Читать книгу Русская печь - Владимир Арсентьевич Ситников - Страница 2

Глава

Оглавление

I

В середине апреля подсыхали крыши. Солнце после зимней дремы замечало их первыми и все свое тепло устремляло на шиферные, черепичные, железные и деревянные скаты. У нашего дома крыша была из дороженного теса, с желобками. Тес, сдавалось мне, куда лучше железа или шифера. Во-первых, он скрадывал шум шагов, во-вторых, хорошо хранил тепло, а в-третьих, на нем можно было выжечь «увеличиткой» все что угодно: и свое имя, и год рождения, и прозвище недруга. На худой конец, просто провести огненным лучиком дымящуюся черную нитку.

Забирался я сюда с утра. Внизу еще слякотно, с северной стороны до сих пор грязный в помоях лед, а здесь сухо и чисто. Я глядел в заречную даль, где сосновый бор сходился с небом и будто парил над овражистыми улицами, голыми, как метлы, тополями. Пожалуй, только старая пожарная каланча, в окнах которой сушились бессильно свесившиеся пожарные рукава, да четко вычерченная в небе парашютная вышка были ровней мне, Я ощущал лебединую легкость. Кажется, подойду к краю, оттолкнусь и поплыву над городом, над рекой к мягко расстеленному бору.

Однажды мы с Андрюхой прокрались на крышу ночью, во время учебной воздушной тревоги. Но все было как по-настоящему: в почужевшем небе стоял беспокойный гуд. Потом вдруг над самыми нашими макушками пулеметы начали стежить темноту разноцветными прошвами трассирующих пуль. От этой жутковатой красоты захотелось быстрее спуститься на твердую уютную землю. Тогда казалось, что мы на самом виду. И если «хейнкель» прорвется, то обязательно раздавит нас своим черным брюхом.

В школу в ту весну я ходить перестал, «казачил», как говорили наши пацаны. Возбудил во мне тоскливый страх перед учебой строгий математик, умевший без всякого циркуля одним взмахом начертить совершенно правильную окружность, с какой-то щеголеватостью коротко и точно доказать теорему. Я тоже пробовал так нарисовать окружность, но у меня получался огурец.

Математик не хотел понять моих страхов и, как только я появлялся на уроке, брал на прицел.

– Ну-с, судари, – произносил он и, туже обернув шарфом горло, вел пальцем по столбцу фамилий. Я чувствовал, когда палец останавливался на моей, и плелся к доске.

Алгебру и геометрию я не понимал и никак не мог простить добродушным арифметическим цифрам того, что они предательски спрятались за латинские буквы. У этих букв был совершенно непостижимый для меня смысл. Как можно отнять от «а» какую-нибудь «в», если не знаешь, сколько в этом «а» единиц. Разобраться, что же все-таки представляют из себя эти буквы, мне не приходило в голову, да притом я был убежден, что все равно ничего не пойму.

Забросив противогазную сумку с учебниками на шкаф, я пробирался к заветному дедушкиному сундуку.

Сундук этот снаружи был хуже других сундуков. Даже не покрашен, жестью не обит, но к нему всегда тянуло меня. Он был до самой крышки наполнен книгами, которые всю жизнь копил дедушка еще с детских своих лет.

В нашей деревне, когда мы жили там, знали об этом сундуке все. Грамотеи приходили из дальних деревень, чтоб выпросить у Фаддея Авдеевича «книжечку на прочтеньице».

А давно-давно, когда даже мой отец был маленьким, донеслась молва об этом сундуке до уездного комиссара Кресалова. Он прикатил в кошевке, как тогда полагалось, был в желтой кожанке, с револьвером на боку. Ради него принесли в избу сундук с книгами из холодной клети. Целый вечер проговорил комиссар с дедом над этим книжным сокровищем, осторожно перебирая заиндевелые тома.

– Помимо всего иного, бедность наша еще от элементарной безграмотности проистекает. Надо учить народ, – говорил дедушка комиссару. Тому нравились эти мысли.

Потом еще худющего, желтого после германского плена выбрали деда в волисполком по культурным делам. И он, как рассказывала бабушка, месяцами «пропадал пропадом». Открывал библиотеки, народные дома, делал доклады про то, как вывести трехполку, до третьих петухов читал мужикам книги писателей – народных горевальников. У самого в это время полоса стояла непаханной и несеянной, пока бабушка не бралась за плуг и лукошко.

