Читать книгу Мирное время-21. Премия им. Ф. М. Достоевского - Виталий Волков - Страница 3
МИРНОЕ ВРЕМЯ – 21
СТОЯН
ОглавлениеОпытным черным глазом хромой грек Григорис отметил новенького на прогулке, по-немецки называемой тут, в тюрьме, «свободным часом». Не в том только смысле новенький, что новопоступивший, а в том, что вообще первачок. Это видно по всему. По тому, как чешет в замешательстве затылок, и потом приглаживает короткие светлые волосы, приподнявшиеся на темени кисточкой, и убирает руку в карман, и снова достает оттуда, ведь нечего ей там делать. И снова к затылку. Григорис прищурился, заладил самокруточку вслепую, не глядя на пальцы, и стал наблюдать, как поведет себя новенький, впервые очутившись во дворе, замкнутом высокими бурыми стенами. Грек охотно и давно вел наблюдения за такими. Это стало его хобби. Одни «усугубляются», упирают подбородок в грудь, а взгляд в каменистую дорожку, и начинают мерить круги, косо, исподлобья оценивая своих нынешних товарищей по несчастью. Другие сразу ищут своих, их уши напрягаются, ноздри расширены, взор шмыгает туда-сюда. Третьи смотрят в небо, там просят пощады, милости, поддержки. Обычно вот такие и есть первачки. Они Григорису нравятся, они его особенно интересуют. Как-то они себя проявят? Как угадать, виновны ли, или зазря попали сюда? Сам грек на помощь неба никогда не надеется, никогда ее не ждет и знает, что сидит за дело. Потому что он все по жизни решает сам, «дядя Григорис». И рассчитывает не на правосудие, а на дорогих адвокатов. Но ему любопытно подмечать, как пыхнет огоньком и затухнет надежда в первачке, как глаз его ищет то одинокого угла, то понимания, утешения, доброго совета. А на советы Григорис горазд. Он любит давать умные советы. Все веселее…
Нынешнего первачка Григорис отнес к высшей категории в своей классификации. Цыгане, албанцы, марокканцы или голландцы и бельгийцы его мало интересовали – воры да наркодиллеры мелкой руки. Выше он ставил афганцев, сирийцев, итальянцев, над ними шли немцы – за немцами грек следил внимательно, в приглядку – от них можно было узнать что-то полезное, иногда среди них попадались настоящие махинаторы, обманщики высокого полета, игроки против государственной системы. Но немцев в этой тюрьме мало. Жаль. Зато есть сербы, болгары, прочие «русские» и, на худой конец, русские немцы. Эти вызывали в нем живое любопытство. Они были «свои», в общении с ними можно было снимать первую линию обороны. Григорис не умел словами описать то особое в их лицах, которое выдает «русских», но к чему описание признака, если он и без всякого описания никогда не ошибается! «Обхожусь без гносеологии», говаривал дядя Григорис в своем кругу. Каждый свеженький русскоязычный – это новая нелепая история, а новая интрига – она как сигарета, может занять время, которое тут только этим и можно убить. Каждый новенький – это выкуренная неделя, а, если повезет и если умело, не спеша раскуривать, две, три… Нынешний первачок был своим. Серб или болгарин. Три недели, месяц!
Новенький попал во двор шестого корпуса в середине «часа свободы». Оказавшись в замкнутом овале, он замер. Лицо, по форме напоминающее продолговатую виноградину, было бледно и пусто. Светлые грустные глаза, неестественно, высоко размещенные природой над носом, и отечные серые дуги под ними – то ли от недосыпа, то ли из-за больных почек – придавали сходство с пандой. Человеку было от силы лет сорок, виски только начали седеть. Крупными ладонями, сперва одной, затем второй, он протер веки, как-будто старался проснуться, очнуться, обнаружить себя в другом, привычном ему месте. Но, убедившись, что двор – не сон, он почесал в затылке и понуро побрел по дорожке против часовой стрелки, по заведенному тут непререкаемому правилу, которое сразу, без дополнительных объяснений, угадывает всякий новичок, сюда попавший. По часовой – только для «голубчиков» и для любителей деток и зверей.
Григорис поднялся со скамеечки, вокруг которой собирались «русские», играли в нарды и обсуждали мировую политику и Путина – грамотный и ловко говорящий грек тут часто выступал политинформатором. «Я, мил человек, поясню», – обычно начинал он, и другие умолкали, готовясь слушать про тайный план Путина на Донбассе, про новую русскую чудо-ракету, и про то, почему американцам снова не по зубам окажется Россия. Но сейчас круг раздвинулся, ему освободили проход, а долговязый латыш Михель сразу двинулся за ним вслед. Автомобильный вор Михель, или, по-простому, Миша, в Германии попался впервые и порядков тут не знал, зато сразу определил, за кого лучше держаться. Ну и дядька Григорис без труда прочел книгу жизни этого молодого человека. Такого иметь при себе неплохо. На воле – продаст, а тут – кишка тонка. Тем паче, что Михель дольше всех готов был выказывать интерес к разъяснениям Григориса, хоть о подводных лодках и о геологическом оружии, хоть о том, как не попасться при воровстве запасных частей.
В человеке, считающем себя порядочным или невиновным, не подходящим для узилища, вид уголовников, разошедшихся по двору, прорезает особую, острую собачью чуткость к сочувствию. Новенький, поравнявшись с Григорисом, остановился и взглянул на разглядывающего его человека так, как вечно голодная душа – собака глядит на прохожего, у которого в руке колбаса.
– Серб? – в лоб спросил Григорис по-русски.
– Болгарин. Стоян я, – отозвался новенький и протянул руку.
– Еще лучше. Пойдем, пройдемся вместе.
Они двинулись, а Михель – тенью за ними. На дорожке втроем в линию уместиться трудно.
– У тебя что случилось? На вора ты не похож, руки, как у каменщика. Травой тоже не торгуешь, верно?
Болгарин замотал головой. Григорис вспомнил, что в Болгарии согласие именно так выражается – «да» как «нет», а «нет» как «да». Он усмехнулся. Стоян, в свою очередь, то ли понял причину, то ли просто обрадовался возможности, допущению улыбки, и его серое лицо просветлело и разгладилось.
