутый в затертый пыльник, источающий неистребимый запах пота!

Ходить с холдером выходило куда веселее, чем с магнитофоном. Миша оказался человеком не ширпотребовского пошива. Он сходу предложил называть его Михой. Миха был не вполне москвич. Он проводил жизнь в деревне под Москвой, говорил не быстро, и досконально, а не по верхам, разбирался абсолютно во всем, чего ни коснись. Мне интересно было слушать истории о служивых таможенных псах, которым поручено искать деньги и наркотики в проходящих грузах, – чем, к примеру, алабай может выгодно отличиться перед умнейшей бельгийской овчаркой – я люблю собак – но то, как одухотворенно Миха излагает особенности организма автомобиля, с какими любовными деталями он рассказывает о моторах BMW, странным образом вызывало во мне, совершенно безразличном к технике, жажду слушателя. В моторах Миха был не патологоанатомом, а блестящим терапевтом, способным, казалось, простучать автомобиль по ребрышкам грудной клетки, прощупать его печень, ухом распознать самый сложный недуг. «Автоматы не люблю. Это как жена с искусственной грудью», – порадовал меня, литератора, ярким и понятным сравнением Миша. И, конечно, Михе не могло быть равных в знании, как готовить чай из трав, пиво из хмеля, самогон из хвои и кашу из топора…

Я проходил курс лекций, не стараясь, впрочем, запомнить и вникнуть в суть того, как произвести лучший первач на свете, и при каких условиях должно хранить хмель. Я был в роли того телезрителя, который завороженно слушает Капицу, хотя уверен, что никогда не станет физиком.

Лекции иногда прерывались – Миху отводили на кровь или его забирала родная сестра, женщина с таким же вытянутым, усталым лицом. Только Миха был худ, а сестра имела склонность к полноте. Она служила врачом на нашем этаже, и я мог быть уверен, что Михе с точки зрения довольствия нет оснований завидовать меду в моих закромах. На вторые сутки я поймал себя на том, что когда Миху забирают доктора, я жду его возвращения и даже скучаю. Жду так же, как в камере кельнской тюрьмы ждал, когда вернется с занятий спортом мой сокамерник, колумбийский наркобарон и король коротких сюжетов об индейцах и о горных озерах. Колумбийцу, когда меня отпускали, я оставил на память свою тельняшку. А через пол года, когда освободился он, я получил по почте пакет из Гамбурга. В нем был колумбийский кофе. Кофе того давно нет, а запах все еще услаждает мою память…

А Михе я подарил Чехова. Он принял книгу на две ладони, словно это каравай горячего хлеба. Он смерял ее на вес, а затем попросил подписать на память. А когда я, польщенный, полез за ручкой, он положил на мою застеленную, дембельскую подушку целлофановый пакет.

Миха родился не в Боготе, а во Фрязино, там нет ни плантаций коки, ни кофейных деревьев. Я раскрыл пакет. Из него густо, свежо, выстрелил Иван-чай.

– Возьми на память, не жалей, на воле еще передам. Сам размалывал, тут важно, как волокна дробить… У нас с женой вся округа берет, только раздавать успеваем, – такими словами сопроводил свой подарок Миха. И добавил, чтобы я не понял его превратно: – Только мы не продаем.

И я его услышал. Ему чай – что мне Чехов. Это родное, заветное.

***

У Михи сахар подточил глаз. Искривилась там сетчатка. Ему стали видеться крохотные черные мушки. Перед сном они светятся, как южные светлячки в траве, когда глядишь на них с крыши, где летней ночью можно спутать, где оно, небо – там где тихие звезды, или там, где сверчит. Но по утрам звезды слепы и черны… Итак, Мишин левый глаз пострадал из-за пристрастия к сладкому. Зато правый стал изумительно видеть даль. Моя койка – возле окна, выходящего на южную окраину города – как на ладони развязка Окружной, а чуть за ней – поля в инее, едва отличимые от подмерзших прудов. Поля ровно покрашены в серое, а на поверхности прудов маляр небесный изобразил неповиновение, как-будто и в самом деле мороз схватил волны за чубы и остановил их на скаку… За полями да прудами – церковка золотится единственным шлемом.

Лежа на койке, после долгой дневной капельницы, я нет-нет, а ловлю взгляд соседа Миши. Он устремлен в небо. Там, в чертогах, готовится сытный ужин, очаг солнца багровеет, мясным паром над ним густеет туча, и поля, и пруды, и голова церкви, и жуки-машины на Окружной, замершие в пробке – обретают двойников в собственных тенях. Двойственность оптики. Шагал и Кирхнер по-разному познали этот эффект. Влюбленные в облаках и расщепленные шпили кирх на сыром небе холста. Художники… То ли дело физики: для них и волны и корпускулы – единая материя. Лежа под капельницей, хорошо думается о физике и лирике. Чем абстрактнее и бессмысленней предмет, тем легче двигаться мысли. Но еще проще замереть так, чтобы слышно стало, как летит капля в колбе. Сверху вниз, как песчинка минуты в колбе часов, похожей на разжиревшую букву Х. Однако Миха мне не позволяет сосредоточиться на тишине. Нам с ним обоим вливают мельдоний, но отчего-то в его вену допинг раз за разом заплывает быстрее, чем в мою. Миша приподнимается на худом локте, затем встает и, неся за собой капельницу, подходит к окну. На губах его улыбка. Что он видит? А он манит меня к себе.

– Вставай, Леонидыч! Бери капельницу, только не за талию, а повыше, и ко мне, ать-два.

Я повинуюсь, и он показывает мне, куда глядеть. Перед моим взглядом – огромный больничный двор. Но Мишин палец указывает на недостроенный корпус. Это будет могучее здание, выше нашего, но сейчас его крыша – под нами. А на крыше, меж лесов, крохотный человек раскладывает коврик. Коврик можно различить на сером, он еще удерживает цвет спелой июньской травы. Это дневной зеленый цвет. Майка на человеке тоже заметна, она алая, как советский стяг. Волосы черны, как головка сгоревшей спички. Я опираюсь локтем о подоконник. Он холодный. Прижимаюсь лбом к стеклу. Отставляю капельницу, словно я караульный, а она – карабин. Я хочу получше рассмотреть одинокого человека на крыше. Кто он? Чем он привлек внимание Михи? Я складываю из пальцев призму, чтобы заострить взгляд.

– Сидит как богомол! – тем временем говорит Миха. – Нашел свою Мекку.

– Киргиз? – уточняю я.

– Почему не таджик? – интересуется Миха. Я уже успел заметить, что он никогда не спорит.

– У кочевников посадка совсем другая, – объясняю я. Азия… Хоть в чем-то я разбираюсь не хуже, чем Миха в алабаях.

– Понял. Тоже дело. Значит, кочевник. Ай, молодца. И вирус наш ему ни по чем. Сейчас у нас что?

– Что?

– Второе нашествие Чи. Чингизхана. А вирусобезумие – самое для них выгодное время. 22 июня, так скажем. Согласен, Леонидыч?

Я непроизвольно совершаю чрезмерное движение, которое мгновенно отдается болью в вене. В нее вколот шприц. По шприцу все еще течет мельдоний. Шприц напоминает, что я все-таки больной. Это напоминание тошнотворнее боли. Я чем-то болен, а вот тот человек на зеленом ковре – он на воле, и он готовится испросить что-то у своего бога, глядя в небо, а не в стекло. Но не надо думать, что я позавидовал человеку на крыше. Нет, напротив, боль и ущерб мне даже в радость. Во мне созрела убежденность в том, что здоровому телу в оседлой Москве не дано испытать благодать… Доктор Чехов что-то другое имел в виду, когда писал про здоровое тело и здоровый ух. То есть дух. Непобедимый дух – это нечто иное, чем непобедимый мотор БМВ. Или это вообще не Чехов? А Чехов – это про прекрасные мысли, душу и тело?

Как же важно иногда оказаться больным и уязвимым! Обычный человек, не юродивый и не святой, только в болезном (так и говорили когда-то, «болезный») состоянии тела – этого нашего хитинового бронежилета от воздействия тонких и слабых полей – только в болезном состоянии может рваться туда, на крышу, под багровеющее твое светило, которое вот-вот проглотят сумерки.

– Сгоняем? – услышал я, и отдернул лоб от стекла.

– Зачтем себе как ходьбу с нагрузкой, Леонидыч? Переход туда от нас уже сляпали, он со второго этажа. А на крышу – взберемся как-нибудь. Он ведь забрался, к тому же с ковриком.

Михино лицо светилось. То ли последние лучи солнца грели его бледную кожу, то ли жажда движения и познания. Видимо, он наблюдал на моем лице то же свечение.

– Пошли, я вижу, тебе надо, душа на волю просится.

– А у тебя?

– А я сахарок сброшу. Как капельницы от нас отстегнут, переоденемся в штатских – и туда. Пока совсем не стемнело. А то через час будет, как в глазу у негра.

– Не будет. Видишь, месяц прорисовался. Но обратно как вернемся? Переход не запечатают? – состорожничал я.

– Где наша не пропадала! – озорно подбодрил меня Миха и отсалютовал капельницей, которая издала ржавый звякающий звук, будучи трижды вздернутой в воздух.

Мы снова улеглись и стали ждать, когда в мои жилы закатятся последние капли лекарства. Появилась сестра-освободительница. Она малого роста, и, сживляя опустошенную колбу с крюка, она приподнялась на носочках, так что икры проступили крепкими овальными мышцами.

– Сестричка, завтра потанцуем? – предлагает Миха.

– А что не сегодня?

– Сегодня у нас подъем в неизвестность! – загадочно отвечает он.

– Вот когда будете в известности, тогда девушку и танцуйте, – упрекает его она.

