Читать книгу Русская печь - Владимир Арсентьевич Ситников - Страница 3

Глава

Оглавление

II

Мы жили вчетвером: дедушка, бабушка, мама и я. Но мамы теперь не было, она по-прежнему работала на лесозаготовках. Бабушка приходила домой затемно. Хозяйкой был я. Я выкупал по карточкам хлеб и керосин, иной скудный товар, варил из щавеля, крапивы или подорожника суп, сдобрив его щепоткой крупы. Подметал и мыл пол тоже я. Не заставишь же все это делать дедушку. Он больной, у него одышка.

Жили мы с ним душа в душу, заботились друг о друге.

Дедушка к пятидесяти годам потерял все зубы, поэтому ему нельзя было есть твердую пищу. Разрезая хлеб, я ему всегда оставлял мякиш. Мне есть корки даже больше нравилось. Так мы и делали всегда: дедушке -мякиш, мне – корку.

Во время обеда мы оба читали книги. У дедушки это была давняя-давняя привычка, еще с деревенских времен, когда он работал от зари до зари и до книжки мог добраться только в обед. Я же эту привычку приобрел благодаря дедушке. Так было даже лучше: читаешь и ешь, ешь и читаешь. Вовсе не чувствуешь, что «баланда» получилась так себе, не больно густая.

Если бы мы так ели при бабушке, она бы обязательно поругала нас:

– Возьму да вырву книжки. Нет вам времени почитать? Ничего из-за этих книжек не видите, в ухо ложки уволокете.

А вдвоем мы обедали всегда спокойно и тихо. Неожиданно обнаружив, что хлеба уже нет, дедушка виновато говорил:

– Вот оказия! Ну ладно, и, заложив прокуренный палец в томик Максимова «Крылатые слова», рассказывал мне, что до сегодняшнего дня он не знал, отчего завелось выражение «попасть впросак». Оказывается, есть тому объяснение: когда вили веревки, у иного нерасторопного мужика борода угадывала между нитей. Попала, уж не вытащишь, бери ножницы и отрезай. Это и есть «попасть впросак».

Дальше дедушка развивал уже свои соображения о «крылатых словах».

Я подливал дедушке супу и поддерживал разговор. Только не о «крылатых словах», не о книгах, за которые я брался на другой день, а о страшном рассказе «Вий». Я допытывался, кем все-таки был этот самый Вий? Чертом, лешим, водяным или еще кем?

Дедушка объяснял мне все с научной точки зрения, но от этого жутковатая прелесть рассказа терялась.

«Наверное, в старое-старое время были такие Вии, – решал я. – Сейчас, конечно, вымерли, куда им деться: в небе самолеты, на земле война. Теперь, конечно, их нет. А тогда наверняка были».

К госпиталю я ходил теперь с большими предосторожностями: там Сергей Антонович. Дома сидеть тоже было опасно. В школе давно закончились экзамены, и вот-вот мог появиться математик. Он расскажет дедушке, какой я лодырь да еще воришка. Ведь он мог заметить меня на Пупыревке, когда Шибай выхватил из его рук шлем.

«Ваш внук в той же компании, которая украла у меня сынов шлем, боевого летчика шлем», – скажет математик и, как Вий, ткнет в меня белым от мела пальцем. Тут не открестишься.

Для дедушки это будет такой горькой неожиданностью, что он только разведет руками.

– Неужели, Пашенька, правда? Да разве ты можешь такое? А я ведь честность в тебе выше всего почитал.

В тот день я сидел дома, готовый при подозрительном стуке шмыгнуть в открытое окошко. Мне было слышно, как во дворе около госпиталя кто-то играл на баяне новую песню «Прощай, любимый город». Я представил: там пацаны шныряют среди раненых, смотрят, как на пустыре отливаются ложки, слушают всякие рассказы-бывалыцины. А мне нельзя: вдруг Сергей Антонович.

Они там, а я сижу в нашем старом доме с толстенными стенами, как граф Монте-Кристо в тюрьме. И только низкорослый квелый фикус – вся моя зелень.