«Не тупой. Это хорошо», – порадовался материалу Григорис.
– Погоди, не говори. Я угадаю.
«Не вор, взгляд ровный, движения рук замедленные, ладони – что совковые лопаты. Лицо-то добряка, но подбородок – с упрямцей, хоть и маленький. Нос битый. Понятно», – произвел он в уме быструю выкладку.
– Драка? По пьянке или по обиде влепил кому-то, а тот виском об угол, или затылком об унитаз? А протрезвел ты уже тут, и без адвоката, так? К тому же не резидент?
Глаза Стояна мгновенно заволокло сизой пеленой. Он снова сник.
– У меня тоже нет адвоката, – через плечо Григориса вставил Михель.
Он таким способом решил напомнить греку, что тот с пару дней как обмолвился, будто пошлет на волю весточку и добудет защитника, который на кражах запчастей собаку съел. Но грек не обернулся. Напротив, его затылок окаменел.
– Хуже? – продолжил он свой допрос.
Болгарин остановился. Он снова погрузил ладони в глубокие нашивные карманы арестантской куртки.
– Они мне говорят, я ножом. Что два свидетеля, тоже говорят. А я только вышел разобраться. Один вышел, их трое. Обижали, за куртку этот дурак схватил. Вот, у шеи. Я ему кулаком в нос, а они твердят, ножом в горло. Свидетели есть, говорят… А я дома строю. Такой добрый контракт в Бонне! Только что, только что договорился. Теперь какая стройка! Чёрт меня возьми идти в ту кнайпу.
– Убил?
– Мне говорят, он в коме. Плохо очень?
– Нож нашли? Предъявили?
– Нет ножа. Спрашивали, где нож. Не было. И я тут, а подруга ничего не знает. Куда я пропал. Жениться хотел. Теперь эта беда.
– Красивая?
Стоян и тут отчаянно мотнул головой, вынудив Григориса невольно улыбнуться. Впрочем, своей улыбки грек не стеснялся, как не стеснялся всего того, что делал, потому что не было и нет над ним судьи, кроме бога и его самого. Как-то – было это семь лет назад – зашли к нему в магазин три фраера. Два чеченца и громила-украинец, еле в дверь вписался.
«Давай, – сказали, – делись, грек, с людьми, которые пораньше тебя на здешнюю поляну присели. Или уходи, земля большая, травы всем хватит. Уходи с нашей поляны, а магазин себе оставь, нам твой ларек не нужен. За 30 процентов – кормись. Тебе и дочке твоей 70 процентов за глаза хватит, в шоколаде будете. Прикинь, мил человек, шоколад повкуснее будет каши из мозгов!»
А Григорис даже не привстал со стула.
«Сядь и послушай, мил человек. Сядь вровень и послушай», – предложил он самому маленькому, тщедушному гостю, который рисовался за главного.
Предложил, а сам левой рукой нащупал нож в ящике стола, всегда приоткрытом на такой случай.
«Вот послушай. Я согласен. Дай пять, и по рукам».
Чеченец не удивился. Он презрительно усмехнулся и медленно, театрально вытянул пальцы горсточкой перед собой – не для пожатия, а, считай, для поцелуя. Григорис принял их в свою ладонь.
«Согласен на семьдесят. А тебе и вот этим твоим друзьям – тридцать, если вот тут, в подсобке, три раза в день сортир будете до свинячьего блеска полорасить!» – тихо и внятно выговорил он.
Не успел чеченец отдернуть руку, как Григорис сжал ее тисками своей маленькой, но, как бывает у самолюбивых людей небольшого роста, сильной ладони и дернул к себе – так в их краю, где он вырос, могут дернуть за хвост быка, чтобы свалить с ног. Второй рукой он прижал стальное острие одностороннего ножа к горлу, глубоко под челюстную кость, к сонной артерии.
«Дернетесь – проткну до глаза. Вылезет вместе с хрусталиком. Ясно? Сейчас уйдете и больше сюда ни ногой. Не ходите втроем, каждый мужчина сам себе господин. И не пугай, женой не пугай, дочкой не пугай. Можешь – убей, я новую жену найду, новую дочку заделаю. Но тогда каждого из вас я всей семьи лишу – детей, родителей накажу, братьев накажу и сестер. С этой минуты молитесь на мою жену, на дочь молитесь».
Они молча ушли, поджав хвосты и больше его не беспокоили. Хотя украинец, пятясь, все-таки пробормотал:
«Ну ты отморозок. Сколько у тебя их уже перебыло, жен»?
Вопрос запомнился. Жена одна. Но он знает, что за свои слова ответил бы. Вот только пока не знает, почему он такой. Откуда он взял, что право имеет? Почему нет в этом ни крупицы сомнения?
– Ты не думай, что уйдет. Думай, что сам уйдешь. И пока не мудруй, мысль на шею не накручивай. Дурная мысль хуже мыльной веревки. Пускай сперва нож найдут, и твои отпечатки предъявят. А без этого – очень скучный разговор.
– А свидетели? Что я один против них?
Григорис проявил снисхождение. Он легонько взял болгарина за рукав и побудил к движению.
– Дыши воздухом. Свидетель сюда, свидетель туда. Мало ли что тебе говорят следаки. Это их работа, тебя испугать и запутать. Выпишем тебе адвокатшу, и пусть те свидетели парятся. А ты дыши, пока с нами тут обвыкайся. С русскими. Всякой твари по паре, а нас – пятерня. Вот так.
Он вновь бросил внимательный взгляд на новенького.
– Гони дурные мысли. Шея не для петли, шея – для головы.
Сказал – и пошел, уже не оглядываясь на Стояна, а завязав новый разговор с долговязым Михелем, сразу выступившим из-за спины вперед.