Ее губы, кажется, не знают такой штуки, как улыбка. Строгая сестра с округлыми икрами освобождает наши вены и исчезает. Мы провожаем ее долгими взглядами. И приступаем к подготовке путешествия. Переодеваемся, и тенями, по стеночке, минуя пост, выходим на тракт. На лестницу. Навстречу нам поднимаются медбратья и больные, у многих лица прикрывают маски. Пришла эпоха коронавируса… Я уже привык к виду людей с лицами, на которых что-то значат только глаза. Так отчего сейчас мне это показалось странным и даже неуместным?

Дойдя до второго этажа, Миха поинтересовался, не стоит ли сперва зайти в закусочную и подкрепиться хорошим кофе. Но тут уже я проявил настойчивость. В кафе – после. Мне жгуче хотелось оказаться там, на крыше недостроенного корпуса.

– Что ж, давай так. Торопишься ты к небесам. Главное, чтобы не на небеса, – легко согласился он.

И вот так мы оказались на высоте пятого этажа. Кто-то будет здесь лечиться. Станет ли его участь легче оттого, что над потолком этого лазарета на зеленом, цвета сочной травы, ковре парил над Москвой кочевник, молился муравей богу? И что тебе этот кто-то?

Об этом я подумал, оказавшись на крыше. А по пути, карабкаясь за Михой по лесам, я шептал под нос бессмысленную речевку:

– Айн, цвай, драй, самурай, Эйн, цвей, дрей, азохенвей, три, два, раз – плексиглас.

Небо сквозь проемы в стенах, оставленных для окон, бросало на нас и вокруг нас огромные тени. Багровое на сером выглядело розовым, фиолетовое – сизым.

И вот мы – на крыше. В палате нет-нет, а свистело в окнах, и можно было догадаться, как там, на воле, гуляют ветра. А сейчас затылок и уши вспоминают, что воля – это сила! Но Михе ветра ни по чем. Они не треплют ему волосы на висках.

– Я перед укладкой заровнялся, – гладит ладонью стриженую ежиком макушку мой сосед. А в ушах у него, откуда ни возьмись, появились синенькие беруши.

– Тот, что до тебя был, так тиранил, басурманин, такого смачного храпака давал, хуже Иерихона, – пояснил Миха.

Он говорит со мной громко, перекрикивает ветер. А сам тем временем ищет коврик. Ему любопытно, из ткани он, или из пенополиуретана… А коврика нет.

– Вот кочевник, он что его, каждый раз с собой таскает? Я б не стал, – не спешит сдаваться Миха.

Ищет он профессионально, в нем проснулся сотрудник таможни. Он становится похож на служебную собаку. А я ничего не ищу. Мне воля обожгла глаза и щеки. Я едва вижу окрест себя, и мне страшновато, не сдует ли меня, сей скромный лепесток жизни, с этой крыши мартовский ветер. Я не в претензии к ветру, но он мешает мне, он вклинился между мной и последним солнцем. И тогда я пытаюсь помолиться.


Мне не ведомы слова молитв. Зато вспоминается мой покойный друг. Как теплело на Руси, он собирал пузатый рюкзак старого брежневского покроя, снимал со стенки байдарочку, что занимала пол комнаты в его крохотной квартире в Бирюлево, и уходил из этого Бирюлево в одинокое плаванье. От Москвы к северам, по рекам-венам. Плыл себе, поглядывал на бережки из-под прищура, а заодно вел дневник. И не карандашом писал-записывал, не шариковой ручкой, а чернильным пером. Когда он умер, сын его забрал лодку, бывшая жена – сберкнижку, на которой лежали двести горбачевских рублей, а я – тетрадь наблюдений. Помню, что среди заметок об отпуске 1987-го года, когда он по рекам добрался до Великого Новгорода, встретилась мне запись общего характера.

«Бывает так: идешь по реке, и на десять километров не встретишь человека. Ни рыбака, с которым можно перекинуться парой слов, из которых добре, если половину поймешь, ни деревенскую парочку, убежавшую к воде подальше от родительских глаз – этих лучше не цеплять словом. А сегодня, гляжу – человек замер с кистью, кисть – над мольбертом. Человек пишет с натуры. Тут уж я швартуюсь, схожу на берег и тихонечко, чтобы не спугнуть, встаю человеку за спину. Наблюдаю не за кистью, не за мольбертом, а смотрю туда, куда глядит он, прелестью привороженный. Что же видит в этом изгибе реки он, чего не увидел я? Вроде бы, обычный поворот, не красивее того, что я прошел только что. Ни порога, ни погоста. А уж в километре отсюда речка такое коленце описала – вот там красота, по моему разумению. Но он-то здесь, а, значит, видит то, чего пока не увидел я. И я учусь у него. Вот так и стоим вдвоем, молча, в кругом нас – леса да поля. Такой мой образ мысли, потому что я, кочевник, уважаю человека, замершего с кистью в руке. Это же надо найти в себе столько смелости, решиться остановить мгновение. Кому дано испытать удивление перед простотой природы, тому открыты ворота к богу».

Жена называла друга безбытным. Сам он, верный привычке посмеиваться над собой, окрестил себя кочевником. Друга давно нет. Он умер в пути, отравившись банкой рыбных консервов, что купил в придорожном сельпо.

«Вот это отважный был человек, рыбные консервы в сельпо брать», – выступил на поминках сын. Его отец прожил чуть больше полувека.

«Рано ушел, ой рано»! – всплакнул на поминках его бывший коллега по работе. Он, видимо, не знал, что в долгом казачьем роду моего друга ни один мужчина не пережил пятидесяти. Кого война забирала до срока, кто в полном здравии утонет в речке, а кто оставит жену и детей горевать просто так, безо всякой на то видимой причины – оторвется тромб, или остановится сердце. Так что мой друг оказался долгожителем – если мерять по их семейной линейке…

К чему это я? Наверное, к тому, что он верил в бога, а в церковь не ходил. И если молился, то на ходу, не опуская лица к полу, и не вознося к долу. Мог иногда вместо «Отче наш» сказать «Аллах акбар», а мог обратиться к Нему и на его языке, по-арамейски.

«Исходное слово надо бы слышать. А то переписчикам, да на латынь, да на греческий, с чего нам верить? Покажи мне человека, который перепишет книгу на свой язык без изменений, не внеся хоть запятую по своему разумению»…

А теперь я стою на месте другого кочевника, который что-то просил у бога, прислонив лоб к коврику, прикрывавшему ледяной асфальт. На каком он говорил с Ним языке? На киргизском? Или, по-нынешним правилам, на кыргызском?

Я набираю полные легкие студеного и тяжелого, как в марте первая талая вода, воздуха, и что есть силы выкрикиваю: «Эй!» Больше мне, оказывается, нечего «туда» сказать. Это не столько утверждение, сколько вопрос к самому себе.

Мне не по себе. Я знаю, что испытываю страх после того, как расстаюсь с «эй». А что, если эхом меня сдует с крыши? Высоко. Я подхожу к самому краю крыши, мягким носочком кроссовки касаюсь ранта. Я вешу около восьмидесяти. Какой силы должен быть порыв ветра, чтобы сдернуть, как выдох «эй», такого вот человечище, такую материальную массу, и превратить в листок, в кочевника? Нужно при расчете учесть парусность, пятьдесят два сантиметра размаха плеч, сто восемьдесят – от земли до макушки. Что еще? Я знаю, что расчеты растворяют страх, как кофе растворяет белый кусковой сахар. Страх смерти – не самый страшный страх, его легко растворить, как рафинат. Я помню, как командир БМП Батыр Косанов растворял ужас перед атакой приказом толкать бронированную машину под зад руками.

Я не успеваю… Меня в самом деле настигает эхо. «Эй»! Я поднимаю глаза в сторону нашего больничного корпуса. Он высок, закончен и скучен. Сер в сумерках. Ни фиолета, ни сирени. Есть такое слово, фиолет? А слово «кыргыз» есть? Какая разница! Оттуда, с седьмого этажа, я только что спустился и поднялся сюда.

Но что это!? Мне мерещится? На крыше, на самом краешке, над двенадцатым этажом – человеческий силуэт. Фигура. Там человек, и он видит меня. И то не эхо, то его отзыв, его отклик. Чтобы увидеть меня, того, кто тревожит небо с пятого этажа, он заступил на самый край. Он не боится? Или у него ниже парусность?

– Миха, эй, Миха! Ты видишь то же, что и я?

Но Миха по-прежнему занят поисками коврика. Его зрачки заблестели в подступающей темноте, как-будто в его голове, как в тыкве на Хэллоуин, зажегся фонарик. Но этого фонарика не хватает для того, чтобы рассеять мглу, которая с каждой минутой накрывает юг Москвы. Наверху посветлее, чем на дне, чем у самой земли.

Отвернувшись от Михи, я уже ничего и никого не смог увидеть на крыше нашего корпуса. Путь назад станет млечным, стоит нам провести здесь еще пять минут. Михе с его больным глазом понятно, что пора в обратный путь. Ему зачем-то надобно найти коврик. Зачем? Загадка для меня. Но Миха все же сдается и оглашает команду к окончанию поисков.

В буфете нам казалось, что мы – в бане, так там после крыши тепло. И нам это нравилось. Нравился кофе, нравился чай, нравилась шоколадка с мелко дробленым лесным орехом. Отогревшись от темноты, Миша обрел восприимчивость к свету и стал щуриться.

– Опять светлячки, черт бы их!

Он отпил глоточек и улыбнулся:

– А ты с чего кричал?

И я поймал себя на том, что в тепле, за кофе, не хочу говорить с Михой про человека на крыше и, тем более, про свой страх. Вместо этого я рассказал ему другую историю. Я рассказал об эхе. Есть у Юрия Нагибина крохотная новелла. Так она и названа: «Эхо». Мальчик проводит каникулы в Крыму, в Синегории. Там он на пляже знакомится с девочкой. Оба еще тощеногие подростки. Девочка считает себя такой уродкой, что купается голышом. Зато у нее есть тайна – она хранит коллекцию эх. Или эхов. Высоко в горах, куда она ведет мальчика, она показывает, как по-разному звучат отклики на его голос, пропущенный сквозь уши разных ущелий.