Сундук был такой привлекательный, что я часами не мог оторваться от него: глаза разбегались при виде разноцветных обложек. «Маленького оборвыша», «Принца и нищего», «Ташкент – город хлебный», «Детей капитана Гранта» я уже проглотил. Сунув за пазуху том Гоголя с жутким рассказом «Вий», я забирался на спасительную крышу.

Здесь я ничего не слышал, пока не начинал мучить голод. Книжный яркий мир заслонял скудную мою жизнь. Казалось, и есть хотелось меньше, когда я читал.

Математик, бессильный вытянуть из меня что-нибудь связное, с презрением махал запачканной в мелу рукой.

– Скажи, чтобы мать зашла.

– Она у меня на лесозаготовках. Математик чесал бледную лысину.

– Ну кто-нибудь есть в конце концов?

– Никого нет.

Тут я хитрил. Маму послали на лесозаготовки, но у меня был дедушка, была бабушка. Однако я не дурак просить их сходить в школу.

Для того чтобы как можно реже попадаться на глаза учителю математики, я стал опаздывать на уроки алгебры и геометрии, а потом решил, что вообще незачем ходить в школу.

Одного было жалко. На большой перемене дежурный и староста класса приносили булочки из неодернутой пшеницы. Булочки были маленькие, всего на два хороших откуса, но ведь булочки. И вот от них приходилось отказываться. Теперь мою долю ел кто-то другой.

Я верил, что к осени все у меня будет хорошо. Мой лучший друг Андрюха обещал устроить меня к себе на завод токарем. Устроит, и все мои грехи забудутся.

О заводе Андрюха рассказывал часто. Танковый завод появился у нас с полгода назад вместо мастерских. Андрюхин цех, так тот возник на пустыре. Пришел в первую смену Андрюха – один репей на месте цеха, на второй день – уже бетонные столбы стоят, а на третий – потолок есть и уже работяги станки втаскивают. Одной стены еще долго не было, снегом цех засыпало, а токари уже вовсю работали, хоть эмульсия замерзала, и руки прихватывало к деталям.

Как наш Андрюха работал, я сам видел, когда пионервожатая водила нас на погрузку металлолома. Андрюха заметил меня и притащил в цех. Вокруг лязг и грохот, невозможно понять, где люди могут стоять в безопасности. Вверху звенел кран, справа сыпались искры электросварки, вокруг гудели станки.

– Вот мой «дипик», – сказал Андрюха и включил станок. Сверло легко врезалось в железо, будто нож в дерево. Сила, а не станок! Мне бы к такому стать.

– Наработаешься еще, – успокоил меня Андрюха. Потом он хотел сводить меня на сборку, где виднелись босые, без гусениц, танки, но подскочил к нам небритый старик в подвязанных нитками очках, мастер Горшков.

– Почему посторонний? Очистите цех.

– Иван Андреевич, у нас этот парень хочет работать, – вступился Андрюха.

– Ничего не знаю, – отрезал мастер Горшков, и я ушел. Злой, видать, был этот старик. Жалко ему было, чтоб я посмотрел, как башню на танк надевают. Танков я двадцать или тридцать перевидал. Они почти каждый день проносились мимо нашего дома. Еще малоопытные были танкисты, посшибали у нас электрические столбы, и мы сидели с самодельными коптилками. А тут мастеру жалко стало, чтоб я еще на неготовый танк посмотрел.

Андрюха забирался на крышу подремать до вечерней смены Прямо в черных замасленных до хромового блеска штанах и телогрейке. От них пахло машинным маслом, железом. Вот в такой же одежде буду ходить осенью и я. И математик тогда уже мне не сможет навредить. Я ведь тогда стану токарем.

Андрюха держал в чумазом кулаке кусок жмыха и грыз его. Но жмых сытости прибавлял мало. Андрюха вздыхал:

– Хлебца пожрать бы. Вот смотри, Паш, до чего плохо человек придуман. В запас никак нельзя ему наесться. А был бы я, к примеру, как верблюд, съездил бы в деревню, на три недели вперед наелся и жил себе. А в это время хлеб по карточкам скопился бы.

Я тоже бы согласился так жить. И мы начинали выдумывать, что произошло бы тогда… Или вот еще стать невидимкой. Гитлеру бы сразу можно было устроить капут.

Андрюхе было уже лет семнадцать, а может, и больше, но он дружил со мной. Во-первых, мы родом из одной деревни Коробово и еще с детства играли друг с другом, а во-вторых, он был коротышка, и его тянуло к ребятам.