***
Прошли три дня, и Стояну самому временами начало казаться, что он пообвыкся в шестом корпусе. Но Григорис и Михель этому не очень верили – мешки под глазами не рассосались, а красные, как у горького пьяницы, белки, выдавали бессонницу, если не ночные слезы. Ночами в самом деле было тяжко. Первачка атаковал гудящий рой мыслей – о судье, который посмотрит на него и сразу определит, что он – не бандит, не убийца. Об амнистии, в конце концов, пусть Григорис утверждает, что в Германии не бывает амнистий. И особенно о ноже, про который он вроде бы знает, что не было с ним ножа, но все-таки точно не помнит, и не помнит, хоть убей не помнит, не помнит, не помнит, что же было после удара в нос. Был нож или не был? Был или не был? После этого он вспоминал о будущем. Когда к нему придет адвокат? Что скажет, чем успокоит или огорошит? Вышел ли из комы тот, который хватал за грудки? Тот, чей близкий оскал, бешено злой оскал, такой близкий, что зубы вот-вот отпечатаются на твоем лбу, ты никогда не забудешь – дай бог, чтобы выжил, выжил, очнулся, признался, что кто-то другой воткнул ему в горло острие… Это видение, мечта, надежда уже не оставляла его до рассвета. И только когда первый свет попадал в камеру сквозь окно, Стояну удавалось поймать короткий, до скорой побудки, сон.
Утром, до прогулки, он работал над собой, бодрился, убеждал себя, что его беда – временная, что его ждет Иринка, да и умения строить дома тюрьма отобрать у него не сможет. Он вспоминал построенные им дома, начиная от первого, еще в деревне, когда он подручным был у деда. Это средство помогало, так что с полудня до вечера Стояну удавалось держаться огурцом, ни о чем таком не думать – ни о ноже, ни о том, который в коме. Он вслушивался в чужую речь охранников, надеясь научиться понимать важные слова, которые помогут ему выжить тут. На прогулках он так и держался русских, но и их разговоры понимал не окончательно, и не одни разговоры, но их самих. Особенно один молодой «русский» его смущал – называли его Сашком. Сашок был типичный «русак», как в Германии прозвали вот таких молодых люмпенов из семей переселенцев, перебравшихся из Казахстана – пониже Стояна, коренастый, в коротких, по щиколотки, но расклешенных брюках, в высоких гетрах и огромных тяжелых черных ботинках на рифленой подошве, с тупыми носками. В таком виде он мог бы вызывать улыбку, если бы не широченные, низко опущенные плечи, длинные руки неандертальца, раскачивающиеся едва не над самой землей и оканчивающиеся пудовыми, всегда сжатыми кулаками, низкий лоб и крохотная, неровной формы налысо бритая голова, украшенная многочисленными шрамами на черепе, что секли его под разными углами. И, наконец, глубоко утопленные глазницы под безбровыми дугами, а там, в глубине – крохотные настороженные глазки. Сашок не вставал в тюремном дворе среди русских, а устраивался чуть сбоку и, косясь исподлобья, молча следил за историями других, за их байками, в какой тюрьме лучше, в Зигбурге или в Ремагене, и только когда доходило до политики, до русской операции в Сирии, как раз на днях внезапно объявленной, он наклонял голову в сторону говоривших, его подбородок приподнимался и иногда он даже вставлял свою реплику. Впрочем, его интерес выражался поперек общей темы. Он мог резко просесть в коленях, дернуть головой, выкинуть перед собой кулак и выдать такую вот фразу:
– А зверьки долбанные достали, на полную дуру свои бельды-гульды врубают, отморозки. Терпеть не могу. Всех их долбить, как дядя Вова долбит. Что в Сирии! Тут их гасить, чтобы сидели тише травы. Что, не так?
Никто вслух не соглашался с Сашком и не оспаривал его слов. Так взрослые, бывает, не обращают внимания на рассуждения ребенка. Но Стоян каждый раз вздрагивал, начинал озираться, не услышали ли албанцы или цыгане.
Его пугало предчувствие, что раньше или позже Сашок зацепится с ними, а их тут в разы больше, чем «русских», и тогда станет совсем грустно, и дядя Григорис не выручит.
Это был один страх, первый страх.
Но был второй страх, перед самим Сашком, чьи внутренние процессы накопления злобы настораживали ограниченностью и целеустремленностью. Что еще может его возбудить? Стояну казалось, что Сашок нет-нет, а недобро, особенно отчужденно поглядывает на него самого, как-будто не признает «своим».
Когда обсуждали расширение НАТО, и Григорис упомянул Болгарию, Сашок напружился и тоже вставил, что, мол, чего ждать от тех ребят, которые на словах славяне, а по крови – давно турченята.
Стоян осознавал, что боится Сашка, не потому, что слабее, а по какой-то иной причине. Из-за того, что ли, что он по природе своей из более тонкой ткани сшит, чем Сашок, а тут, в тюрьме, чем ткань тоньше, тем ты более зависим от сотни обстоятельств? И от Сашка в том числе?
Страх перед Сашком стал даже заслонять иные мрачные обстоятельства пребывания в тюрьме.
«Странность. Сам ночами бог знает о чем думаешь, мыслями чуть не в петлю, чуть ни о том, как тупой ножик о стенку наточить и вену порезать, а Сашка боишься?» – даже немного преувеличивая, рассуждал сам с собой Стоян, когда оставался с вечером наедине.
А Михель – парень сметливый, если не сказать, ушлый. Приметил, как болгарин напрягается, щурится, стоит в общий разговор вступить Сашку.
– Одна дурная спичка сто бревен спалит. Целый дом. Так говорят у нас. Но ничего. Его скоро отправят в Зигбург. Или с кем-нибудь из зверьков подерется, так что его в другой корпус переведут. Здесь много дурных. А мы будем умные. Переждем, так? – оставшись со Стояном в коридоре, когда других «русских» уже закрыли в их камерах, решил успокоить болгарина Михель.
Но Стояну в искренность этих слов не поверилось. Сам-то Михель ничуть Сашка не опасается. Поэтому Стоян ничего не ответил и виду не подал, что расслышал эти слова.
Прошла еще и еще неделя, и ничего из-за Сашка не произошло, но страх перед Сашком не улегся, а мысли в иное русло не устремились. Напротив, с какой-то стати Стояну надумалось, что в его собственной судьбе что-то изменится, разрешится, как только Сашок отправится в Зигбург.
К лучшему ли, к худшему?