Андрюха рассказывал, что вчера вечером какой-то раненый лейтенант из выздоравливающих обдул Фиму вчистую. Хотел бы я посмотреть на этого Фиму. Теперь я еще больше его ненавидел. Вчера днем я возвращался из магазина с хлебом, и он опять сговорил меня сесть за карты. Выиграл хлеб. Пришлось мне пустить на обед запасы, сбереженные от маминой карточки. И почему я не удержался? Опять понадеялся, что выиграю. Тьфу, какой дурак!

А теперь к госпиталю мне нельзя. Ребята рассказывали, что Сергею Антоновичу разрешили ходить с одной тросточкой. Обо мне он спрашивал, почему, мол, не видно, ведь каникулы. Теперь-то он наверняка до моей школы доберется.

…Из-за баяна я даже не услышал, как в комнату вошла мама. Когда я оглянулся, она уже сидела на кровати и медленно распускала лапотные веревки, снимала лапти. Лицо у нее было обветренное и худое-худое – одни усталые глаза на нем. Отчего-то она ни слова не сказала мне, не поцеловала, хотя мы не виделись чуть ли не два месяца. Неужели ей туда написали обо всем, что у меня случилось в школе? Вдруг действительно написали?

Я подошел к маме, чмокнул ее в щеку.

– Что ты так долго? А я и не вижу, что ты зашла. Мы тебя уже давно ждем. Насовсем ты приехала?

– Насовсем, – глухо, словно из другой комнаты, ответила она.

Я быстро подсел к кирзовой сумке. Мама должна обязательно принести чего-нибудь. Может быть, ягод. Она такая, для меня всегда что-нибудь отыщет. А, вот есть – зеленая бутылка с бумажной затычкой. Что тут?

– Грибы соленые. Вот папка вернется, – сказала мама.

От папы с фронта уже много месяцев ничего не было, мы все время ждали, что он неожиданно явится сам. К этому дню мама припасла варенье, которое я проиграл Фиме. Вот сейчас принесла бутылку рыжиков.

Как она расстроится, когда узнает, что я проиграл в карты банку варенья. Что бы я теперь ни сделал, лишь бы вернуть варенье в тот кованый сундучок! Мама ведь сразу обнаружит пропажу.

– Все хорошо дома-то? – спросила она измученным, вовсе слабым голосом.

– А что нам сделается? – захватив горсть побитой черники, бодро ответил я. – Тут я с Витькой Людмилы Петровны нянчился, так она меня три раза заварихой с настоящим коровьим маслом кормила.

– С маслом, – повторила медленно мама и, трудно поднявшись, пошла к рукомойнику умываться. Шла она старушечьим шаркающим шагом и, мне показалось, могла споткнуться на ровных половицах. Сильно же она устала.

Умывшись, она прилегла на кровать.

– Не дойду, думала.

– Далеко, да? – спросил я, роясь в сумке. – Больше-то ничего не принесла?

Мама не расслышала меня. Вдруг она попросила с надеждой:

– Поесть бы. Хлебца бы, Пашенька. Корочку бы. Есть ли у тебя хлебушко?

– Не, мам, хлеба нету, – беспечно ответил я. – Днем доел.

– Хлебца, хлебца бы, – каким-то мутнеющим голосом повторяла она. -Хлеба бы. Три дня я в рот не брала. Три дня.

«Три дня!» – дошло до меня. Хлебная карточка была у нас. Значит, мама там на чем придется жила. И как я только догадался просадить Фиме в карты целый килограмм?! Гадина я хороший.

– Нет, мам, хлеба, – виновато повторил я. – Может, этих рыжиков поешь? Или хочешь, я с подорожником суп сварю! Вкусный! Я тут здорово научился суп делать из крапивы да из подорожника.

Мама еле заметно покачала головой.

– Рыжики – папке это. Не надо мне.

Взгляд у нее был тоскливый-тоскливый, и по щеке сползла маленькая слезинка. А может, мне только показалось. Но после этого вдруг мамины глаза стали какими-то неживыми. Как у тетки-удавленницы, которую я видел по дороге в пионерлагерь. Тетка лежала под старой сосной, а рядом стоял сердитый милиционер и, махая рукой, запрещал подходить ближе. Пионервожатая побледнела и стала кричать, чтобы мы не подходили. Но мы брели табуном, наталкиваясь друг на друга, и все равно оглядывались.