Из-за своего малого ростика Андрюха тайком мучился. Коротыш такой, да еще нос уточкой, лицо круглое. Один раз он уговорил меня сходить вместе с ним к врачу-глазнику. Кто-то ему сказал, что в очках он сразу повзрослеет. Через полуоткрытую дверь я слышал, как врачиха говорила Андрюхе:

– Смотри сюда, мальчик. Какая это буква?

Андрюха сердился, что его и тут назвали мальчиком и все время путался:

– Это «б», нет, вроде «з».

– Ну уж «б» никак с «з» нельзя спутать, – с подозрением говорила врачиха.

– Наверное, очки мне надо, – подсказал Андрюха, но очков ему не выписали. Зрение признали хорошим.

– А можно простые стекла носить? – просунувшись снова в дверь кабинета, спросил Андрюха.

– Странный ты, мальчик. Зачем они тебе? – ответила та строго. Андрюха был упрямый. Он купил себе очки на барахолке, но они не

принесли ему облегчения. В очках он был похож на японца, и все, будто сговорившись, стали называть его то «самураем», то «фудзиямой». Пришлось очки надевать только на работе, чтоб стружка не угодила в глаза.

Андрюха никогда не унывал. Всегда у него была новая затея. Перед самой войной мы с ним сколотили деревянные ящики для крема и щеток и ходили чистить обувь. Я с надеждой смотрел на шагающие мимо ботинки и сапоги, заискивающе предлагал:

– Может, почистим, а?

Ох какая заскорузлая обувь была у наших горожан. Ее тыща чистильщиков не отчистит. Но никто из них не ставил ногу на мой ящик. Пожалел меня заезжий тихоокеанец-моряк.

– Давай подраим.

В чистку этих единственных башмаков я вложил все усердие. Андрюха же вычистил шесть пар сапог, бессчетно ботинок и даже одни женские туфли. Но Андрюха иная статья. Он умел зазывать:

– Подходите, подходите, беру пятак, а чищу на четвертак, до зеркального блеску, до водяного плеску, – кричал он.

А я так не умел да и стеснялся.

В ту весну, лежа на крыше, мы мечтали съездить в наше Коробово, к Андрюхиной сестре Ефросинье. Там наверняка молока хоть залейся, и песты есть, севериха, а потом, того гляди, луговой лук и кисленка появятся. Но Андрюху даже на два дня не отпускали с завода. Сколько раз он ночевал в цехе, потому что срочно обтачивал на своем «дипике» детали для танков. Мы надеялись, что, когда совсем подсохнет, Андрюху все-таки отпустят навестить сестру. И тогда…

Кроме крыши, было у нас еще одно любимое место. Это пустырь около госпиталя. Сюда на припек прибредали ходячие раненые. Им нравилось расспрашивать ребятишек о домашних делах. Мы мигом летали по их поручению на рынок, покупали разную зелень, меняли хлеб на табак, сахар на морковь.

На пустыре было видимо-невидимо цветов мать-и-мачехи, желтых звездочек на толстых чешуйчатых ножках. Раненые помоложе дарили эти цветы медсестрам.

– Ох, желтые – измена, измена, – принимая букетики, кокетничали те. Люди постарше, видимо, тосковали по работе. В кустах бузины на кирпичиках они разводили костер и в чугунке плавили алюминий. Тут же были формы – два ящика с мокрым песком, в которых старательно отпечатывалась ложка. Залей форму жидким алюминием – и вот ложка готова. Теперь ее слегка подчисти – и делу конец.

Один из «литейщиков» подарил нам такую ложку. А Андрюха сам научился плавить алюминий, делать формы и отлил таких ложек многое множество, даже в деревню Ефросинье послал и подарил моей бабушке.

В круглой, как воронка, яме зеленоглазый, с гладким щекастым лицом раненый Фима на поле своего халата раскидывал карты. Шла игра в очко, прерываемая только обедом. Фима был непобедим, тасовал колоду ловчее других и помнил наперечет, какая карта вышла, какая осталась и у кого. Обчищал он почти всех. Мы смотрели. Андрюха иногда садился в кружок картежников, полный желания выиграть. Это, казалось, так легко сделать. Но он быстренько спускал собственноручно сделанную из винтовочной гильзы зажигалку, ложку или нож с наборной из расчески или плексигласа ручкой. Все переходило к Фиме.