– Кто была первая дева?

– Ева, Ева, Ева… – отвечало первое ущелье.

Так возникла дружба. Но однажды мальчик предал девочку. Он не спас ее, голенькую, от насмешек местных мальчишек, он не заступился за нее, когда она, прикрывшись ладонями, в мурашках, старалась выйти из моря, обойти их кодлу. Хуже того, гораздо хуже того – он сам откупился от них ее тайной. Он повел их в горы, на тайное их с девочкой место, и принялся вызывать эхо. Но – горы молчали…

Вот такую историю я пересказал Михе. Он задумался.

– Мы с мамой были на Темрюке. Должно быть эхо. Куда ж без него? Это же физика! Но нам сейчас в Абхазию ездить нравится.

И Миха вступил в подробный рассказ о некоем дяде Арсене, сын которого служит в Абхазии на таможне, и из «Дьюти Фри» таскает для дяди не паленый, а шотландский виски. Больничная жизнь постепенно вернулась, втекла в меня с его словами, как мельдоний втекал из капельницы. Но по пути наверх, в палату, на опустевшей лестнице, Миха, обогнавший меня на три ступеньки, вдруг развернулся и поинтересовался, чем же закончились каникулы у мальчика?

«Девочка-то простила? У нас в литературе все всем прощают. Кроме Раскольникова».

А девочка из рассказа – она уехала. На автобусе. И глядела на мальчика в заднее окно. И тот бежал за автобусом, бежал-бежал и вдруг увидел сквозь стекло, как она красива! Но я не стал этого всего сообщать Михе. Вместо этого я ему напомнил, что Раскольникова, по сути, тоже простили…

***

После нашего восхождения на крышу жизнь в палате неуловимо и бесспорно изменилась. Миха нет-нет, а спрашивал, где же все-таки кочевник спрятал коврик. Обращался он не ко мне, а к самому себе. Славный мой сосед стал рассеянным и задумчивым… Изменился и я. Утратив былой интерес к его историям, я то и дело бросал взгляд в окно. На воле потеплело, снега подтаяли, поле и пруды почернели. И, кажется, столь значительные перемены в мироздании произошли в течение одного дня.

Чтобы снова сойтись, мы с Михой ощупью, но быстро и по взаимному согласию обозначили общий интерес… к выпивке. Да, нас обоих стало тревожить желание вместе принять по сто граммов или пригубить пивка; желание нам очертило перспективу.

– Эх, выйдем на волю, дай бог, установим видеосвязь, и выпьем на удаленке верхнесолодового, – отходя по сну, мечтательно произнес он, глядя в потолок.

Дело в том, что после ужина Миха пообщался с сестрой, и принес новость – в Европе вирус разбушевался, и в Италии жителей каких-то городов посадили на карантин и запретили ездить друг-другу в гости. Так что Миха глядел не только в потолок, но и в будущее. Над больницей нависла угроза долгой изоляции.

Ночью мне скверно спалось. Меня отвлекал от сна не Михин художественный храп, а это самое будущее. Оно было как острое перо в подушке, куда ни повернись – колет. Вроде бы, не испытывая страха перед новой инфекцией, которая, словно огонек по сухому мху, побежала в нашу сторону по мшистой земной коре, я все-таки испытал глубокую тревогу. Природа ее так и осталась мне неведомой. Мне вспомнилось, как родится захватывающая тошнота страха на качелях. Взлетаешь ли ты до пика «солнышка» на махе вперед, или на махе назад слепым затылком достигаешь высшей точки. Нынешняя ночная тревога мне показалась дальней родственницей того страха, пускающего бежать волны мурашек от затылка по спине.

И вот я не спал. Я то закрывал глаза, то глядел в окно. Ночное небо не выражало ничего. И постепенно ко мне пришло осознание странного факта: тревога моя как-то связана с человеком на крыше. Но с кем из двоих? Ночная память – она отличается от дневной. Тени под Луной совсем не те, что тени, набрасываемые Солнцем. И эхо от девичьего клича – совсем другой природы, нежели отраженный горами мальчишеский крик. Из двоих ночная птица создала одного Человека под Небом. Точнее, Человекаподнебом. Воображение создало его образ. Бородка с сединой, нос прямой, как по линейке. Высокий лоб, светлые глаза. Больше ничего не могу вам добавить. Кроме того, что все ж таки, намаявшись, заснул…

***

Следующий день, вроде бы, ничем не отличался от предыдущего. Так, на взгляд пассажира, не слишком чувствительного к русской природе, вид за окном скорого поезда, катящегося от Твери к Петербургу, не удивит яркими переменами. Зато какую палитру новых красок прощание со средней полосой даст любителю русской северной европейской части! Так и я, люблю мало заметные перемены… За завтраком сидели напротив друг друга перед картонными стаканами, наполненными обезжиренным кефиром, серым, что талый снег. И тут Миха, подмигнув, напомнил об уговоре. Мне бы обрадоваться, а только стало протяженно скучно, так скучно, как через год жизни в степи с напарником-кыргызом, тянущим весь год одну и ту же песню. Захотелось остаться одному. Странное желание посетило меня – взять ручку, расстелить перед собою лист чистой бумаги, которая несет в себе непередаваемый канцелярский вкус – расстелить чистый лист и написать на нем письмо жене. Без спешки, без sms, которые калечат слова и знаки препинания. Что же я напишу? О чем писать?

О чем писать

На то не наша воля.

Тобой одним не будет мир воспет.

Кто тему поля взял, кто тему моря,

А тему гор возьмет другой поэт…

Но если нет ни радости, ни горя

Тогда не мни, что звонко запоешь.

Любая тема, поля или моря

Иль тема гор – все это будет ложь1.


Так что же? Что достойно не прочерка во времени, не точки или тире в морзянке sms, а того старомодного письма, что будет выведено рукой, старательно, как в школе, потому что пальцы отвыкли от тонкой материи букв, по сути своей столь же благородных, что песчинки в песочных часах. Что жемчужные капли мельдония…

О том песчинки, что заскучал, и хочу домой? Это правда, но не полная правда, это не правда до края. Я еще не пресыщен одиночеством, я даже не глотнул его толком, я его едва пригубил, что худокровый кефир. Вот это – правда? Нет, ни о чем таком я не стал бы писать, не стоит оно того, чтобы марать бумагу.

– Ты по чем загрустил? Мечта о воле? Кефир остынет! – окликнул меня Миха. – Допивай, и пойдем вниз. Физзарядку никто не отменял.

Он выпил одним махом стакан диетического напитка, обтер белой салфеткой короткую верхнюю губу и отложил салфетку на стол, предварительно свернув её в аккуратный конвертик.

Слова про физзарядку он произнес нарочито зычно, и все женщины, которые собрались в столовой – а там раз за разом числом преобладал прекрасный пол, и это составляло статистическую загадку 7-го этажа, потому что женских и мужских палат тут было поровну – все женщины, кто с обритой головой, кто в коляске, а кто – с холдером на шее, обернулись и отметили Миху заинтересованными взглядами. «Всюду жизнь», – прошептал он мне после этого.

И тогда вниз мне тоже расхотелось. Я так и сказал Михе. А чего не сказал – что я хочу наверх. Но один. Без него. Мне померещилось, что я в состоянии рассказать нечто значительное листу бумаги посредством ручки. А бумага передаст рассказ моей жене. И она узнает про кочевника и про зеленый коврик, узнает, и поймет, отчего мне нужно наверх, на крышу недостроенного корпуса лечебницы для мужчин и для женщин.

Мы вернулись в палату. Я про себя отметил, что у Михи после завтрака изменилась походка. Он пошел бодро, как молодой. Сила женского взгляда? А я плелся за ним и даже стал прихрамывать, сам дивясь на собственные ноги, которые симулируют ущерб помимо воли их хозяина и правообладателя.

В палате я мешком опустился на стул и замер. Но у Михи нашлось другое сравнение. «Ты сейчас как испуганный енот». Он был мною недоволен. А я им. Узнав, чем знаменит испуганный енот, я не готов был согласиться с Михиным сравнением. Оказывается, енот, испытав чувство ужаса, симулирует смерть. Он лежит бездыханным тельцем и испражняется. Миха решил не настаивать. Он зрил в корень.

– Мастер, а больничка тебе не на пользу. По приходе ты был полегче. И это после крыши. Так что, пойдем? Подобное – подобным?


По прошествии многих дней, будучи дома, я вспомнил тот короткий разговор, и поймал себя на том, как же у простого русского человека бывает точна душа, когда и если она еще не изъедена всеобщим скепсисом и сарказмом. А тогда я не обратил внимания на реплику соседа. Я выглянул в окно. Помню, что я сделал это в надежде увидеть кочевника. Этого не могло быть – ведь до вечернего намаза оставалось еще много и много минут, и наш кочевник, несомненно, трудится в поте лица. Ему надо кормить семью. Здесь ли, в Бишкеке ли, в Оше ли…

Действительно, крыша нового блока была пуста. Нет, ложь. Ничто не бывает пустым, даже пустая крыша. То ли воздух нынче был яснее вчерашнего, то ли утренний глаз острей вечернего, не суть важно, но я различил там живое тело. Была бы это птица, голубь или ворона – куда ни шло, но как на месте молитвы нежится под лучами огромная рыжая кошка? Это было вызывающе жизнеутверждающе. Кошка – самое земное из существ.

В тот самый миг я понял, чего хочу. Чего хочу даже больше, чем остаться в одиночестве и вывести первые слова: «Здравствуй, моя…»… И бог везения сразу же услышал меня. Дверь палаты растворилась, в темном проеме возникло личико шустрой дежурной сестры, с бравой татуировкой над бровью – то был крохотный дракон, я его успел рассмотреть раньше, в первый же день, пока сестра склонялась надо мной, чтобы проткнуть вену иглой. У нее это вышло не с первого раза, и дракон ожил, он перемещался вслед за ее бровями, туда сюда.