Я запомнил измученное узкое лицо, стриженную после тифа голову и такие, как сейчас у мамы, глаза. Рядом валялась камышовая сумка с жалкими сыроежками. На толстом суку еще болтался обрывок веревки.

Мы уже далеко отошли от той сосны, а пионервожатая все торопила: скорей, скорей! И мы все оглядывались.

Я долго боялся в темноте этой повесившейся. Успокаиваясь, думал о том, что напрасно она так сделала. Ну пошла бы домой, эти грибы сыроежки сварила, поела, а потом хлебную карточку ей дали бы. Или кто-нибудь бы ей помог. Вот я бы, например, повстречался и отломил ей кусочек от своего иждивенческого пайка. Но кусочком одним разве поможешь? У нее ведь, наверное, ребятишки. И как бы я помог, если маме не могу помочь. Кроме того, та женщина, может, не из-за одного голода так сделала. Может, на мужа похоронка пришла.

…Я схватил маму за плечи, крикнул, чтоб она не смотрела так страшно.

– Чего ты? – вяло спросила она.

– Я так. Я так просто, но ты не смотри так. Мама с трудом села.

– Лапти надо отнести в дровяник.

«Вот в дровяник ей понадобилось», – испугался я и крикнул:

– Нет, не носи. Я сам отнесу. Ты лежи.

Я позвал с терраски дедушку, который, ссутулившись над столом, выпиливал лобзиком из фанеры рамочки для фотографий. Иногда такие рамки покупали на рынке.

– Ты никуда ее не отпускай! Слышишь! – предупредил я его. Дедушка поднялся и, сипло дыша, прошел в комнату. .

– У Кстинина лес-то валили? – послышался тихий голос.

– У Кстинина – эхом отозвалась мама. – Оголодали, тятенька, вовсе. С грибов-то сыт не будешь. Кабы хлеб…

Я схватил продовольственные карточки и бросился в магазин. Может, дадут на два дня вперед. На день вперед я уже взял сегодня утром. Конечно, дадут, я упрошу, скажу, что маме плохо, что совсем плохо. Тогда она у меня ободрится сразу.

Но во всех магазинах мне отказывали, и даже в том, к которому мы были прикреплены, не продали хлеба. Тогда я упрямо стал к прилавку и решил не уходить до тех пор, пока продавщица не поймет, что у меня настоящее горе. Но продавщица, худая, крикливая тетка, понимать ничего не хотела. Махая в мою сторону широким ножом, кричала:

– Не дам, не дам, парень! Напросите так вперед, а потом мучайся с вами, с доходягами. В рамках держать себя надо. А ежли распустить брюхо, дак можно две буханки съесть и сытости никакой.

Она была уверена, что все происходит из-за того, что люди берут хлебный паек на два дня вперед. Ничем ее переубедить я не мог, хоть и канючил, говорил про маму.

Дело шло к вечеру, продавщица бережно смела щеткой хлебные крошки, принялась наклеивать на газетный лист отрезанные талончики, успевая ругать меня.

Ей хорошо. У самой небось хлеб есть, да еще крошки. Целые пригоршни хлебных крошек. Их-то небось она сама слопает.

– Все, все, терпенью моему конец. Иди, парень, домой, а то милиционерку позову, – угрожала она. Но я не уходил.

На помощь продавщице пришла уборщица. Она, брызгая с веника водой прямо на сандалии, потеснила меня к дверям.

– Иди, иди. Ишь какой нахальный.

У меня закипели слезы на глазах.

– Ну и лопайте ваш хлеб, – крикнул я и выскочил из магазина.

Я сел на крыльцо, думая, что они все-таки разжалобятся и позовут меня, но они не позвали. Куда теперь идти? Где раздобыть кусок хлеба? Мимо меня простучали деревянными танкетками-босоногами две фезеушницы. Одна показала язык, но я даже не обратил на это внимания.