– Эх, еще бы немного, и я бы взял ставку. Зря я последний раз на туза понадеялся. Не надо было, – жалел после проигрыша Андрюха.

В пасмурный день, когда на пустыре было безлюдно и охотников играть не оказалось, скучающий Фима поманил меня.

– А ну, белобрысый, иди!

– Я не умею. И денег нет.

– Научу, – веером разбрасывая карты, заманивал Фима. – Вон кепку свою поставишь. Дело к лету.

Кепка у меня была старая, с ломаным козырьком, и я понял доброту Фимы. Просто ему хочется, чтобы я посидел, пока не подтянулись заправские игроки. Попробую, грош стоит моя кепка.

Я сел. Карманы Фиминого халата раздулись от денег. Вот бы выиграть. Я неловко взял сунутые мне карты. И вроде пошло дело на лад. Не было ни копейки, а вот уже у меня целая стопка пятерок, и кепка на голове цела-целехонька. Здорово!

– Ишь как разошелся, а говорил: не умею. Ты меня так обчистишь, -подзадоривал Фима. – Ушлый ты, оголец.

– Честное слово, не умею. Как-то так… – оправдывался я.

– Ну-ну, знаем мы вас. Придется без штанов мне идти. Ты ведь и до халата доберешься.

Я уже думал о том, как на выигранные деньги куплю целую буханку хлеба и дедушке стакан самосаду. Вот он обрадуется, а то все время докуривает «бычки», которые я собираю ему на улице.

Но счастье мое было недолгим. Деньги ушли обратно к Фиме, и кепка с моей головы перекочевала под его колено. Его острые с прозеленью глаза уже нацелились на мой ремень. Ремень у меня был крепкий, командирский, со звездой. Мне его отдал отец перед уходом на фронт.

– Ремешок у тебя ничего, – сказал Фима, – давай кинем на ремешок?

У меня застлало от обиды глаза. Проиграть отцовский ремень? Ни за что.

– На ремень не буду.

– Дурила, ты же кепку отыграешь. Вдруг дождь вдарит. Матка спросит, где кепка? Ну?

Пожалуй, он был прав. Я уже стал расстегивать ремень, но Фима вдруг зашептал:

– Оторвись на полквартала. Антоныч!

Антонычем звали пожилого раненого с большим горбатым, как клюв у попугая-какаду, носом. Видимо, он был до войны учителем. Так много знал о разных жарких странах, что рот откроешь. Оказывается, есть в Африке такая птица, которая крокодилу прочищает зубы. Тот лежит, открыв пасть, а птичка гуляет меж зубов и хоть бы хны. Ничего не боится. Только мясо клюет. Крокодилу приятно. Птичку он не трогает.

Много Антоныч нам всякого такого рассказывал.

Антоныча Фима побаивался, потому что тот всегда ругал его за игру с мальчишками.

– Оторвись, – повторил Фима.

Я отошел. Действительно, к краю воронки подковылял Антоныч.

– Мое почтение, Сергей Антоныч, – льстиво выкрикнул Фима. – Как ножка? Не ноет к погоде?

Сергей Антоныч с трудом сел, прямо вытянул больную ногу.

– Ты что, как хорек в клетке, заметался, Ефим? А ну-ка верни Павлику кепку. Смотри ты какой. Не погнушался у мальчишки кепку взять. Эх ты! Я не знаю, с чем такое сравнить.

– Но, но, Сергей Антоныч. Это же в шутку. Мы понарошке. В «дурачка» перекинулись.

– В «дурачка». Совесть надо иметь, приятель!

При Сергее Антоныче и раньше азарт игры угасал. Фима нервничал, изворачивался, как озорник перед директором школы.

Я тоже боялся Антоныча, потому что он всегда о чем-нибудь расспрашивал. Кем работал мой отец да что мы проходили по литературе. А от этих вопросов можно мигом перейти к такому, почему я все время торчу в яме, когда уроки надо учить или в школе быть?

Рухнуло теперь Фимино предприятие.

– Возьми свою шапку-мономаху, – кинул он мне кепку. – Шуток вы, Сергей Антоныч, не понимаете.

– Таких не понимаю. Ты, значит, в шестом? – спросил меня Сергей Антонович.

– В шестом, – с неохотой сказал я.

– Ну-ка, что ты знаешь про Пифагоровы штаны, которые во все стороны равны? Ну вот, – и начертил на тропинке костылем треугольник. Я хмурил лоб, напрасно вспоминая невыученную теорему.