А теперь сестра-дракон пришла по Мишину душу.

– Вам к окулисту и прям сейчас. А Вы, – она перевела взгляд на меня и, не признав, перепросила: – это Вы? Что-то Вы как-то это, – девушка не нашла образа и бросила фразу, перескочила на следующую, – короче, Вас прокапают после обеда. Пока свободны.

Я – свободен! Господи! Откуда в человеке берется энергия? Уж не из полупроцентного ли кефира? Стоило остаться одному, я надел волшебные кроссовки и взбежал на двенадцатый этаж. В моем движении не содержалось ни цели, ни перспективы, но было желание и энергия, как в шампанском, которое долго держали в тепле. Двенадцатый этаж – онкология… Если идти к символам, это банально и не точно – тогда на двенадцатом этаже должны поселиться инфаркт или пневмония…

Но сам этаж не представлял для меня никакого интереса. Мне нужен был ход на крышу. Вот решетка, за ней ступени на чердак. На решетке – замок. В жизни сам не вскрывал замков. Я пожалел, что сбежал от Михи. Уверен, он бы справился с этим запором легким движением руки. Что сей предмет против мотора производства Bayerische Motor Werke! Но я один. Что делать? Озираясь и изображая невинность, улучаю момент, подскакиваю к решетке гигантским кенгуриным шагом, хватаюсь обеими руками за замок и изо всех сил тяну на разрыв. Все-таки еще недавно, на воле, я отжимался сто раз от паркетного пола на кулаках… Хотя, конечно, безнадега.

И тут руки разлетаются в стороны, что гусиные крылья, свободные ладони бьются в кровь о рифленые прутья. Оказалось, замок только притворялся запертым, силы не нужно. Чертыхаясь, я проскакиваю за решетку, аккуратно прилаживаю замок за спиной. Неожиданно в нем что-то предательски щелкает. Но мне сейчас нет до этого дела. Я вижу люк. Еще миг, и в лицо бьет свежий воздух. Он пахнет радостью, как вкус свежей бумаги. Как же быстро забываешь, что есть счастье! Что счастье есть. После палаты, на крыше, где носятся ветра, этот запах – единственная сущность, которая ответила на вопрос, в чем оно, простое, как золотое яичко, счастье… Простое человеческое счастье.

Но касание с ветром оказалось кратким, и оборвалось так же неожиданно, как началось. Путь на крышу мне преградило тело. Чтобы быть точным, сначала мне в лоб и немного в нос больно попало колено, и на миг слезы застлали мой взгляд. Я отступил вниз, с силой протер глаза, но попал свежей царапиной о бровь и вскрикнул.

– Что, сердце? – донеслось до меня. Человек с крыши оказался весь передо мной, ступенькой выше. Я упирался ему в грудь носом.

– Нет, рука! – зачем-то честно ответил я.

– А, рука! А я решил, что душа… Загадал, кто мне сюда на смену, художник, поэт или самоубийца? – произнес человек.

И мягкий голос, и доброжелательный взгляд говорили о том, что он рад встрече, будь я хоть художником, хоть поэтом, пусть и поэтом-самоубийцей.

– А почему не строитель? – уточнил я, хотя спросить-то хотел другое.

Мне показалось, что этот человек не вполне русский. Уж больно радушно и открыто он встретил незнакомца, прущего буром в его вотчину. Мне запомнилось, как мой товарищ из Германии, оказавшись в Москве, вынес вердикт: «Очень понравилось. Никто зазря не улыбнется».

В ответ на мой вопрос человек рассмеялся, отклонившись назад. Его голова вынырнула из люка. Есть люди, которые, изображая смех, хихикают себе в грудь, как-будто прячут смешинку. А этот – из тех, кто возносит смех к небу, потому что радости иначе мало места. В освободившееся пространство залетел свет, и я сумел рассмотреть моего нового знакомого. Так случается, пусть это большая редкость – увидеть человека именно таким, каким его себе представляешь. Это теория притяжения. Ты притягиваешь то, о чем думаешь. Данная нам в ощущениях физическая реальность – это только плоскость, а плоскость не так уж сложно свернуть в трубочку и перевязать поперек ленточкой мысли. Есть космос систем, в нем установлена иерархия, как в хорошей семье, и в иерархии систем наши мысли выше, чем наше рукоделие, дело рук наших. Двенадцатый этаж выше седьмого. Но как быть с пятым этажом недостроенной лечебницы? Он выше, потому что тоже – крыша? Отставить вопросы, их цепочки бесконечны, потому что замкнуты в кольца. А я тут, в больнице – не из-за них. Хотя кто знает, если допустить строгость Иерархии…

Стоп. Человек стоит передо мной. И он такой, каким я его вообразил себе накануне. Тот человек, которого я не разглядел на краю крыши. Бородка с сединой, нос прямой, как по линейке, с крохотной плоской площадочкой на переносице, свидетельствующей о сильном прямом ударе, полученном когда-то. Высокий лоб, веселые светлые глаза. Крепкая шея. Жилистые запястья. Так должен выглядеть художник.

– Я арендовал крышу до полудня. Неделю здесь хозяйничаю. А строителей ни разу не встретил.

Он присмотрелся ко мне и вынес вердикт.

– А рука Ваша – не строителя и не прораба.

– Но и не рисует.

Он просто протянул мне ладонь. Я пожал отданную мне руку, но заметил:

– Не боитесь вируса? Рукоприкладство не рекомендовано. Вы тоже пациент?

Признаюсь честно – ничто во внешности этого человека не говорило о расстройстве мозга или души, но мне отчего-то подумалось, а есть ли в этой больнице отделение для лечения космоса души? Неврология есть, она на одиннадцатом этаже…

– Человеку свойственно бояться того, чего он не видит и не понимает. До армии мне было страшно драться с дебилами. С тех пор я сам становлюсь дебилом и бью первым… А на крыше страшновато поначалу встать на рант и глядеть под ноги, держа в одной руке блокнот, а в другой – карандаш. Мозг – он такая собака невоспитанная, его то и дело нужно убеждать, что у тела есть опора. По жизни так. Не по себе без опоры, вот и тащимся от кормушки к кормушке. От конвейера к конвейеру.

– А в цеху художников тоже свои конвейеры? Я слышал, что художник начинает зарабатывать только после смерти, – попытался пошутить я, испытывая некоторую неловкость от нахождения на уровне груди человека, который явно настроился порассуждать о жизни.

– Заработки – не по адресу. Я – бездельник по жизни. У нас жена – трудоголик, а я просто рисую, то есть пишу. Разделение труда, – ответил художник и присел на ступеньку, так что теперь я оказался даже выше него.

Оказалось, волосы на затылке еще не поседели и создавали впечатление, что на голове крохотная кипа. И я заметил невпопад, что крыша у каждого своя, и для своей надобности, так что разделение труда – это в точку. Разглядев кипу, я вспомнил о кочевнике.

– А у меня тут жена лечится, – упредил он незаданный вопрос, – У нее ежедневная химия. По утрам и после обеда. Пока она там, я – сюда.

Слова про химию я пропустил мимо ушей, за что позднее корил себя. Наверное, причина в том, что в школе я ненавидел этот предмет настолько, что одно упоминание слова «химия» по-прежнему вызывает изжогу. Тем более, что я был увлечен воспоминанием о кочевнике.

– Вы рисовали парня в красном? Он молился под Вами, на соседней крыше…

– Кого?

– Вчера, перед сиреневым закатом.

Нет, он не помнил никого в красном. Хуже того, он не помнил сиреневого заката. Небо было малиновым, утверждал он, и в лице прорезалось выражение упрямства. Видя, что мое лицо поскучнело, он сообщил, что рисовал кошку на крыше. В подтверждение своих слов он принялся перелистывать блокнот. Оттуда выпал листок, и опустился мне прямо под ноги. Я поднял его. На бумаге – голова женщины с черепом, лишенным волос. Так выглядит одуванчик, когда с него только что сдули тычинки.

– Ни в чем не изменил себе одуванчик,

А как изменился!2


Художник двумя пальцами, как японскими палочками о-хаси, изъял у меня из рук рисунок. Выражение его лица изменилось, безмятежность уступила место крайней озабоченности или сосредоточенности. Я засомневался, не из того самого ли отделения все-таки мой собеседник.

– Вы туда, или Вы сюда? – обратился он ко мне, как к совершенно незнакомому человеку, загородившему ему дорогу вниз.

Что ж… Я разочарован. Я готов согласиться: на крышу – как-нибудь в другой раз. А Миха вот-вот вернется от глазника, или, как тут поправляют, от офтальмолога… Мы подходим к решетке, я пропускаю художника вперед. Он берется за замок, но тот защелкнут. Мы в ловушке.

– Ой, кто ж нас запер! Незадача. Незадача случилась на даче… Ай-ай-ай.

Я только глаза потупил, как поступал в школе, на уроках химии, когда химоза вызывала меня к доске. Цедваашпятьоаш.

В руке художника блеснул мобильный телефон. Надо же, еще кто-то пользуется старорежимной техникой, а не смартфоном. Неверно поняв мой заинтересованный взгляд, человек пояснил, что вызванивает он сына, который тут служит интерном. Пусть поднимется и выпустит, он парень рукастый.

– То есть Вы – не больной?

– Это как поглядеть, – серьезно ответил человек.

– Это я запер нас, – сорвалось у меня признание. – Случайно. Хотел смотреть на Москву с крыши.

– Да. Церковь и Замкадье… Понимаю… Все нам мало. Нам не найти зеленые цветы3

– Какие цветы?

– А давайте, пока сын дойдет, поднимемся на крышу? Мой дом с крыши можно разглядеть, самую его верхушку.