Ответа он не знал, и с незнанием, с неопределенностью этого рода даже примирился, как смирился с тем, что уже не вспомнит правду про нож, и про то, как все тогда случилось на самом деле. Но, пусть и без уверенности, что это к лучшему, все равно он уже хотел, чтобы поскорее что-то поменялось, и, главное, чтобы «русак» отсюда соскочил от греха подальше.
Этому поспособствовал и Григорис, который поделился с ним опытом – мол, самое худшее – это в предвариловке ждать, вот тут париться, не зная, что там прокуроры выпишут, сколько накинут. И никаких тебе звонков на волю, и письма из дома две недели жди, и свидания под надзором, с «подсидельцем».
Зато получишь срок – и сиди спокойненько, пиши защитникам, чтобы за твои денежки его подкорачивали, смотри телек, читай книжки, строчи письма, да в нарды шлепай. И звони, сколько хочешь, пока ухо не опухнет. Хоть жене, хоть любой метелке, у кого голос помилее.
Знаешь, как козырно жить в неволе – плюешь, какие у нее ноги, длинные, короткие, кривые, прямые, бритые, волосатые, полосатые. Сам домечтаешь. Вот там, не на предвариловке, а уже на отсидке – свобода, какой на воле нет. Какую хочешь биксу, такую рисуй себе, лишь бы голос был подходящий. И гарантия, что не сорвешься к ней, не разочаруешься. Или, хочешь, по письмам. Составь фоторобот подруги и медитируй. Год, два – как месяц проскочат, даже с ветерком.
Григорис слова набрасывал небрежно, но ловко, как опытный игрок в серсо набрасывает кольца. А взгляд прицелистый, внимательный. Он, конечно, понял, что Стояна не интересуют биксы.
В камере у грека, куда тот накануне пригласил новенького на Umschlüß4, одна стенка доверху обклеена крупными, во всю страницу, фотографиями из журналов – все длинноногие, в нескромных позах. Но Стояна красавицы в шортиках не забрали. Напротив, еще тяжелее стало на сердце. Он поглядывал на стенку, отводил глаза и вздыхал. Потом поинтересовался, сколько раз был женат хозяин камеры.
– Вот они, все мои жены, – пошутил Григорис, а про себя подумал: «Не нашего ты поля ягода. Если надолго сядешь, парень, худо тебе будет».
Он дал Стояну кусковой сахар и коробку чаю, которые ему передали с воли, и еще раз прикинул, стоило ли заключать на Стояна и Сашка простенькое пари, как предложил Михель. Чаю ему было не жаль, а проиграть долговязому вору – западло.
А Стоян потом ночь не спал. Пришла Иринка. Не умом, а памятью тела он вспомнил ее всю. Ее затылочек пахнет молочком, на животе, в самом низу живота – шрам. Длинный, тонкий, выпуклый шрам, буквой «Л». Стоило Стояну пальцем или ладонью нащупать буковку, Иринка становилась строгой. Она делала вид, что хочет убрать его руку, и обязательно говорила, что шрам – это очень неприятное воспоминание в ее женской жизни… Стоян слышал про это воспоминание сто раз, и его наблюдательный, изначально крестьянский ум давно ему подсказал, что насупленный вид, сморщившийся маленький, в веснушках, носик – наигрыш, ей хочется, чтобы он снова спросил про «это». Чтобы он возмутился, узнав, что с ней сделал тот ее безумный ревнивец-итальянец.
Иринка… Ей пока не понять, как мало цепляет Стояна история из ее прошлого, как бесполезно наживлять его на тот крючок, на который она хочет его насадить. Он ведь из другого теста. Он любит строить дома. Терпеливо, камень к камню, ровненько. Новые дома прошлого не имеют… Тогда он легонько нажимал на шрам, перед тем как перевернуть, опрокинуть на себя Иринку, так, чтобы соски ее грудей касались его нижней губы. Они тоже пахнут молочком…
Стало еще тяжелее. Лучше уж про нож, чем про Иринку, чем дразнить себя ее сосками. Никакая это не свобода, домысливать себе то, чего нельзя пощупать, того, кому нельзя слово шепнуть, ту, которая не обнимет и не шлепнет ладошкой по спине.
«Откуда, откуда взялся чёртов нож! Сколько еще ты тут проторчишь, в этой дыре, в соседстве с такими, как Сашок!»
Мысль о том, что ему ничего не остается, как ждать от других решения своей судьбы, снова овладела его сердцем и обрушила в такую тоску, от которой избавить, показалось, может только быстрая смерть.
«Нет, пусть уж отправят Сашка в его Зигбург, пусть что-то задвижется, пусть заскрежещет колесами и угомонит тоску-заразу, которая опустошает, выедает душу. Свобода – не воля, не деньги, не доступность Иринки. Свобода – это свобода от тоски».
Он позавидовал дяде Григорису. Закоренелому тут проще. Закоренелый, по крайней мере, знает, за что он здесь, и тоска не должна выгладывать его внутренности с такой остервенелой жадностью.
***
Через три недели к Стояну пришла адвокатесса Надя Миллер. Она в Кельне защищает «русских», и сама почти русская, из «русских немцев», точнее, немок. Стояну накануне с утра сообщили об ее приходе, и он весь день провел в надежде, что она посмотрит на него, увидит, какой он человек, и скажет: «Все устрою, все будет в порядке, потому что какой Вы преступник! Дадут условно, года два в худшем случае». Это он так мечтал. А еще он подробно представлял себе саму адвокатшу: она худа, подтянута, энергична. В строгом темном костюме с брюками, с лицом, заостренным к подбородку, как карандаш «кохинор». Глаза светлые, внимательные. Волосы русые или совсем светлые, до плеч, аккуратно выровнены. Она посмотрим ему глаза в глаза и пообещает доказать, что он не виновен.
Надю Миллер организовал Григорис, но дал понять, что, конечно, блоха не плоха, только чудес от нее ждать не стоит. У самого грека защитники другие, но стоят они столько, что забудь. Так сказал Михель. Михель сделал упор на «не плоха». Миллер теперь защищала и его. «Отмазать не отмажет, а пол года скостит», – оценил он ее способности. Но Стоян ждал чуда. Впрочем, не долго.