– Сергей Антоныч, плясать придется. Письмо, – крикнули ему от госпиталя, и Антоныч, забыв обо мне, заспешил. Определенно, очень ждал это письмо.

Фима снова раскинул карты. Мой ремень с большой прямоугольной пряжкой, на которой сияла начищенная до сверкания звезда, оказался на его брюхе. У меня чуть не полились слезы.

– Отдайте мне ремень. Мы ведь понарошке играли, – сказал я.

– Ха. Чо я, детсад? – сказал Фима. – Ты нюня. Между прочим, чтоб завтра за кепку были два червонца. И соплей мне не надо. А заложишь, кровянку пущу. Не погляжу, что беспашпортный.

Я ушел. Еще два червонца! За такую кепку. Как это так? Ни за что ни про что и вдруг два червонца. Дурак я! Эх, какой дурак! Ну почему я такой? Все ведь у меня было в жизни спокойно и вдруг… Нет, не все. Да еще это добавилось. Где я: возьму теперь деньги, чтоб расплатиться? Я пришел домой и долго ломал голову, где достать денег. Может, продать печатку мыла? Правда, мама ее бережет больше хлеба. Но как-нибудь я выкручусь. Скажу, что всю исстирал. Или ходил на реку и утопил. Или в бане сперли, или… Вот сколько вранья, надо из-за этого Фимы.

В конце концов, я сунул мыло за пазуху и двинулся на Пупыревку. На рынке торговали всем: старыми кухонными столами и пайками хлеба, дровами и самосадом, молодым хвощом, который зовут у нас пестами, и только что снятым нательным, бельем, железным хламом и водкой.

В толпе нахально шмыгали хапалыцики-воришки, которые вырывали у зазевавшихся торговцев вещи и со всех ног мчались к проходным дворам. А там ищи их. Часто они действовали вдвоем. Один заговаривал какой-нибудь молочнице зубы, а другой выуживал из-под прилавка четверть молока. Тетка ждала подвоха от того, кто ее дразнил, и не замечала, что товару грозит опасность с другой стороны.

Рассказывали, что один хапалыцик приколотил у молочницы полы лопотины гвоздями. Когда потащили молоко, тетка вскочить не могла -одежина, прибитая гвоздями, держала.

Вот если б я умел воровать, как ребята-хапальщики, все бы проще. Не надо было бы мне продавать мыло. Я бы выхватил у той вон костлявой тетки, которая навешала на руку ленты, кружева и воротнички, какую-нибудь вещицу и дал деру. Вот тот воротник наверняка стоит рублей тридцать. Украсть один раз и все: я расплачусь с Фимой, выкуплю ремень и больше уж никогда-никогда не буду ничего красть. Тетка и держит свои воротники еле-еле. Еще по сторонам глазеет.

Я стал поближе подбираться к ней, склонился к ржавому железному товару, которым торговал завсегдатай рынка, краснорожий старикан с дикой барсучьей шерстью на подбородке. У этого и гвоздя не стянешь. Все замки нанизаны на одну цепь и заперты.

Вдруг около тетки с воротничками я увидел своего учителя математики и замер. Вот была бы штука, если б я напоролся на него. Как это я его не заметил? Он был в шляпе, надвинутой на самые глаза. Видно, стеснялся: вдруг ученики его заметят? Лицо бледное, припухшее. Наверное, он был дистрофик, «доходяга», как называли мы таких.

«Вот бы у него что-нибудь стянули хапалыцики», – злорадно подумал я. А «хапнуть» было что. Старик держал в руках кожаный летный шлем с меховой подбойкой и, встряхивая им, повторял:

– Шлем, шлем. Боевого летчика шлем. Прошу триста рублей, прошу триста рублей. Совершенно новая вещь.

Надо же, у такого злодея и сын летчик.

Математик, математик, а торговать он совсем не умел. За такую вещь надо пятьсот рублей просить. А он… Это ему не «а», «в», «с».

И держал он шлем кое-как.

А что, если мне надвинуть кепку на глаза, воротник у телогрейки поднять, подкрасться и цапнуть шлем? Сколько этот старик мне вреда принес! Если сзади схватить, он даже не заметит, кто выхватил. А такому злыдню так и надо.

Я стал подбираться к математику. В крайнем случае скажу, что шлем украл не я, что его мне сунул какой-то хапалыцик.