Упоминание о собственном доме, который художник наблюдает с крыши, побудило меня к согласию. А что, если я увижу и свой дом? Хотя бы верхний этаж? Хотя бы крышу? Ведь юг Москвы выше севера. Возможно ли это физически? Я плохо успевал не только по химии…

И вот мы наверху. Пока художник пишет сообщение своему сыну, в муках поиска нужных букв подушечками крепких пальцев (телефон он поднес близко к лицу, как делают люди близорукие, и я засомневался, как это он с таким зрением умудряется разглядеть кошку на соседней крыше, не говоря уже о доме в центре Москвы), я занимаю позицию спиной к югу. Солнечный шар – над моим затылком, но не печет. Голове зябко. Безразличный, чужой ветер волосы колышет, что камыш на озерце. Он не назойлив, он не забирается в зрачки, которые впиваются в городскую мощь, ища в сосредоточенном войске зданий точку на самом севере. Вот, кажется, шпиль высотки на «Соколе», он едва различим. А от него – еще четыре километра до моего дома. Я вспоминаю голос навигатора, который не раз сообщал этот факт таксистам из ближнего зарубежья. Кочевникам, довозившим домой подгулявшего москвича…

– Скоро нас выпустят. Сын на обходе, у них форс-мажор. Борьба с вирусом. Нам все врут, Москва не готова, пол города вымрет. Больницы уже битком, врачи бегут, – донеслось из-за спины.

Я слушаю в пол уха. Я привык верить своим глазам, и логике. В нашей (она уже, оказывается, стала «нашей»…) больнице нет никакой паники, и врачи на местах, да и куда им бежать из Ноева Ковчега!

– Сын сказал? – спрашиваю я, чтобы поддержать разговор.

– Нет, «Эхо»…

Я не сразу понял, что речь – о радио. О том самом «Эхе Москвы». Мне пришел на ум Нагибин и коллекция «эх». Мальчик, бегущий за автобусом, стремительно отъезжающим из детства, и на губы отстающего напыляющий скрипучий песок и соленый вкус вины.

– Вирус вины, – себе под нос произнес я, сам толком не зная, что имею в виду.

– Не вирус виноват, власть такая, – превратно понял меня художник.

Слово «власть» заставило меня сосредоточиться, как заставила бы подобраться ледяная капля с крыши, упавшая точно за шиворот. До меня дошло, о каком «Эхе» сказал мой собеседник. Не то «Эхо», не мое.

– А тут все ровно, персонал при деле, нас вот лечит. Даже Вас пускают, пусть и карантин, – уточнил я.

– Вот и я про это. Всеобщий бардак, блат и вседозволенность – для тех, у кого связи. Вон для тех!

Мой новый знакомый указал туда, где, по всей видимости, расположен Кремль. Но Кремля-то как раз я и не вижу. Это удивило. «Сокол» виден, а Кремль – нет.

– Так это не «Сокол». Это гостиница «Ленинградская» у Трех Вокзалов, – поправил меня художник. Там, внизу, пивная, мы вчера собирались нашей мастерской, отметили открытие выставки.

– Передвижников?

– Нет, «Новый москвошей», – спокойно соотнесясь с насмешкой, пояснил художник. Но на меня напал бес иронии. Уж не «Эхо ли Москвы» навело порчу?

– А как же карантин и самоизоляция? Москвошеи вируса не боятся? В Европе-то уже никаких выставок… Одни маски-шоу. Сидят по домам как миленькие. В упаковочках.

Говоря, я обернулся. Меньше всего на крыше хотелось вести спор о политике, тем паче – с незнакомым человеком. Бог его знает, что там на уме, да с такими руками и переносицей… Скажешь «Крым наш», а он тебя – курлык за борт! Хотя, по гамбургскому счету, не в том дело. Разговор такого рода приземляет высокий лад; политика – словно вирус, который стремится к телу, чтобы укорениться в ней и заставить служить ему. Только тело тут иное, не из кожи, мышц и костей составленное – а тело души. Я давно заметил – ошибочно считать, что вирусы сплетни, вирусы попсы, вирусы навета и неверия в свои силы среди нас, людей русского общества, липнут ко всякому без разбора, хоть горбоносому, хоть лицо пуговкой. Нет, вирус приглядит себе как раз того, у кого лоб повыше… Отчего так, пока мне не ведомо. Может быть, от высокого ума иммунитет души слабнет? А еще мне пришло в голову, что с Михой ни разу мы не заговорили о политике.

– Что москвошеи… – серьезно и с грустью отозвался мой визави, – Я все время думаю о вирусе. Жена его боится. И сын боится, но не за себя, за нее. На нее ведь дунь – и угаснет свеча. Рак – дело такое. А я, собака невоспитанная, все бегаю за вирусом, то в художку, то на выставку, а то и на крышу.

– А как же он Вас к ней сам проводит, если знает, какой Вы суть главный в семье вольный дух и вирусный диссидент… Сам на крышу водит, на самые ветра? Или Вы ото всех вирусов заговоренный?

– Упаси боже. Хвораю почаще их. Печень дряблая, горло хлипкое.

На этих словах художник шагнул ко мне и легонько подвинул за плечо. Я, видно, изрядно ослаб от палатной жизни, и это движение развернуло меня на запад, как порыв ветра развернул бы флюгер. Помню, ребенком я мог бесконечно наблюдать, что творит морской северный ветер с хищным клювом боевого петуха-флюгера на башне Старого Томаса в Таллине. Или не так. Так разворачивает и заставляет застыть стрелку компаса магнит. Я обнаружил себя наклонившимся над опасной кромкой крыши, с чужой рукой на плече. И гляжу я на красного кочевника. Он подо мной. Согбенная спина хорошо различима над зеленым ковриком. Плоскость под плоскостью и над плоскостью. Параллели, которые никогда не пересекутся.

Я осознал, что как следует испугался, только когда выпрямился. Испуг взбодрил меня, он прошил мозг почище глотка коньяка.

***

Михи еще не было в палате, и я, вместо того, чтобы улечься на кровать, принялся за гимнастику Воробьева – упражнения этой советской системы были выдуманы для советских конторских тружеников, и их можно выполнить на месте. За прогибом в пояснице меня застал сосед. Ему досталось от врачей. Он долгим стеклянным глазом взирал на мои экзерсисы. Ему было больно, он стал похож на подранка-грача.

Он просидел на койке, болтая тапками, минут десять, после чего возьми да скажи:

– А все-таки человек человеку рознь. Только так говорится, что мы, люди, все от одного Адама. И душа в одного одна налита, а в другого – совсем другая. Тут темное, там светлое, тут фильтрованное, а там нет. В одной бутылке «Балтика», в другой баварское. И грипп разный. В русском он один, в армяне и не грипп вовсе, а пневмония какая-то…

Мне не хотелось услышать какую-нибудь гадость про армянский грипп, и я сделал вид, что не слышу. Но Мишина мысль брела иной тропой.

– Джульетта Спартаковна Саркисян. У меня зрачок черный, а у нее вдвое. Что тебе воронье крыло. У меня с два рубля, у нее – с пятак. Вот смотрим мы друг дружке зрачок в зрачок, и – до меня дошло, прямо торкнуло в висок – это ведь не вполне человек… В том смысле, что не вполне, если человек – я.

– Тебе наркоз вводили? – уточнил я, усевшись напротив Михи и машинально повторив за ним болтание ног – ученые люди говорят, что за наше обезьяничание отвечают зеркальные нейроны…

– А как же, делали! Знаешь, как в глаз лазер лезет больно, зараза… Но ты послушай, дело не в том. А вот то, что человек человеку – не Человек – это…

И Миша вставил крепкое слово. Слово разрезало палатный воздух, как восклицательный знак, в наших беседах прежде не участвовали такие слова. Фигура речи побудила меня перейти к той степени откровенности, которой не было и на первых порах нашего с Михой знакомства.

И я рассказал ему о встрече на крыше. Почему я сходу приврал, описав Михе художника? Не знаю. Мне захотелось представить его замечательным творцом, которому с крыш города открыта душа в ее геометрической сложности и в новизне. Откуда я это взял? Зачем? Миха, впрочем, отмел мои фантазии одной фразой про Малевича, который в его глазах – и зрачок его грозно сверкнул вороненной сталью – который в его глазах просто Мазевич… И тогда я выдал чужую тайну про одуванчик.

Из моих уст Миха узнал, что жена художника дышит на ладан. Про то, что, навещая ее, он берет на себя смелость и идет на риск – ему бы с себя пылинки сдувать, и не дай бог с его рук микроб перепрыгнет на ее лицо, – но он, художник, зная про опасность, не готов отказаться от тяги творчества и от привычки жизни. Лучше смерть, чем капитуляция…

Вот тут Миха выслушал меня со вниманием. Я решил, что его тронули творческие мотивы художника, со всей трагедией его выбора в пользу риска, и сюжетом про человека, который не желает плыть в общем потоке. Но я ошибся.

– Всемирный потоп… – задумчиво произнес мой сосед, и к чему он это сказал?

Безо всякой логической связи с предыдущим Миха толкнул новую историю.