Адвокатша произвела на Стояна не самое приятное впечатление. У Нади Миллер оказались бабьи формы, плоское круглое лицо, курносый нос, а волосы, хоть светлые, но жирные и прямые. На вид Стоян дал бы ей лет пятьдесят. Она сообщила, что еще не успела заглянуть в акты, и предложила коротко изложить суть дела. Стоян, путаясь в русских длинных фразах, объяснил, что дело проще некуда, потому что кульминации драки он не помнит. Надя Мюллер покачала большой головой и что-то занесла в тетрадь. Пальцы у нее были короткие, цепкие, а ногти – ровные, крепкие, как клыки у собаки.
– А почему драться вышел один? Где были твои друзья?
Стоян и сам об этом не раз думал. А где они были, Марек и Радек?
– Наверное, испугались.
– Значит, было чего? Те, другие, угрожали твоей жизни?
Стоян кивнул по-болгарски, что нет, так уж прямо жизни… А женщина поняла по-русски.
– Плохо. Скажут, что у тебя был мотив ножом бить.
– Какой мотив?
– Страх за свою жизнь.
Стоян хотел пояснить, но адвокатша строго ему сказала, что спорить пока не надо, а надо настроиться на долгую работу, чтобы вот так не попадать впросак перед следователем и прокурором.
– Проснуться завтра и забыть этот страшный сон не надейся. Вспоминай и думай. Думай! Как это случилось, как могло случиться, что тебя подставили? Кто, зачем? Соберись. И не говори тут много. Тут у тебя друзей нет. И от тебя я хочу знать только то, что должна знать.
– А акты?
– Я посмотрю акты.
Надя Миллер взглянула на часы, пробормотала что-то под нос сердито, вызвала надзирателя, а когда тот появился на пороге, подала Стояну холодно руку, но пожала крепко. И ушла.
Ее прихода Стоян почти час дожидался в прокуренном до кислоты отстойнике, где едва хватало сил дышать. Он не слушал, о чем говорят арестанты из других корпусов, также как он, ждущие своих защитников. Их речи слились в общий поток звуков, их лица, чем-то похожие, стали почти неразличимы. Если он на что и обратил внимание, то на цвет, в который были выкрашены стены. Он был светло-желтым и поддерживал надежду. Подперев подбородок кулаком, Стоян повторял про себя, как заклинание: «Вы не преступник, дадут условно». Так было до свидания с адвокатом.
Теперь, после разговора, все переменилось. Стены отстойника оказались серыми, они были испещрены надписями, среди которых имелись свастики с подписями по-русски и по-сербски, морды волков с турецкими словами, а остальное – арабской вязью. Стоян не сразу сообразил, что его привели в другой отстойник – здесь те, кто уже пообщался с адвокатом, ждут, когда их разведут по корпусам. Он пригляделся к соседям, ведь с ними ему еще придется не раз видеться. Его взгляд остановился на коротко стриженом бородаче, чьи руки, обнаженные от самых плеч, были богато украшены живописными татуировками – девичье лицо, копье, цепи, хищная птица с раскрытым клювом… Плоский нос крепыша носил следы переломов, глаза дерзкие и спокойные одновременно – глаза человека, знающего себе цену. На указательном пальце – золотой перстень с печаткой. Арестант стоял, прислонившись спиной к бронированному стеклу, и что-то втолковывал другим. Особенно настойчиво он поучал парня, чьего лица Стояну не было видно, тот уселся на скамье, низко опустив бритую голову между широко разведенных ног. Стояну не удавалось разобрать цельного смысла произносимых фраз, но ему показалось, что бородач издевается над парнем, губы так и кривились в уничижительной насмешке. Увидев перед собой близкий черный рот, со смаком выпускающий обидные слова, как фартовый курильщик выпускает колечки дыма, Стоян испытал мгновенный наплыв густого, беспричинного гнева по отношению к бородачу. Такой силы был наплыв, что Стоян ужаснулся – будь в руке нож, он мог бы всадить его в гортань наглеца.
Он вскочил со скамьи и отвернулся к стене, потом шагнул к окну, в сторону бородача. Тот посторонился, не отходя, а слегка развернув могучие плечи. Все притихли. А через минуту, прошедшую в молчаливом ерзанье, загрохотал засов, и надсмотрщица объявила развод по корпусам. Арестанты зашевелились к выходу. Только Стоян как-будто не услышал. Он так и остался стоять, лбом примерзнув к стеклу. Гнев не схлынул, и болгарин боялся себя. А если правда, что он оказался именно такой, уязвимый и гневливый, готовый на расправу?
Из оцепенения его вывел грубый оклик. Голос знакомый. Неприятный голос.
Совершив над собой усилие, и оторвав лоб от желтого стекла, Стоян обернулся. За его спиной стоял Сашок. Как обычно, ноги разведены корабликом, придавлены к полу ботинками, многострадальная битая голова вжата в плечи, короткий подбородок – в грудь, как перед первым ударом в драке.
– Ну чего ты просел, пойдем. Плюнь на долбанных адвокатов. Не бычься. У тебя Миллерша? Ничего, не кислее других. Меня она в прошлый раз тянула.
– Ага, – согласился Стоян, все еще пребывая в ступоре и не сообразив поинтересоваться, вытянула ли.
Он поплелся следом за Сашком. Тот шагал размашисто, широко, но во все стороны, так что от всех движений вперед выходило на пол шага, и Стояну не составило труда нагнать его.
«Русский есть русский», – почему-то обратив внимание именно на эту особенность, отметил он хоть какое-то собственное превосходство.
Когда подошли к пятому корпусу, бородатый, перед тем как уйти в свои палестины, остановился и развернулся к Стояну. Он обнажил тесно посаженные нижние зубы, указал в грудь болгарина и что-то сказал то ли по-арабски, то ли по-немецки. Сказал, как сплюнул. Стоян ничего не разобрал, и пошел дальше по коридору, ведущему дальше, в шестой корпус. За спиной он услышал Сашкин голос, произнесший тоже что-то короткое и резкое по-немецки.