А математик, видать, вовсе оголодал, раз продает такую хорошую сынову вещь. Наверное, один живет или жена больная. Иначе бы продавать не пошел. Учителя ведь всегда стараются перед учениками выглядеть без сучка без задоринки.

Я заглушил в себе жалость: он-то как меня мордовал, все колы да двойки ставил. Вот выхвачу шлем и через проходной двор – к недостроенному дому, в котором сам Вий не разберется. Ни одного хапалыцика там милиционерши еще не изловили.

Я был совсем рядом с математиком, когда мимо меня стремглав пролетел пацан в пилотке. В следующее мгновение учитель уже разводил пустыми руками.

– Эй, эй, верни. Мальчик, верни! Нельзя же так, нельзя же, – кричал он. Вокруг собралась толпа зевак, но никто за хапалыциком не побежал. Все галдели. Посвистывая, шла тетка-милиционер. Но где ей.

– Держи карман шире, вернет тебе мальчик. Да это выродки, – крикнул торговец железным ломом и вдруг взъелся на меня. – А ты чего тут? Из той же шайки! Брысь!

Я попятился. Последнее, что я видел, это трясущуюся в плаче спину учителя. Мне стало не по себе. Он так был похож на моего дедушку. У меня даже пропала на него злость: математик был вовсе беспомощный. У него, наверное, умерла с голодухи жена, а шлем – память об убитом сыне. Он долго берег его, а вот теперь нечего стало есть. От жалости к учителю я решился на самое неожиданное: бросился следом за хапалыциком, укравшим шлем.

Это гадина Шибай, Колька Шибай. Я даже учился с ним в первых двух классах, пока он не засел на второй год.

Миновав проходной двор, я очутился в лабиринте недостроенного дома. Пробегу по стенам и в каком-нибудь отсеке обязательно найду Шибая. Так и оказалось: он стоял в самой дальней клетушке и, озираясь, засовывал под рубаху учителев шлем.

– Эй, Шибай, Колька! – крикнул я. – Отдай шлем! У этого старика сын погиб. Только вчера погиб.

Шибай затравленно взглянул на меня.

– Тш-ш, Короб. Попишу!

Шибай считался у хапалыциков главарем. Лучше всех дрался. Когда же не брала сила, вытаскивал бритву и махался ею. А перед ней кто устоит?! Но меня он не «попишет». Мы же учились в одном классе. Я его как облупленного знаю.

Хапалыциков боялись даже билетерши из кинотеатра «Прогресс». Они ничего не говорили, когда те, как египетские фараоны, разваливались на сцене около самого экрана, там, где во времена немого кино стояло пианино, и мешали зрителям, похохатывая, отпуская дурацкие шуточки.

Одного парня, который как-то согнал их со сцены, а Шибаю дал коленкой под зад, они пырнули ножом. Во время сеанса зажгли свет. Дядька в кожаном пальто оглядывал всех огольцов, и тот, парень-рабочий, уже с рукой на белой перевязи ходил, но никого не узнал, а Шибай сидел впереди меня, смирненько, без шапки. Я, мол, тихий оголец.

– Ну что тебе стоит, Шибай! У старика жена уже месяц с постели не встает, – продолжал я. Шибай оправился от испуга.

– Бедный, бедный старик, – сказал он вдруг плачущим голосом и даже потер чумазой ладошкой глаза. – Дак что ты раньше не сказал, Короб, что ты не предупредил меня?

Я верил и не верил Шибаю.

– Ну, спускайся сюда, отнеси ему шапку, отнеси, – и, завернув полу пиджака, показал меховое ухо от шлема.

Надо спускаться. А как иначе? Но, наверное, врет Шибай. А вдруг и действительно отдаст шлем. Я полез вниз, цепляясь за выступы кирпичей.

Не успел я спуститься на землю, как на меня навалилось что-то грязное, душное, посыпались удары. Казалось, я потерял сознание. Нет, не от ударов, а от этого душного зловония. Когда я сбросил с себя противный засаленный ватник, Шибай и его помощники были уже наверху. Колька, обезьянничая, показывал кусок мыла, вытащенный у меня из-за пазухи.

– Отдай мыло, гад, – дрожащим от слез голосом закричал я. – Отдай.

– Нехорошо так ругаться, мальчик, – упрекнул меня Шибай, сделав постное, оскорбленное лицо. – Очень даже неприлично.

Шибаева ватага заржала. Я готов был их кусать и царапать, а если бы был у меня автомат, то и стрелять. Так я ненавидел их. Но я только погрозил им кулаком и крикнул, что еще отомщу за все, и они еще поплачут. Обычные угрозы бессильного.