Кто бы мог дать мне хлеба? Могла бы дать наша соседка швея-надомница Людмила Петровна. У нее заработок живой и деньги и продукты есть всегда. Я с ее Витькой нянчился, и она не откажет. Но к ней мне идти нельзя, потому что вчера она устроила скандал нашему дедушке.

Дедушку Людмила Петровна стала недолюбливать еще с зимы, с того самого дня, когда от артели надомниц ей поручили составить письмо на фронт. Письмо это надо было вложить в посылку с теплыми вещами.

«Дорогой воин! Бейся храбро и беззаветно. Не щади своей жизни, борись за славу Родины», – написала она. Начало так ей понравилось, что она не вытерпела и принесла показать дедушке: он был самым грамотным и начитанным в нашем доме.

– По-моему, можно ведь так, Фаддей Авдеич! – уверенная, что ее похвалят, сказала Людмила Петровна и тряхнула кудрявой головой.

Дедушка прочитал и стал печальным. Он с сожалением посмотрел на Людмилу Петровну.

– Знаешь, Люся, ведь они там на стуже, на вьюге, в окопах холодают и голодают, по семьям тоскуют. Им бы по-простому, но с теплом написать. Помним, мол, ждем вас. Да и не до славы теперь.

У Людмилы Петровны губки избалованного ребенка.

– Значит, нехорошо?

– Потеплее бы. Как ты Васе своему пишешь, так и тут бы.

Людмила Петровна нервно теребила клеенчатый метр, повешанный на шею, и, видимо, не могла понять, отчего дедушке не понравилось такое красивое письмо.

– Спасибо за совет, – сдержанно сказала она. По тому, как застонала дверь ее комнаты, я понял: не только расстроилась Людмила Петровна, но и затаила злость на дедушку.

Потом вроде все улеглось, она снова стала здороваться с дедушкой, а я даже возился с ее Витькой, когда она уходила вечером в кино или по делам.

А на днях случилось такое, что ничем не поправишь. У Людмилы Петровны собрались гости. Сначала они сидели тихо, только бубнили за стеной, а потом вдруг рявкнула гармонь, и наша лампочка на столе и пол начали, подрагивать от пляски.

Дедушка зажимал уши, не зная, куда деться от этого веселья.

– Что делается, что делается! Сегодня Ростов наши оставили. Немец прет, а они пляшут. Оказия! Как можно эдакое? Я им скажу, я им скажу, – не попадая в рукав своего линялого пиджака, бормотал он. – Кощунством это прозывается.

Бабушка у нас была спокойной и благоразумной. Раскладывая на кровати стежь для будущей телогрейки, она успокаивала деда:

– Сиди-ка, сиди, Фадюня. Совести нету, дак пущай пляшут. Наплевай-ко на них, – но на всякий случай щелкнула задвижкой. Она знала, что дедушка все равно не успокоится.

Дедушка вроде остывал, садился к столу и начинал ширкать лобзиком, выпиливая на фанере сказочный сад с крупными яблоками и диковинными цветами, но ничего у него не получалось. Пилки хрупали одна за другой. Он вскакивал и, задыхаясь, метался по комнате.

Я тоже ничего не мог понять. Почему такое происходит? Почему Людмила Петровна и ее сестра наплясывают и напевают, когда уже давно нет писем от Людмилы Петровниного мужа, дяди Васи? И почему веселятся у них уезжающие на фронт после госпиталя командиры?

Перед самой войной папа купил патефон. Мы любили слушать пластинки с песнями Ольги Ковалевой, хора имени Пятницкого, «Трех танкистов». Прошлой зимой, когда немцев уже отогнали от Москвы, я завел патефон, чтобы развеселить всех, и поставил любимую папину пластинку «Глухой неведомой тайгою». И мама, и бабушка вместо того чтобы развеселиться, заплакали. Потом я уж понял. Были там слова: «Жена найдет себе другого, а мать сыночка никогда». Маму, кроме того, что она вспомнила о папе, обижал этот рокочущий бас, когда пел «жена найдет себе другого». Разве это может случиться, если наш папа самый хороший. Он всегда нам читал вслух книжки, я с ним по субботам ходил рыбачить на ночевую и слушал у костра его рассказы о книжках «Эскизы углем», «Рыжик», про то, как он служил в Красной Армии и у него был настоящий револьвер.