У решетки, отделяющей кишку общего коридора от прохода к камерам, надзирательница заговорилась с коллегой из шестого корпуса, косоглазым Шмитцем, и Сашок со Стояном были вынуждены дожидаться, пока те расцепятся языками и надзиратель разведет их по камерам. Редко кто торопится в камеру, редко кто не порадуется случаю постоять рядом с нормальной, вроде бы, жизнью. Но Стоян испытывал приступ тошноты и хотел поскорее оказаться в одиночке.
– Эй, болгарин! Ты чего, в зомби решил сыграть? Смотри, Ахмед тут на понтах, а ты кто? Если надолго швартуешься, так руби зверя сразу, а не спину подставляй.
Стоян не понял, о чем говорит этот человек, рядом с которым ему тошно.
Он ничего не ответил и увел взгляд в сторону. Еще чуть-чуть, и его либо вывернет, либо он на Сашке выместит весь накопившийся страх, все тоску кромешную!
Сашок крупным жестом вытер нос.
– А ты вот что… Ты мюсли с завтрака доедаешь? – неожиданно спокойно, без «подрыва» и нырков головой, спросил «русак».
Стоян был не в том состоянии, чтобы отметить эту перемену, и ответил резко, что не понимает, про что идет речь.
– Ладно. Не жадись. Я гляжу, ты с дядей ходишь, и он мне отдает. Он не ест, а я вечерами птиц кормлю, – пояснил Сашок.
– Каких еще птиц?
– Уток и голубей. А то ворона склюет. Только ворона утку боится.
– Какая ворона?
– Я ее имени не знаю. А, может, это не ворона, а ворон, хрен их разберет. Ахмед или Мехмед. Одно дело, черный. Вот я его прикармливал.
Сашок клочковато рассмеялся.
– Ты когда отсюда откинешься? Твой защитник что сказал? – спросил Стоян, чья мысль под влиянием столь неожиданного явления сосредоточилась на Сашке.
Болгарин вдруг сообразил, по какой причине «русак» оказался с ним в одной связке.
– А все мое, что сидеть, – пробурчал Сашок, и лицо его снова потухло.
В этот день Стоян не хотел ужинать, а пил только воду, горячую воду, сберегая чай, подаренный Григорисом. Его мысль снова была занята одним предметом – природой гнева, который, оказывается, гнездится в нем, а не набегает откуда-то извне. Что, если плюс к гневу в руке тогда оказался нож? Стоян не мог найти себе места, он то подсаживался к столу и отхлебывал жижу из кружки, то вскакивал и отмеривал туда – обратно шагами имеющиеся два свободных метра.
Он с самого детства – а запах детства он и сейчас отчетливо помнил, этот запах похож на вкус иринкиной груди – с детства, с детства он знал про себя, что он добрый. Как добр запах молочка и вкус свежего хлеба. Он жалел животных. Бабкину корову очень жалел, подозревая в ней покорность смерти. Людей Стоян тоже часто жалел. Своих, сельских. Мужчин и женщин. Он замечал малейшую кривизну их конструкции, их накрененные головы, плечи, позвоночники, их утолщения на суставах, их слезящиеся на ветру глаза. Городских реже, но все-таки их он тоже продолжает жалеть. Он боится в них покорности силе смерти, и в равной мере – стихии мести, гнева, разрушительства. Но он не подозревал, что в нем самом бродят такие силы! Вдруг – если только допустить, учтя сегодняшнее открытие – и в нем вырос убийца? Просто долго, тщательно прятался в печени или в голове? Дождался момента и выскочил, и нож в руке – не по случайности, а по его подсказке, по его воле? Что спросила его женщина с желтыми волосами? Где были друзья? Была опасность? То есть, в них убийца не вырос, и они уклонились, а ты зачем-то остался там! Вот о чем она спросила, вот что имела в виду!
Снова лишь под утро, угнетенный раздумьем, он улегся на нары. Ноги, вроде бы привычные и к ходьбе в поле и по горам, и к бесконечному стоянию на стройплощадке, гудели. Видно, кровь, наконец, отхлынула от головы к ним, и он уснул быстрее быстрого. Произнес по-русски «мозг – морг» и камнем упал в забытье. Так он мог бы спать сутки, но закон тюрьмы прост – в шесть утра, на побудку, он, как и другие, был разбужен звяканьем засова. Развозили завтрак. «Мозг – морг». Стоян заставил себя пожевать серого хлеба, смочив его в молоке, по старой привычке. Сил за ночь не скопилось, и жевать сухой хлеб представилось немыслимым и ненужным трудом. Каждый день человек принужден жевать, жевать, а потом все равно жизнь превращается в ничто. Зачем тогда?
И все-таки вкус молока, осязание катышка хлеба, покоящегося на перекрестье линий судьбы и жизни на шершавой ладони, возродили надежду. На подоконник присела синичка. Стоян положил кусочек хлеба к ней поближе, под решетку. Она не вспорхнула от испуга, но и не спешила распробовать подношение.
«Поклюй, глупая. Поклюй, только не улетай».
Надежда появляется там, где существует что-то такое, что продолжает твою жизнь вне зависимости от того, сколько месяцев или лет тебе отведены тут. Все банально, синица. Иринке не успел зачать бэбика, и даже пожениться не успели – сам отложил, мол, женимся, но только сначала отстроюсь по контракту в Бонне. Чтобы свадьбу сыграть на широкую ногу, как у людей. Дурак! Дура-ак!
Кормя птичку, о воронах и голубях Сашка Стоян не вспомнил. Вместо них, он подумал о Григорисе и его длинноногих узкобедрых и грудастых «женах». Ему стало жаль грека, который умен достаточно, чтобы знать – много – это ничто.
На прогулку Стоян вышел одним из последних. Глаза красные как у рака, снова набухшие весенними почками веки. Но настроение другое. Он не пошел бы сегодня к русским, он походил бы один. Но он знает, что его именно сейчас одного не оставят. Стоян уже разобрался в том, что он – пища. Вот они все уже глядят на него и что-то о нем обсуждают. Вот уже Григорис манит его пальцем.
– Не обособляйся. Расскажи, что сказала адвокатша? Нет, бог с ней, лучше объясни, зачем ты полез на Быка?