Какая наивная глупость упрашивать Шибая вернуть учителю шлем! С Шибаем можно разговаривать только кулаком. А я думал, что уговорю. Дурак я, сущий дурак! Ну а я чем лучше Шибая? Я тоже чуть не украл тот шлем.

У меня было противно на душе. И я ругал себя, ходя по улицам, пока на углу не увидел безногого дядьку. Тот сидел прямо на земле и пел песню «Раскинулось море широко». Когда я шел к рынку, голос у него был ещё сильный и чистый, а сейчас совсем охрип. Около певца толпились женщины, всхлипывали, когда он доходил до слов: «Напрасно старушка ждет сына домой». В фуражке было много рублей и мелочи, а он словно не замечал этого и все пел одну и ту же песню про море. То, что он плевать хотел на деньги, еще больше распаляло слушателей, и ему все время бросали монеты.

Тут мне и пришло в голову, что я тоже могу так петь. Я буду петь в поездах, у меня появится много денег. До войны я учился играть на домбре. Я возьму домбру, буду наигрывать и петь. Поеду в красноармейских эшелонах и так доберусь до фронта. А там меня пошлют в немецкий тыл. И в тылу у фашистов я тоже стану петь и играть, но уже понарошке, чтобы узнавать сведения, которые нужны нашему командованию. Это даже лучше, чем поступать на завод. А главное, завтра я уже поеду в эшелоне.

Когда кончится война, вернусь домой. У меня будет медаль или даже орден, и никто меня не заругает за то, что я бросил учебу. Даже математик пожмет руку и скажет:

– А я не думал, что ты такой смелый.

Дома я ушел на террасу и, взяв домбру, стал разучивать «Раскинулось море широко». Распелся и разыгрался так, что даже самому стало нравиться. Сейчас бы для проверки сходить к госпиталю и спеть там. Но тогда потребуется отдать Фиме деньги. Он обязательно спросит, принес ли два червонца.

«А-а, семь бед – один ответ, – решил я. – Все равно сегодня вечером уеду на фронт. Мама не будет меня ругать, если я возьму баночку варенья, которую приберегает она для папы». Я достал из сундука из-под белья черничное варенье и сунул банку в карман. Пусть этот картежник подавится, но зато я верну ремень и расплачусь за кепку.

Фима сидел в яме, привычно тасуя карты. Он небрежно подкинул банку, и она исчезла у него под рубахой.

– Квиты, – коротко сказал он.

– А ремень?

– Какой ремень?

– Мой.

– А-а, тот ремень! Ты знаешь, я его проиграл. Пришел тут один шулер. Обчистил меня. Ну, ты же знаешь, не всегда везет.

– Верните мне тогда варенье, – сказал я. Я ведь собирался на фронт и должен быть решительным. Кроме того, ремень – папин подарок.

– Ну ты и ушлый, я вижу, – сказал Фима. – Так ведь не делается. Я поверил тебе в долг, а ты совсем меня обобрать хочешь. За кепочку это.

Издевался Фима надо мной или правду говорил, я не понял. И ремень-то он, наверное, не проиграл. А такой был отличный ремень. Все мне завидовали. Пряжку я каждое утро драил наждачной бумагой.

Когда раненых собралось побольше, я сел и потренькал на домбре. Хотел сыграть «Раскинулось море широко», но почему-то получалось у меня куда хуже, чем дома. А петь я совсем не смог. Видно, расстроился из-за этого Фимы.

– Что-то ты изрядно подвираешь, братец, – сказал Сергей Антоныч. Он взял домбру. Чувствовалось, что инструмент попал в умелые руки. Быстренько настроил домбру и стал наигрывать. Да еще как!

Я сначала торчал около него, а потом отошел. Зря я сунулся с игрой. Опять я был самым глупым дураком. Человек вон как играет и не выпяливается, а я в эшелонах хотел исполнять «Раскинулось море широко», а сам мелодию не улавливаю. Не везет мне. Совсем не везет.

Медсестры и санитарки рады стараться, тоже прибежали к яме. Стоят, обнявшись, раненые притихли, шикают на картежников. Здорово играл Сергей Антоныч. То весело, то печально, но так легко, будто артист. Медсестры захлопали в ладоши.

– Браво, больной! Браво! Еще, Сергей Антоныч! Сергей Антоныч сыграл, а потом протянул домбру мне.