В конце концов, чтобы дедушка не слышал топота хмельных Людмилиных гостей, бабушка выпроводила нас на улицу. Она думала, что с дедушкой будет плохо. Мы долго ходили по улице. Когда вернулись, уже стемнело. Около самой калитки на скамеечке сидела Людмила Петровна с кем-то из гостей.

– Ах, не говорите, – ворковала швея, – нос у меня некрасивый. Из-за своего носа я даже на танцы не ходила. Боялась, что смеяться начнут.

– Что вы, – разубеждал ее мужской голос, – у вас все в полном совершенстве. С вас можно статую лепить. Если бы я был скульптор…

Дедушка что-то хотел сказать Людмиле Петровне, но я вытянул его из калитки.

Мы снова ходили по булыжной мостовой, и дедушка рассказывал мне, какое прекрасное место – Кавказ. Туда он со всей семьей уезжал в коммуну под Гулькевичи. Арбузов – горы, в саду, если ляжешь спать под яблоней, яблоками тебя может избить до синяков. Но я бы синяков не испугался. Я бы лежал и ел-ел яблоки и все бы съел. Я уговаривал дедушку, когда кончится война, съездить вместе в эти Гулькевичи. Так мне хотелось путешествовать по всяким местам. Дедушка – счастливец, он много ездил.

Когда выходили гости из Людмилы Петровниной комнаты, дедушка сказал все-таки одному военному:

– Извините меня, молодой человек, может, неуместными покажутся слова старика: сегодня наши оставили Ростов, а у вас такое веселье. Может, я заблуждаюсь…

Военный не рассердился. Поскрипывая новой портупеей, он подошел к деду.

– Извини, отец, извини. Правда твоя, наверно. Но так вышло. Извини. Ведь мы едем на фронт, – сказал он сконфуженно и пошел скорым шагом догонять своих приятелей.

А дедушка еще хотел сказать, что у него тоже сын на фронте и что Ростов-на-Дону он хорошо знает и что вообще непереносимо горько у него на душе. И вот это веселье. Но военные торопились, быть может, к своему эшелону и, может быть, стыдились того, что гуляли у развеселой Людмилы Петровны, к которой назавтра придут веселиться новые выздоравливающие.

Наутро дедушка все-таки не выдержал и сказал на кухне растрепанной со сна Людмиле Петровне, что, наверное, неудобно женщине-солдатке так часто устраивать веселья, когда кругом этакое горе и когда муж страдает на войне.

Лицо у Людмилы Петровны пошло пятнами, она ничего не смогла ответить, а когда дедушка уже уходил с кухни, вдруг закричала скандальным голосом:

– Указчик нашелся! Ты своих дочерей заведи да учи их. А я сама знаю, плясать мне или реветь.

А когда дедушка ушел в комнату, швея подскочила к нашей двери и тем же злобным голосом выкрикнула:

– Завидки вас берут, что очистки жрете, вот и подтыкаете меня. Да я свое ем, заработанное. И веселюсь на свое.

Как нехорошо она все поняла. Дедушка молчал, пришибленный. У него вздрагивали большие, перевитые венами руки, и он не мог держать ложку.

Бабушка дежурила в яслях. Она бы смогла оборвать Людмилу Петровну, а мы не могли. Кроме того, мы действительно ели картофельные очистки, поджаренные на прогорклом растительном масле. Бабушка выпрашивала эти очистки на ясельной кухне. Может, это стыдно? Людмила Петровна считала, что стыдно, а у нас больше нечего было есть.

Теперь она не замечала нас. Дедушка, выходя на кухню, сильнее горбился, словно боялся, что его ударят. Его обижали многие, а он, сказав Людмиле Петровне правду, переживал из-за того, что сделал ей неприятное. Но и не сказать он не мог. Тогда бы он стал презирать себя.

Вот как у нас вышло. Разве пойдешь после этого к Людмиле Петровне за хлебом? Нет, нельзя. А если пойду, дедушка будет опять переживать. Может, он и не скажет, но я знаю, будет мучиться. Да и не пойду я.