– А хранитель Британского музея – дядька тот еще, с бородой как у Маркса, прочел клинопись. Там тот же Ной, только называется хитро, попросишь произнести – после наркоза и без пол литра не справлюсь – а ему вавилонский бог из камышей нашептал, как спастись и как изготовить Ковчег, и такие дал точные инструкции, зашибись…

И Миха пустился в долгое и подробнейшее описание модели Ковчега, переданной богами во времена Гельгамеша. Мне технические детали были так же понятны, как описание стиральной машины на казахском языке. Меня раздражает, почему эти описания даются исключительно мелким шрифтом… Режим глубокой отжимки белья… Берлим-бердым…

Михиному рассказу про ковчег Гельгамеша едва не помешала птица. В стекло с глухим стуком, больно ткнулся голубь. Звук был – как от мокрой тряпки. Голова голубя оставила грязный след на плоскости окна. Это происшествие отвлекло меня, и я вспомнил школу, и то, как с другом кидали в доску меловую тряпку, пользуясь правом дежурных во время перемен оставаться в классе, с окнами нараспашку. Однажды я промахнулся и вместо доски попал в окно. Тряпка вылетела на волю и там чудесным образом рухнула на лысину немолодого солидного человека с портфелем. Он направлялся к нашему директору не просто так, а по делу, потому что служил в министерстве просвещения и своим начальством был направлен к нам в школу в качестве проверяющего. Он шел с лучшими намерениями, потому что школа числилась на хорошем счету. Получив мокрую меловую тряпку в качестве чепца, чиновник пришел в дурное расположение духа и потребовал найти злоумышленника. Меня обнаружили и, к ужасу моей бабушки, у которой я вырос, выгнали из школы. И тогда я попал в другую школу, где литературу преподавал молодой человек, уволенный из солидного научного заведения за вольнодумство. Как он успел попасть в опалу сразу после распределения? Судьба и бабушка свели нас, и вот я – литератор, писатель…

– А в камыши ихний Ной пошел, чтобы пописать, – тем временем развил свою мысль Миха, на которого голубь не произвел никакого впечатления, – пописал он против ветра, разбудил бога, узнал от него секрет и построил Ковчег. Твой художник тоже из этих. Которые против ветра. Был у нас в команде один такой. «Восьмерка» наша. Никогда не сделает, как прописано. Ты уже открылся, ждешь паса на выход или распасовочки в стеночку, как на тренировке отработали, а он, как назло, водит мяч, мотает жилу. Уже устанешь его матюками околачивать, уже защитнику до тебя дела нет, потому что ты – фигура, оказывается, бесполезная и никчемная, и его в сон клонит, тебя держать, а тут-то он как-то из-под полы раз-двас, и мячик тебе летит, прямо на щечку, принимай да забивай. Уж как его тренера под формат катали, а он в локоть курнет и хмыкнет, что, мол, не в цеху прокатном, а на поле перекатном…

Я с удивлением узнал, что Миха гоняет в футбол за команду ветеранов подмосковного города Н., и за ним закреплен достойный номер 10. Вот почему мне за ним не угнаться в наших спусках и восхождениях по трактовой лестнице.

– И чем закончил отщепенец? Изгнали или закатали? Под формат.

– Ни два, ни полтора. Сломал ногу, ушел в бильярд шары катать.

Печально. Я представил себе хромого бородача в шерстяном, широкой вязки, свитере, который прокурен до мелких, как от моли, табачных дыр. Бородач опирается о крепкий битый угол бильярдного стола. В руке – кружка пива. В другой – кий. Чисто русский пейзаж.

– Спешить не будем со слезами. Он тихо-тихо, а сеть бильярдных и боулингов открыл, и проводит там бои без правил на сукне. Нас звал поиграть, только я не пошел.

– Что так?

– А мне тоже не все по холке. Мог бы в команду вложить пять копеек. Так нет, к себе тоже не за бесплатно пригласил. Ребята сказали, только за пиво проставился.

– Что же ты хочешь, вы же его катали, а он с талантом под каток не лез, за что затаил на вас в душе некое хамство – так Зощенко писал.

– Брал книжку, но мне не понравилось. У нас на таможне юмористы такие – что там твой Зощенко!

После этого мы с Михой помолчали. Зрачок его пришел в обычное состояние, и тапками он уже не болтал, зато прилег бочком, голову притулив к подушке, по-детски подложив обе ладони. Видно, крепко утомило его лечение. Или накатило воспоминание о воле, о футболе, о мячике и о зеленом поле, на котором ему еще бог знает, бегать ли? Но нет, его мысль, оказывается, удерживала первоначальную инерцию. Сосед обратился к мне:

– В Германии твоего художника оштрафовали бы за замки на крыше тысячи на полторы, а дальше будь свободен и твори себе. Если гроши есть. А больничку бы ободрали тысяч на десять. Чтобы в карантин таких богоборцев не пропускали на проходной. Немцы не мы, лахмудеи…

– Осуждаешь?

– Кого? Нас, немцев, или богоборца? Да не дай мне бог. Просто в мире есть кошки, а есть собаки. Вроде и живут рядом, под одной крышей, а суть у каждого своя, и нет там общего знаменателя, кроме жратвы. Так и мы. Есть Миха Богомолов, а есть Джульетта Спартаковна Саркисян…

Не знаю, создаст ли гений искусственного интеллекта такую систему, которая вот так, как это происходит с нами, интеллектами естественными, вдруг изменяет русло наших мыслей так, что этой перемены не разъяснить никакой логикой, кроме логики души, логики ее формирования папой, мамой, бабушками, школьным учителем литературы, видом осенних кленов в твоем московском дворе, где балкона касаются их ветки, и поскрипывают при ветерке по ночам, а днем скрипа не услышать, потому что под окном – большая улица, а там и машины газуют и покрикивают друг на дружку гудками клаксонов, и трамваи, позвякивающие на стыках рельсов, словно у них есть хвосты, и к ним привязаны консервные банки – надеюсь, что этого не произойдет, что гению не суждено воссоздать в металле и пластике мою душу, а андроид, задумавшись о кошке и собаке, не выдаст неожиданное и, в отсутствии рюмки водки, единственно понятное мне в тот жизненный момент предложение:

– Ну что, хватит лениться, пойдем вниз-вверх!

Конечно, можно встроить в электронный мозг андроида сложный генератор случайных решений – но разве можно сравнить этот взбалмошный механизм с логикой души, мне столь понятной, что я немедленно согласился. Может быть, механизм немца возможно воспроизвести в форме голубоглазого рационального самоеда-андроида, но за нас с Михой я отвечаю – нас умом не понять.

Словно прочтя мою эмоцию про рюмку водки, Миха поднялся и пересел на мою койку, подле меня.

– Я, вообще-то, вируса боюсь. Махонький такой, хрен различишь. Невидимый, как бог. Тоже карает нас, грешных. Вон, парень на зеленом коврике бога боится больше вируса, а я – наоборот.

– А как же твой крестик, – указал я ему на грудь, где находился увесистый слиток из металла.

– Ах, об этом? Так крест на груди – еще не бог впереди…

И снова его душа совершила скачок кузнечиком.

– А что, сгоняем после намаза, поищем зеленый коврик? Может, сегодня свезет? Ну не дает мне его нычка покоя… Пока не найду, не успокоюсь.

Коврик в моих глазах уже не представлял большого интереса. Но я не стал отказывать Михе, хотя, стоило нам после ужина покинуть палату, как меня охватило странное предчувствие, что, найди мы этот коврик, как нечто у нас с соседом закончится в отношениях – в понимании, и вообще. Что это такое – «вообще»? Не жизнь же? Тогда откуда идет тревога?

Ответа я так и не получил, поскольку на крышу попасть нам было не суждено. Не успели мы выйти на лестницу, как на все проходные поступил указ о новых строгостях карантина. Мишина сестра немедленно позвонила брату и предупредила, чтобы он не вздумал нарушать новый порядок. «Выпишешься враз. И я не выручу. С понедельника начинаем „грязных“ принимать, и всякой свободной койке начальство счастливо, как госпремии».

– Ну что, рисканем? Где наша не пропадала! – подтолкнул меня в плечо к авантюре Миха.

Он состроил при этом шкодливую ухмылку, и я вмиг представил себе, каким его видели приятели и учителя в школьные годы. Но я проявил осмотрительность и отказался. Я представил себе другое лицо – моей жены, в тот миг, когда она узнает о моем изгнании из медицинского ковчега. Лучше не видеть такого лица!

Миха не стал пускаться в уговоры.

– Что ж, плакал мой зеленый коврик. Значит, запечатали нас здесь. Вот загрузят сюда первого «грязного», и хана, сядем на карантин, что Пушкин в Одессе…

Как ни странно, упоминание Пушкина отвлекло меня. В Одессе застигла чума поэта, или в Кишиневе? И чума или холера? Память в последние годы нет-нет, а подводит меня, и вот я, отвернувшись от Михи, погрузился в напряженное вязание крючком в собственном мозгу. Все-таки, чума, или холера? От чумы все бы вымерли. А от холеры нет? А карантин, вероятно, в Одессе. Портовый город, матросы из Африки… Тем более, писал же он «Иль чума меня подцепит…». Хотя там же и про мороз. Я заплутал в поисках, шарф из памяти не вязался.

И тут меня окликнули. За моей спиной стоял художник. На бедре его висел пудовый старый мольберт с обитыми, облупленными краями. Каверны в лаковом покрытии казались мазками, небрежно и произвольно нанесенными широкой кистью.

– Вы не помните, Пушкина карантин держал из-за чумы или холеры? – задал я ему вопрос, который должен был показаться нелепым человеку, постороннему моей попытке вернуть цельность памяти.

Вы же не спросите инопланетянина, пролетающего мимо вашей планеты на космолете, читал ли он Лессинга! Хотя, может статься, что спросите… А уж «парень, который час», или «может, чмокнем по одной за знакомство» – так это за милую душу.

– В Болдино, от избыточной любви, – скороговоркой ответил мне художник на вопрос, который я не успел задать.

– А меня изгоняют из ада. Сказали так: либо тут бомжуй на крыше, и ни шагу вниз, либо на выход, будьте любезны. А койки лишней для лишнего человека нет, – доверительно сообщил мне он то, что лежало у него на сердце.

Тут из-за моей спины выглянуло лицо Михи.

– Вот это – мой сосед, Миша.

– Точно, Миша. Уже полтинник, как Миша. А ему, – он коснулся моего плеча подбородком, – Миха. Вот Вы, я вижу, художник, который живет на крыше? Кому свобода дороже почек? – не дожидаясь моего представления, вступил он в общение с новым человеком.