– Ну, теперь ты, Павлик!

Но после Сергея Антоныча я, конечно, не мог играть. И не стал. Ах, если бы знал Сергей Антоныч, какой красивый мой план разрушил он своей игрой. Теперь никуда мне ехать не придется.

Теперь я понял, что не буду петь и играть на домбре в эшелонах, не уеду на фронт и не получу медаль, за которую мне бы все простили.

Сергей Антоныч положил мне на плечо руку

– Я тебя хотел давно спросить, Павлик, ты разве в школу не ходишь? Что-то все время ты здесь.

Начиналось самое опасное. Дотошный Сергей Антоныч добирается до сути. Я сказал, по-моему, самое удачное, чтобы отсечь все вопросы:

– Я ведь на завод поступаю. Мне уже Андрюха место подыскал. Токарем буду.

Сергей Антоныч выпрямился, поправил на лысой голове пилотку.

– Может, и токарем, но ведь шестой-то надо закончить. Что же так-то? С математикой, наверное, не в ладах?

Откуда-то он знал, что у меня плохо с математикой. Наверно из-за того, что я теорему «пифагоровы штаны» не знаю.

Я кивнул.

Он говорил, что надо обязательно учиться, что математика нужна летчикам и артиллеристам. Все это было мне известно и без него. Но когда Сергей Антоныч сказал, что вот сейчас же двинется со мной в школу и поговорит с директором, а потом со страшным учителем, меня прошиб пот: этого еще не хватало.

Мы брели по обдутым ветром тропинкам. Деревянные тротуары зимой жители растащили на дрова, и все время приходилось по-заячьи прыгать. Я это делал легко. Держал дурацкую домбру в руках и прыгал. А Сергей Антоныч ведь был на костылях. Лицо у него покраснело, из-под пилотки катился пот. Ну и пусть! Пусть ковыляет, раз ему надо поговорить с математиком и директором, пусть, а я все равно устроюсь на завод. И математику так скажу… А что этому Сергею Антонычу от меня надо? Что он, мой родственник? Совершенно чужой дядька и тащит меня в школу. Но я молчал, слушая его сиплое дыхание.

– Далеко же школа у вас, – отирая платком лоб, сказал он и, облюбовав крашеное крылечко, присел.

«Вот, небось, раскаешься, что пошел», – злорадно подумал я. Сергей Антоныч свернул цигарку и закурил.

– Письма-то есть от отца?

– Нет, – сказал я. – Давно нет.

Сергей Антоныч вздохнул. Меня жалел, а мне же хуже хотел сделать.

Я сидел на ступеньку ниже и глазел на скворца, то и дело подлетавшего к своему домику. Наверное, скворчиху кормит, пока она птенцов высиживает. Для своих будущих деток старается. У них и мать и отец. А я вон без отца. Мать и та на лесозаготовках. Горькая у меня житуха.

В это время появился Шибай. Толстое коротконосое лицо сияло. Он шел довольный, руки у него были заняты какими-то коробками. Вот когда настало время посчитаться с ним. Я не посмотрю, что здесь Сергей Антоныч. Врежу как следует по уху за то, что мыло мое украл, и за учителев шлем. Я вскочил и подлетел к Шибаю.

– А-а, это ты! А ну отдавай, ворюга, мыло!

У Кольки в глазах смятение. Он отскочил от меня. Я успел только мазнуть его по щеке.

– Полундра! – вдруг заорал он. – Матросы не сдаются, – и выхватил из коробки бурую стекляшку. Бах! Не успел я ничего сообразить, как на моих ногах задымились бурки.

– Зажигатели к противотанковым бутылкам, – вскакивая, крикнул мне Сергей Антоныч. – Туши землей, – и сам, широко расставив костыли, попрыгал за Колькой, который бросился от него во двор.

Теперь я понял: Шибай сползал на «пороховушку» и из-под носа часового утащил эти зажигатели. Бурая жидкость нещадно дымила, прожигая насквозь мою бурку. Я сбросил ее и прижал к земле, потом сунул в бочку с зеленой водой. Ух Шибай, гадина.

Так с одной босой ногой я и юркнул в проходной двор и притаился.

Сергей Антоныч вышел, устало переставляя костыли. Пилотка сбилась. В руке у него были картонки. Он огляделся, позвал меня, но я не откликнулся. Он, расстроено качнув головой, повернул к госпиталю.

Русская печь

Подняться наверх