– Какого еще быка? – не понял болгарин, собравшийся уже, раз это неизбежно, обсудить с греком вчерашнее знакомство с Надей Миллер.
– Из пятого корпуса, Ахмат. Прозвище Бык. Он парень отмороженный, не задушит, так загрызет. Мы тут никого не боимся, Стоян, но Ахмата надо опасаться, и уж точно за здорово живешь не злить. Осознал разницу? Не боимся, но опасаться надо. Знаешь, за что он тут?
Стоян насупился, хотя лицо его, с высоким лбом и светлыми глазами приняло от этого не сердитую, а смешную мину. Никого он не злил, только самого себя. Ни на кого не лез.
Григорис улыбнулся, и по снисходительному выражению его лица Стоян понял, что все они, местные сидельцы, тут не при чем, все никого не злят, и только одни живут по уму, а другие – «попадают».
Грек прихватил Стояна за рукав, и легонько привлек к себе.
– Не напрягайся. Привыкай. Ты в тюрьме, здесь так шутят. Да ты молодец, что не пасуешь. Тут ни перед кем пасовать нельзя. И это не важно, завтра ты отсюда соскочишь, или через десяток. Один день может десяти лет стоить. Ахмат тут присел за откровенный киднеппинг и покушение на жизнь. И даже не за бабки, а за принцип. Уже год ждет ревизии. Восьмерочку ему нарисовали. Пока. А он четверочку хочет. А пока сопляков поучает, науськивает их друг на друга забавы ради, как петушков. Потому что он не добрый человек, не ты, не я. Сашок сказал, Ахмат пацану из второго корпуса мозг вынимал чайной ложечкой, а тут ты, как орлан, крыльями замахал перед его наглой рожей. Сашка послушать, так Ахмат три раза перекрестился от ужаса, как твое христианское лицо перед собой увидел.
Григорис рассмеялся, обнажив белые ровные зубы.
– Так что никто из нас, Стоян, не знает, на что он способен. Никто не знает, где его дно, пока не провалится до самого дна. А если не хочешь познать, где твоя глубь – так тебя жизнь к краю колодца подведет, да еще и пинка даст. Мол, изучай в движении. Так случается. Тебя в спину толкнуло, теперь изучай себя.
А болгарин подумал свое: «Выходит, и прожженный уголовник „дядя Григорис“ носит в себе тот же вопрос, что и я. Значит ли это, что я по сути такой же, как он»?
– Я из маленького, совсем маленького села. У нас так, как бабка говорила – колодец надо накрытым держать, тогда вода чище.
Григорис склонил голову набок и не ответил. Эти слова смутили его. Он вспомнил крохотное греческое село в Грузии. Такое крохотное, что не всякий там знал, что такое Крым – то ли город, то ли страна. Запах лепешки с зеленью и козьим сыром, идущий с одного двора, накрывает все село.
Можно было на этом остановиться. Но уже тогда ему нравилась самая высокая девка из большого села, что расселилось на склоне пониже… И что? Он не жалуется на судьбу за то, что имел кураж приподнять крышку колодца и заглянуть вниз. Хотя до дна он пока не добрался, это точно.
«А что, если дна нет, и чем глубже ныряешь, тем глубже оно опускается»? – снова, уже не в первый раз, подумалось ему, но грек привычно погнал от себя неприятную и бесполезную мысль о том, что, может быть, лучше было остаться таким вот «первачком», добропорядочным и беспонтовым теленком, каким еще вчера выглядел этот парень.
Нет, Григорис может смотреть на него свысока, потому что человеческая ценность измеряется куражом и больше ничем. А счастье – везением, фартом. Но, с удовольствием отметил уголовник, парень под его влиянием неожиданно стал делать успехи, в нем открылась перспектива, и даже жаль, если спор все-таки будет выигран им, а не Михелем.
Тут за его спиной как раз возник Михель. Он обратился к Стояну.
– Как тебе Миллер, как она тебе? Сашку если верить, ты от нее вышел, как селедка без скелета.
– Селедка без скелета называется «матиас», – уточнил Григорис.
– Да? А я думал, иваси!
– Нужно собраться, так она сказала. Она будет смотреть акты. А нож не нашли. Думаем, выберусь, – прервал рассуждение о селедке Стоян.
Михель постарался изобразить радость, но не смог скрыть тени разочарования, пробежавшей по лицу. Так показалось Стояну. Он бросил отстраненный взгляд на латыша, потом на Григориса, на других «русских». Пробежав по лицам, по кукольным фигурам, замершим в слепках разнообразных поз и способов курения, взгляд остановился на Сашке. Болгарина какая-то недобрая сила направила прямиком к нему.
Зачем русак треплется про его дела? Что ему до Стояна? Есть такие люди, рядом с которыми все кривится, ничего не может происходить нормально.
– Ты! На кой гой обо мне брешешь? С адвокатом все в порядке! С женой в порядке, с головой в порядке. Что тебе еще? – бросил ему Стоян, уже оказавшись от того в самой опасной близости, на расстоянии вытянутой руки.
«Русские» обернулись, разомкнули круг и наклонились вперед, как на ипподроме, в ожидании развязки. День обещал принести неожиданное развлечение и пищу для разговоров. Сашок тоже уставился на болгарина, не поднимая лба и не отрывая подбородка от груди. Стоян ощутил дрожь по всему телу, которое знало, что значат такие взгляд и подбородок – сейчас прилетит кулак. А затем случится что-то ужасное. Потому что перед ним – не совсем человек. Эти глаза соединены всего одной извилиной. Глаза зверя, наркомана, нациста. Неандертальца. Такому нечего терять, и не о чем думать, у такого нет друзей, но есть враги, и есть жертвы. Он, Стоян, воспринят как жертва…
Однако он не отступил, а только поджал пах и наклонил голову набок, прибрав подбородок под плечо, как убирают шею под воротник от зябкого ветра. Его нутро знало, что здесь пасовать нельзя. «Прилетит кулак – только не упасть», – стучало в висках.
Но русский вдруг встрепенулся, на губах возникло подобие улыбки, а в глазах – то ли воспоминание, то ли след промелькнувшей мысли.