Но где же достать хлеба?

Когда я пришел домой, бабушка сидела на маминой кровати, как ребенка, уговаривала маму:

– Ну теперь уже легче тебе будет, будет легче, а то чуть не заумерла. Чайку я с мятой вскипятила, попей, жданая, попей да вот съешь картошинку-то, съешь, дитятко. Полегче станет. Полегче.

Мама всхлипывала и судорожно отпиваяла чай.

– Обморок голодный, – сказал дедушка, положив мне на плечо руку. – Я ведь думал, Павлик, что ты хлебца-то припас. Надо бы ей хлебца. Тяжело ей.

Я бросился из комнаты. Да, я, один я во всем виноват. Ведь я проиграл Фиме хлеб.

На улице я натолкнулся на Андрюху. Он шел веселый, нес свой черный до блеска промасленный пиджак на пальце за петельку и насвистывал. Ему было весело. У него хлеба тоже не было, но ему я мог сказать, какое у меня горе и что в горе в этом виноват только я.

– Айда, Паша, к госпиталю, – сказал он. – У раненых хлеба перехватим. Они парни свои.

Я не боялся теперь встретить даже Сергея Антоновича. Пусть, лишь бы достать хлеба…

Раненые в серых госпитальных халатах и тапочках играли в домино. Как всегда, шумно было около ямы, где резались в очко картежники. Если Андрюха собирался просить хлеб у Фимы, то сейчас нечего было и заикаться об этом. Фима один на один играл с каким-то щуплым, необыкновенно азартным раненым. У Фимы даже выступил пот на лбу, и он все время утирался рукавом.

Мы присели на корточки с краю воронки и переживали за того, щуплого, с черными усиками. Он сначала отыграл целую кучу денег, и Фима, не имея больше ничего, вытащил серебряный портсигар, потом три зажигалки. «Все, конец Фиме!» – радовались мы. Но с зажигалок все и началось. Фима раз за разом увеличивал ставки, начал отыгрывать свои деньги, и к темноте усатый остался ни с чем.

Фима замучено вытер лоб и начал рассовывать по карманам выручку. Да, жаль, что он не продулся. Для меня его проигрыш был бы радостью.

Но, может, довольный выручкой, он одолжит нам хлеба. Мы спустились к Фиме. Он, запихивая в наволочку свертки, простовато посмотрел на нас.

– Да чо вы, ребята! Хлеб я давно умял. Во, – и похлопал себя по животу. Живот у него был толстый. Стукнуть бы по этому брюху, хоть и раненый Фима.

– Ну, сахару дай, – не отступал Андрюха. – Ты пойми, с матерью у него голодный обморок. А ты вчера его обдул. Помоги человеку.

– Ну, знаешь, сахар вам подавай. Сахар – это моя валюта, – закидывая за плечо наволочку, спесиво выкрикнул Фима. – Катитесь-ка, пацаны, подальше, а то я и одной левой задену.

И «задел» бы, наверное, если бы не Андрюха. Андрюха вдруг испуганно присел и зашептал:

– Рви когти, Ефим. Комиссар идет. Рви!

Фиме от комиссара госпиталя доставалось. Говорят, что он сделал ему за карточную игру последнее предупреждение. Фима заозирался, не зная, куда сунуть пузатую наволочку. Подхватил ее Андрюха. Он с наволочкой в руке выскочил из ямы и отбежал в кусты. Думая, что действительно идет комиссар, Фима вначале ничего не сказал. Поняв, что его обманули, заорал на нас.

– Отдайте барахло, жулье. Отдайте, – и бросился, к нам.

– Не подходи, Ефим, – с угрозой сказал Андрюха. – А то я сам отнесу твою торбу к комиссару.

Тот остановился.

Андрюха взял из наволочки горбушку хлеба, горсть сахару, остальное отбросил.

– Будь здоров, Ефим, не кашляй. Тебе тут всего за глаза хватит. Только учти, если все время в ране будешь ковыряться, я быстрее тебя на фронте окажусь, – крикнул он.