Он удивил меня – при первом знакомстве со мной он проявляя себя более осторожным собеседником.

Художник нахмурился.

– Это так здорово, когда твои идеи идут в народ, – наконец, парировал он, зыркнув из-под-бровей мрачно и коротко – взгляд его сразу же смягчился, видно, от новой мысли.

– А точно, ведь творчество – это жизнь, а только не всякая, а так, чтобы шажок в сторону – и с крыши кубарем. Я выбирал, выбирал, все где повыше, а сейчас взял да выбрал, так что теперь дома посижу. Вот тут край, тут мой край. Никогда не мог жить в ограничении, совсем ради семьи. А теперь так решил – в постриг иду, в затвор. Чтобы ни одного вируса на седую голову не село…

– Ну, уж в постриг! Жертва свободы во имя ответственности? Жертва коня ради пешки… Постриг тогда у меня – с моей «пилой», да тридцать лет под одной крышей, – заметил Миха, и, как мне показалось, невпопад.

Между обоими моими знакомыми сразу возникла неприязнь. Странное дело, как мы быстро становимся участниками игры. Игра – это когда ты вдруг «за» или «против», хотя только что твое дело было – сторона. Я это обнаружил, когда однажды поймал себя на том, как в голос ору на телевизор, а там незнакомые мне мужчины гоняют в футбол. Красные против желтых. Я был за желтых. Дело было за границей, и среди моих родственников и друзей никто не жил среди тех, кому положено болеть за красных. Или за желтых. Тогда почему я за желтых? Не знаю. Наверное, потому что мяч, этакий футбольный бог, должен отдать им предпочтение за их стремление сыграть красиво в пас. Но бог привечал красных, которые грубо, просто и твердо отражали атаки и навешивали мячи на своего гиганта-центрового. Это было не справедливо по отношению к мировой футбольной гармонии. Я горой встал за желтых. И вдруг мои желтые закатили мяч в сетку красных, и вот я ору от счастья! Есть справедливость! Она есть хотя бы на футбольном свете. Я ору в экстазе, и сжимаю в руке пульт. Случайно палец задевает кнопку «Стоп», и гаснет магический кристалл. О чудо! В один миг из моей жизни исчезли желтые и красные, их нет, а я – есть, и мое дело – сторона. Пока в ладони пульт – во мне – нравственный закон, а бог – над головой… Не футбольный, а мой. Как же много вокруг того, чего на самом деле нет! Игры. Вот и теперь, между Михой и художником, я уже был на стороне последнего. Почему? Смешно…

Художник оказался не из тех, кто уходит от. Да, от ответов. Вето. От вета. Он склонил плечо, став на пол головы ниже, сдвинул треногу на пол, и та опустилась с тяжелым стуком. Он расставил треноги, не обращая никакого внимания на людей, спешащих вниз, сдать пропуска и выскочить из мышеловки, которая вот-вот может захлопнуться – он расставил древнюю треногу и, со щелчком, распахнул замок, – Мы с Михой следовали взглядами за его движением, – и положил на щербатую поверхность лист бумаги. Он был мне знаком, я узнал чуть оборванный, обгрызенный уголок…

Еще в школе я удивлялся мировоззренческой пропасти между микроскопом и телескопом при их одинаковом устройстве. Осенью из школьного окна виден близкий лес. Роняет лес багряный свой узор… И листья – их нету в том узоре, там нет отдельного листика. А когда касаешься кромки леса, делая по дороге домой после уроков крюк, и набираешь охапку остроухих кленовых инопланетян, берешь их за перепончатые черенки и несешь бабушке – особым чувством, приданным подушечкам пальцев, ты отмечаешь любимый листик среди всех других, и уже не спутаешь его в букете… Это микроскоп. По-хорошему, именно так в один миг отметит и уже не спутает кожа души свою женщину…

Я безошибочно узнал листок и, когда бросил взгляд на него, уже знал, что увижу там обритую женскую голову. Сдутый одуванчик на краю пустоты. Но нет! Вместо пустоты на другом краю, уравновешивая пустоту, горела, оплывала свеча. Огонек кренился в ту сторону, что и стебелек – шея одуванчика, под единым дуновением ветра.

– Вот и все дела. Безо всякой ответственности.

– А вчера свечи не было, – констатировал я.

– Не было. Вчера многого не было. Самая нетленка в искусстве – это сиюминутовка. Остановил мгновение – отходи.

Миха тем временем из-за плеча художника посмотрел на рисунок и сделал свое умозаключение.

– Со свечой-то что-то не так. Оплыла не туда, куда ветер гнет пламя.

– А это дверь в будущее открылась, и ветер поменялся. На сквозняк, – невозмутимо объяснил художник техническую неувязку, на которую обратил внимание мой сосед.

Выдержав небольшую паузу, на случай, если Миха что-то возразит, но не дождавшись этого, человек продолжил, обратившись уже исключительно ко мне:

– Над Москвой увидел свечку, и все передумал про себя. То есть о себе. Говорят, что жизнь – свеча, светит, греет, но как сквозанет – может и задуть прежде срока. А ведь свобода – это свет. Не живопись, не творчество. Просто свет. Так что спешу я нынче домой, закроюсь там и буду беречься, как наложница персидского шаха. Вот такая будет моя новая жизнь – в профилактике сквозняков. Так что крайний раз поручкаюсь с тобой, «не строитель», и в путь. И в путь.

Художник состыковал верхнюю половину мольберта с нижней, захлопнул защелку, закинул ремень на плечо и протянул руку мне, за мной – Михе. Я сложил ладонь лодочкой, потому что помнил крепость этого рукопожатия. Миха познал ее сейчас.

– Ух, ты! – уважительно воскликнул он, но не подался, а напрягся в ответ, аж желваки на скулах высочили. Так они с художником постояли, постояли, и одновременно выпустили друг друга из клещей.

– А как же зеленые цветы? – ни с того, ни с сего вырвалось у меня вслед уходящему человеку.

Тот на миг обернулся на звук, но глаза его блуждали, он словно уже не узнавал меня, поглощенный новым своим бытием, как пучиной океана.

Мы с Михой переглянулись и молча побрели обратно, в палату. Там нас ждала неожиданность: новый сосед, попавший к нам из 1990-х прямым ходом, миновав начало 21-го века. Он сидел на кровати, голый по пояс, с торсом, расписанным синим почище гжели. Увидав нас, он разразился матерным многочленом, который, видимо, должен был содержать и его имя, но оно для моего уха оказалось слишком тщательно спрятано. Новый постоялец больницы оказался знатным нытиком, он то и дело жаловался на врачей, сестер, ментов и бывших коллег из ФСБ, но я не находил в его жалобах последовательности, потому что с его слов выходило, что сам он – процветающая личность, еще недавно разъезжавшая то на БМВ, то на «Лексусе», между Сочи и Веной, где у личности фирма, и все было бы здорово, если бы ЦРУшники не выдумали коронавирус, а нынешние ФСБшники радостно не взяли под козырек и не захлопнули крышку над Россией. Миха сумел найти с ним общую тему благодаря БМВ, что избавило меня от необходимости соответствовать уровню беседы. Я, уже без стеснения, извлек на свет божий пряники. К вечеру расписного человека перевели на другой этаж, а нас с Михой через день выписали. «Грязные» стали поступать в больницу несколькими днями позже. Генерал «Л» мне рассказал, что первых инфицированных коронавирусом разместили аккурат на нашем этаже. Главный врач больницы у него, оказалось, в приятелях.

***

Дома меня ждал сюрприз, и не из приятных. Заболела мать жены, ее пробил жар, и моя спутница жизни помчалась на спасение, не подумав о том, в какое время мы все въехали. Врачи, осмотрев тещу, поставили тот самый диагноз, за который у нас в больнице будущим пациентам поставили обидное клеймо «грязные». В стационар тещу направлять не стали и оставили на попечение дочери – тем паче, что той все равно теперь покидать «нехорошую квартирку» запрещалось. Так что из больничной палаты на двоих я переместился в жилище на одного. Путь в тещину двушку, в которой витала тень коронавируса, мне был заказан…

Два дня я сиднем сидел за письменным столом. Мне казалось, что из-под моего пера вот-вот выйдет рассказ, который меня, наконец-то устроит как взыскательного читателя. Нечто бродило в моей душе, как в банке с виноградным соком, забытым надолго на подоконнике, под лучами солнца и над жаркой московской батареей. По несколько раз на дню я звонил жене и, когда слышал ее голос, разом забывал, зачем звоню, и раздражался оттого, что она не понимает моего молчания и пытает расспросами. Так часто бывает: чем ближе люди, тем труднее им общаться на расстоянии, общаться, как говорится, «от сердца к сердцу». Это заметно вечерами, перед отходом ко сну, когда ожидание фотонов любви и нежности особенно велико… В чем препятствие? Может быть, в том, что мы глазам больше верим, чем словам… Как бы то ни было, раз за разом мы желали друг дружке доброй ночи, и расставались до утра, не вполне друг другом удовлетворенные. Вот тогда, однажды, я набрал Михин номер. Тот как-будто ждал именно этого звонка. Он сидел у себя на кухне, за столом, а перед ним, как перед Брежневым на параде, выстроились высокие, широкие кавалергардские бокалы с черным пивом, а на лафитнице, на эдаком лимузине маршала Гречко, возлежала сельдь. Она командовала парадом. Миха так и сказал:

– Селедочка командирская, то есть капитанская. Тебя ждали. Потому что я знал – объявишься сегодня.

– Это как?

– А тут человеческая механики. Наука. Есть период полураспада личности. Психологи пишут – преступника тянет на место не сразу.

– На пятый день?

– А вот это я сам установил опытным путем. Мы же с тобой из одной палаты? И по жене у нас по одной. То есть жены разные, но одни. Как-то так. Значит, и период полураспада может быть одним. Я предположил, а ты подтверждаешь своевременным появлением в моем эфире. Выпьем?