– Достали звери. По мне что Ахмед, что Мехмед. Я ему так и сказал, чтобы он тебе не думал предъявлять. Так что если чего, я за тебя впишусь. А чего? И ты это… Ходит слух, ты на завтрак брал мюсли? Так если у тебя остается, мне давай, а?
Стоян опешил. Тело не разрешило ему вывести подбородок из укрытия. Уличные драчуны знают – вот так, вопросик ни о чем, а потом кулак в самую челюсть.
– А тебе зачем? – пробормотал он и едва показал головой, что да, доедает он свои овсяные хлопья.
Но Сашок, похоже, в самом деле, не настроен был драться, хотя очевидно забыл, что уже задавал Стояну такой вопрос.
– Ты если не ешь, мне дай. Я свой мюсли вороне кормлю. Синице кормлю. Утке тоже кормлю. Знаешь, сколько жрет, сука! И сам ем, заместо семечек. А то с ума сведет скука.
– Эй, Сашок, не быкуй. У Стояна нерв на струне, и статья над ним нехилая. Я свой мюсли отсыплю тебе, когда раздадут, и да будет мир, – вмешался Григорис, которому не видно было из-за спины Стояна лица «русака», – цыганята только того ждут, как мы, русские, меж собой разладимся, – добавил он, верно зная, как воздействовать на Сашка.
И вот уже тот забыл о Стояне и его претензии, обошел его, затвердевшего в защитной стойке, и заговорил о «зверьках», а Григорис ему в стык – о Путине, и пошла обычная прогулочная байда, напряжение рассосалось в сыром воздухе, албанцы, издалека ожидавшие драки, ловко смыли мгновенное выражение разочарование со смуглых лиц под масками безразличия или благожелательности, ножи спрятали в ножны сердец до поры. И возобновилось ровное движение по кругу, как восстанавливается кровообращение, если снять с сосуда зажим. Постепенно оно подхватило и Стояна.
Вернувшись в камеру, Стоян, к собственному изумлению, осознал себя довольным и даже счастливым человеком. Счастливым и очень усталым. Счастливым в том смысле, что ему удалось счастливо избежать столкновения с несчастьем. Он в охотку похлебал воду, заев ее мелко-кусочным, неестественно белым и ровно-квадратным рафинадом – богатством, которым его впрок снабдил Григорис. Перед отходом ко сну болгарин постоял перед крохотным мутным зеркалом, вглядываясь в черты собственного лица, постарался пригладить хохолок на затылке, даже смочил волосы водой, но, наконец, бросил наводить красоту и опустился на пол, сделал от него с десяток отжиманий. Обождал, отдышался, и еще десяток, уже через силу. Только после этого он устроился на нарах, лег прямо, не заворачивая голову в покрывало, как делал раньше, будто пряча ее от бессонницы. Нет, он лег лицом вверх и полежал с открытыми глазами, даже не призывая сон, даже бросив ему вызов. Нечего спать, можно жить. Он постарался подумать об Иринке, призвать видение того, как они занимаются любовью. Поначалу ему удалось воскресить воспоминание о том, как это происходило между ними, и он даже прикрыл веки – но это, казалось бы, небольшое физическое действие, меняющее миры, и на его состояние возымело решительное воздействие. Коротко мелькнул Сашкин блеклый, бескровный рот, выговаривающий, даже просящий по-детски «мюсли, мюсли». Мелькнули глаза, утопленные в полости лица, которое оказалось одновременно лицом того, из пивной, по чьей вине все случилось! Только теперь в его глазах – не тупая ненависть, а просьба, как-будто это не тот, а Сашок, и просит он мюсли, мюсли. Стояну стало безумно жаль этого человека.
Стоян постарался отогнать видение. В детстве и в юности ему такое удавалось – если привидится неприятное, зажмуриться посильнее, и очень, очень постараться подумать о приятном. Он требовал от своего воображения представить иринкину грудь, ее пальцы, ее ноги, переплетающие его бедра, его шею. Но в самые волнующие моменты видения раз за разом срывались, как будто кто-то не давал ему насладиться оргазмом. Вместо экстаза Стоян оказывался один на один с лицом человека, причину ненависти к которому он не мог вспомнить, а само чувство – воспроизвести в себе. Но потом это лицо тоже пропало. А он остался рядом с бабушкой и просил у нее прощения. За то ли, что уехал в город и вернулся только к ее могиле, или за что-то другое, не хорошее. Несколько раз он принимался извиняться, только путался в словах и в причинах. Тогда он представил себе дом. Чужой дом, который собрался строить в Бонне, но на самом деле дом, который он построит им с Иринкой. Свой каменный дом с садом во внутреннем полукруглом дворе и двумя деревьями перед входом, у фасада. Канадский кедр, похожий на слона, и береза. Но не канадская, прямая и уверенная в себе – то не береза, то тополь в белом – а русская, склоненная, чуть скособоченная. О доме и о саде сложились слова. Эти слова связались во что-то возвышенное, во что-то, похожее на молитву. Эта молитва соединилась без борьбы с рассветной зорькой, и по ней, как по мостику, по радуге, Стоян дошел до утра, так и не заснув, так не пободрствовав.
***
Скрежет засова и прямоугольный желтый свет, ворвавшийся в камеру, разбудили Стояна и застали его врасплох. Надзиратель, герр Шмитц, укоризненно оглядел заключенного. Он болгарину с самого начала симпатизировал. Но к побудке все ханурики должны быть одеты хотя бы в штаны. За спиной высокого, но сутулого Шмитца возник развозчик завтрака, голландец Тим из Маастрихта, до тюрьмы торговавший коксом и попавшийся на этом деле в Кельне. Тим всегда пребывал в доброжелательном настроении. Тим был со Шмитцем одного роста, но казался выше. Он, как и прежде не раз, предложил Стояну лишний ломоть хлеба, и что-то ободряющее произнес по-немецки. Болгарин подошел с миской и высокой чашкой к двери, и Шмитц отступил, махнув рукой на нарушение формы одежды. Тим указал на чашку и повторил что-то, но, вспомнив, что Стоян в немецком не силен, взял у него чашку из руки и опустил на пол.
4
Согласно тюремному распорядку, возможность периодически общаться с другими заключенными в камерах или в специальном помещении.