– Погоди, поплатишься, – подбирая наволочку, пригрозил Фима плаксивым голосом. – Поплатишься. Я тебя еще достану.

Мы полезли в дыру забора, веселые оттого, что так легко разделались со страшным всесильным Фимой. Никакой он и не страшный оказался. Он и по годам совсем как Андрюха. Правда, его успели ранить, но не на фронте, а во время бомбежки эшелона около Тихвина. Не знаю, каким он там был, а здесь он был гадом, таким гадом! Сколько он мне крови испортил! Да и другим мальчишкам и раненым.

О доску забора ударился камень. Это напоминал о себе Фима. Андрюха в ответ заливисто свистнул: знай наших.

Мы шли с Андрюхой в обнимку. Не было людей дружнее нас. Мы справились с Фимой, мы были такие друзья.

– Ты знаешь, Паша, меня ведь в деревню отпустили. На целых четыре дня. Горшков отпустил, – сказал Андрюха.

Это было здорово-прездорово. И в деревню мы поедем. И нес я горбушку хлеба для мамы. Как хорошо все сложилось у меня. Какой молодец, какой славный молодец мой друг Андрюха.

Черный хлеб с сахаром – это был пир, а для мамы спасение. Она попила чаю с сахаром, поела хлеба с черникой и уснула успокоенная. Остатки сахара она как-то сумела припрятать и потом отдала мне же. Такая уж она, моя мама, ничем тут ее не переубедишь и не перевоспитаешь.

Мы спали в эту ночь с Андрюхой под одним одеялом на террасе и мечтали о том, как поедем в свое Коробово.

Еще по весне привозила в школу ФЗО свою старшую дочь Андрюхина сестра Ефросинья. Она уговаривала приехать в Коробово нашего дедушку.

– Наведайсь-ко, наведайсь, ку-ум. Печь мне изладишь, а то печь-та вовсе ухайдакалась. Матвей Арап не берется. А больше умельных-то мужиков нет. Как я с худой печью да с ребенками в зиму пойду? Не выдюжу!

Дедушка сочувственно качал головой: печь нужна. Печь – да! От нее бы и он оздоровел. С великой радостью он бы поехал ее изладить, да одышка.

– Ты приезжай, приезжай, кум. На деревенской-то еде подымешься. Молочко попьешь. Руки у тя – золото, дак без дела не будешь. И печь, печь мне изладишь. Куды я на зиму без печи?!

Лицо у Ефросиньи было мрачное, брови хмурые. Посмотришь – ну, сердитая какая. А улыбнется, засмеется глазами – сразу и простота и сердечность во всем лице. Приехала она сердитая, а уезжала повеселевшая: дедушка дал слово непременно добраться до Коробова и сбить ей на зиму печь. А печь – это и тепло, и здоровье. Мы вон без дров да без русской печи все время мерзнем.

С тех пор я не давал покоя ни Андрюхе, ни дедушке:

– Обещали, так поедемте.

Я был уверен, что хорошо в Коробове даже сейчас, во время войны.

Наверное, самое первое, что я запомнил в жизни, – это деревенскую баню. Банька наша по самую крышу была заплетена ежевикой. Эта цепкая ягода своими усами схватилась даже за переплеты оконца. Я все оттягивал минуту, когда придется идти в спирающую дыхание парную, где знойно палит каменка. Собирал фиолетовые, похожие на подушечки кошачьих лап ежевичины и не шел.

– Скорея бежи, бежи скорея, жданой, – заманивала меня бабушка в банный жар. – Я тебя помирею. Помирею, иди, Пашенька!

Наконец я решался, с трудом тянул на себя забухшую черную дверь и сразу же приникал к прохладному полу от перебивающего дух зноя. Мне казалось, что, если я распрямлюсь, волосы на голове затрещат и начнут обламываться. Я на корточках пятился к двери. Быстрей на вольный воздух, быстрей, пока меня не сожгло.