Мы с Михой выпили. Он – пива, я – водки. Закусочка у Михи – в самый раз для моего напитка, и, сколь ни гляди на селедочку через экран монитора, а вкуса не ощутить. Один умник по телевизору рассказал, как, совсем скоро, интернет будет передавать смыслы и чувства, причем непосредственно, а не в словах. Я его так понял, что Миха, находясь во Фрязино, сможет тогда дать мне закусить селедочкой, передав вкус рыбки и запах красного крымского лука, нарезанного аккуратными колечками и уложенного вдоль рантики тарелки. Колечки так и ждут быть подцепленными вилочкой, но непередаваемую эмоцию этого жеста новый Великий уравнитель тоже сумеет воспроизвести на расстоянии…

Увы, наша с Михой надежда выпивать и общаться посредством интернета не вполне удалась – то, что могло стать темой для разговора в больничной палате, никак не превращалось в предмет общего интереса на воле. Осталось говорить о выпивке, но и она не выручила.

– Что-то ты нынче тяжелый, – первым оценил ситуацию Миха.

Я согласился, хотя всегда немного обидно, когда тебя упрекают за то, что испытывают сами. Прошло совсем немного времени, и мы попрощались, так сказать, на пол рюмки. Были сказаны слова о том, что вскоре надо снова созвониться и «попить светлого», но я отдал себе отчет в том, что вряд ли еще услышу Миху – в том уже нет необходимости ни у него, ни у меня. Всему свое время, и всему свое место. Тем более неожиданным для меня оказался его звонок тем же вечером.

– Слушай, старик, – нетрезвым голосом произнес он без предисловий, – не грусти. А я вот чего звоню: на крышу наш поход за душой из головы не идет. Назвал ты его хорошо – кочевник. Не забуду…

После этого короткого эпилога сонм воспоминаний из самых разных генов моего прошлого закружились в моей памяти. Силой воли я старался призвать их к порядку и оставить только то, которое связано с кочевником и зеленым ковриком. Но вместо него в голову лезла всякая чушь. То там ухало и рычало нечто, что я назвал Годзиллой, но не смог разглядеть. После Годзиллы меня навестил голубь. Он мокрой тряпкой шлепнулся в окно, да с такой силой, что едва не выставил раму. Если бы у птицы был мозг, она бы рухнула вниз после такого удара в беспамятстве, но безмозглый визитер уселся на подоконнике как ни в чем не бывало, нахально склонил макушку и принялся чистить клювом перья. Сколько я ни кричал ему «кыш», он продолжал свое занятие, откровенно издеваясь надо мною. Изнемогая от возмущения, я вдруг оказался на берегу холодного моря. Оно накатило на берег волну, и та разбилась о большие камни, о валуны, и окатила меня тяжелыми изумрудными брызгами. Я на миг прикрыл глаза, а когда открыл их, надо мной кружила чайка. Маленькая, как комарик, но быстрая и целеустремленная. Я понял, что чайка вот-вот завершит вираж и уйдет в пике, чтобы клюнуть меня в темя – видимо, я подошел совсем близко к гнезду. Но, вместо того, чтобы отойти, я стянул куртку и принялся размахивать ею над головой. Видимо, я, отбиваясь от чайки, подошел к кромке воды, и меня накрыло волной так, что непреодолимая ее сила слизнула меня с берега и утащила на глубину. Там поначалу показалось мне спокойнее и безопасней, нежели под виражами чайки, и я поплыл. Я плыл и плыл в полном одиночестве, в однородной прохладной среде, и успел испытать свободу и счастье. Счастье было сродни воде, которая все про меня помнила и ничуть мне не мешала просто плыть, и больше – ничего. Я твердо знал, что стоит мне чего-то возжелать, кроме того, чтобы просто плыть – и счастье уйдет, вокруг меня вмиг образуются рыбешки и завихрения, но я ничего, ничего не желал. Но вдруг мне вспомнилось, что счастием необходимо поделиться. И я пошел ко дну. Не то, чтобы я задохнулся или утонул, но вода надо мной стала тяжелее той воды, которая под моей грудью, и на спину стала давить морская соленая мощь. Стало темнеть, мне пришлось грести со всей мочи, счастье ушло.

Я очнулся. Встал. Подошел к окну. Раздернул тяжелые шторы. Я дернул за угол, и по ткани пробежала волна. Было ранее утро. Из-под серого неба светило ранее солнце, бесцветное, как гриб-альбинос. Я до странности знал, что мне делать. Оделся, накинул плотную широкую куртку и пошел на крышу. Люк, что ведет туда с двадцатого этажа, плотно задраен. Это не беда. Я присаживаюсь на ступеньку. От нее тянет холодом. Ступенька дает понять, чтобы я не раздумывал слишком долго, как отпереть люк. Но я задумываюсь о другом. Чем я отличаюсь от голубя? Тем, что моя черепная коробка способна вместить не три, а тридцать три желания одновременно? Так ведь в одну калитку тридцать трех богатырей не втиснуть… Оказывается, я не обладаю самым главным. Тем, что нужно для того, чтобы осуществить хотя бы одно желание. Ключом, плоскогубцами, ножиком… Шпилькой, наконец! Я – бесполезен без Михи!

И тут передо мной возник кочевник. Это был не сон, а живой человек. Я встречал его раньше. Я вспомнил: киргиз-дворник появился в доме по решению совета жильцов, и на лестничных клетках стало чисто. Но мне никогда не доводилось видеть его лица, а только спину или тень тщедушного человека с метлой. Теперь я вижу его лицо надо мной. Смуглая кожа, которая кажется черной, как у негра, белая вязаная шапка до бровей, черные глаза, не светящиеся добром.

– День добрый. Ключ от крыши есть? – упредил я его обращение ко мне.

– Что надо? Ключа надо? Зачем надо?

В самом деле, зачем? Зачем мне ключа? Соврать ему, что решил прогуляться и прыгнуть? Этот – не удивится. Этот – вызовет наряд. Мы с ним – не сограждане, не земляне. Я – его дополнительная головная боль, похуже вируса.

– У меня там коврик, – нашелся я. И обнаружил, что сумел удивить кочевника.

– Какая коврик? – округлились черные веки, а белая шапка поползла наверх по черному лбу.

– Зеленый коврик. Вот такой, – я изобразил руками прямоугольник.

– Молиться надо? Есть коврик. Мой коврик, – ответил мой кочевник, и его лицо как-будто просветлело.

«Хочу, кочевник, хочу. Но не могу. Не умею. Вот такой Аллах Акбар».

– Так что, откроешь?

Мой кочевник со всей искренностью почесал затылок под шапочкой. Он отставил помело и зазвенел связкой ключей. Уже открыв люк, он занял положение между крышей и мной, и уточнил, не собрался ли я дурить. Он использовал другое, тюркское слово, но я догадался, я понял его.

– Я же тебе говорю, домовой, – я за своим ковриком…

Что мне взбрело в голову спросони? Легкий вечерний хмель от выпитого с Михой? Или тот сок, который то и дело бродит в русском человеке, в беспокойной его душе? Бродит, бродит и временами кружит голову, как настоящее вино.

А что кочевник? Он отступил, и только буравчики его зрачков продолжили следовать за мной.

На крыше гулял, свистел нешуточный ветер, не чета тому, что задувал на юге, над больничными корпусами. Это в квартире могло казаться, что за окном – легкий бриз. До эпидемии под моим окном что днем, что ночью карнавал. При свете – торговля, во тьме – гульба, да драка у пивной. Теперь – дело иное. Шалман закрылся, торговля притихла. Штиль. Стиль.

Я направился к южной кромке крыши. Оттуда был хорошо прорисован атлетический торс высотки у «Сокола» – той самой, на которой угасла зоркость моего взгляда с больничной крыши. Так что, если сложить мои собственные прямые, то выйдет весь диаметр Москвы. А это – о-го-го какой размах!

Ну а где же ты притаился от вируса, мой художник? Дай бог тебе крепости. Неужели вирус может найти человека, который решил затеряться в том муравейнике? И неужели от случайного можно в нем укрыться, затаившись?

Ветер не дает задуматься, он толкает в спину. Куртка надувается парусом и подводит меня. Мне не доводилось ходить на яхте, вот я и недооценил собственную парусность. Меня словно рвануло тугим канатом к краю, и я полетел. Испуг остановил сердце на мгновении восторга, но мысль, но чувство не успели замереть, они слились в осознании легкости бытия. Так легко! Всех жаль, и все легко. Легче легкого душа твоя… Не надо влачить, не надо бояться за самое близкое, и ни вируса нет, ни рака. Сдуло одуванчик, и больше ничего нет. Ничего больше нет. Сердце должно было бы разорваться от муки, что больше не увидать ту, ради которой – все… Но не разорвалось, потому что – замерло.

Все сущее объединилось в одно. Бесконечно долгое время и бесконечно наполненное, населенное, крохотное пространство. Оно покачнулось, отстало от меня, легкого, как былинка с одуванчика, но тут новый порыв вернул меня на крышу. Волна выбрасывает на берег, а потом возвращает в океан. Возвратный ток. Неужели и вихрь воздушный способен творить такое?

Возле меня стоит кочевник. В его зрачках – укор. В них потухло время. Он только что поверил в бога, вернувшего меня на твердь. Он ни слова мне не сказал, только под руку проводил до самого лифта. Расставаясь с ним, я улыбнулся и протянул руку. Не знаю, отчего, но мне по-прежнему было легко, хорошо, свободно. А он отскочил от меня, как от чумного или холерного. Тут я вспомнил: Пушкин сидел в холерном карантине. И действительно, в Болдине…

2020

1

Н. Рубцов.

2

А. Круглов.

3

Зеленые цветы – стихотворение Н. Рубцова.

Мирное время-21. Премия им. Ф. М. Достоевского

Подняться наверх