Но в это время шершавые заботливые руки бабушки находили меня в бусом пару и подхватывали. Бабушка клала меня к себе на колени, стаскивала рубашонку, домотканые портки. Вдруг мне становилось покойно и совсем не жарко. Она, что-то бормоча, бережно тянула наискось мою левую руку и правую ногу, а потом наоборот – правую руку и левую ногу, поглаживала мне грудь и бока. Теперь мне вовсе не хотелось на скользкий пол с бабушкиных колен. Было дремотно, сладостно. Я чувствовал, как отдыхают все суставы, хотелось так лежать долго-долго и уснуть.

Закончив бормотание, бабушка добро и серьезно выспрашивала, не испугался ли я чего. Мне не хотелось слезать на пол, и я придумывал, что напугался соседской собаки Дамки или вороного мерина Цыгана. Бабушка снова повторяла свое заклинание, мерила меня вершками, потягивала и сокрушалась, что не догадались мы взять Дамкиной шерсти. Если шерсть эту спалить, тогда весь испуг сразу пройдет.

Заботливо вымыв, бабушка повязывала меня в предбаннике бумажным платком:

– Гли-ко, какая девонька из тебя вышла, – удивлялась она.

Потом, бухая деревянной шайкой, сама наскоро мылась и парилась на полке. В это время я ползал под черемухой и подбирал с земли сладкие, уже не вяжущие рот ягоды.

В полумгле шли мы по тропинке к дому. Там под пестрядинным пологом ждал меня сон.

А зимой в деревне наметало сугробы выше окон. Из нашей избы видно было только ноги в лаптях да валенках. Андрюха съезжал с сугроба прямо в ограду и, швыркая носом, ждал, когда я соберусь кататься с ним на ледянках. Намерзшись, я еле приволакивал тяжелую от намороженного льда катушку и затихал на горячей печи, отогреваясь. Полежишь на ней ночь, кашель и простуду как рукой снимет. Не зря Ефросинья заботилась теперь о печи. Печь – это и тепло, и здоровье. Никакая хворь-простуда не возьмет, если прокалишься на лежанке.

Бабушка баловала меня, кормила сметаной, в сенокос приносила в берестяном бурачке необыкновенно ароматную тающую на языке землянику.

А потом отец, уехавший на житье в город, затребовал меня к себе. Для того чтобы я в городе выглядел по-городскому, бабушка заказала единственной в деревне портнихе, той же Андрюхиной сестре Ефросинье, сшить для меня суконный картуз. Пролезая через прясла, я бежал по колючему после косьбы лужку к ее дому.

У Ефросиньи была швейная машина с золотым чудищем. У чудища женское лицо, птичьи крылья, звериные лапы и коровий хвост. Чудище это вызывало у меня страх и любопытство. Где этакие живут? Ефросинья не знала, а Андрюха сказал, что теперь таких вовсе нету.

Ефросинье мешал вдевать нитку в иглу скуластый черноглазый Игнат. Ее муж. Колхозный кузнец. Он то щекотал ее, то зажимал пальцем ушко в игле.

– Экой ты озор. Не лезь-ко, не наигрался ишшо, – отмахивалась Ефросинья, освещая лицо своей необыкновенной улыбкой. Игнат был веселый, он обещал мне и Андрюхе сковать по велосипеду, но у него не было железа. А в воображении мы уже носились на этих велосипедах по тропинкам.

– Картуз-от сшила? – насмотревшись на чудища и на Игнатовы проделки, напоминал я о себе Ефросинье.

– А-а, это опять ты, Пашенька? Да нет, милой, нет. Почто-то челнок нитки рвет, – и уже вполусерьез взъедалась на Игната. – Вишь, парню в город к отцу надо ехать, а ты…

– Ничего, поспеет, – беззаботно говорил кузнец, – я ему ероплан скую. Он в одночасье домчит.

От этого обещания у меня замирал дух, и я бежал к своему дому, не чувствуя колючей стерни.

– Дядюшка Игнат ероплан хочет мне сковать, – говорил я бабушке.

– Дак он, железной-от, не полетит, – сомневалась бабушка.

– Полетит! Они все железные, – не сомневался я. Наконец новый картуз был готов. Он оказался с кривым козырьком и без тульи, но зато был новый. А это главное.

Проснулся я утром на полатях и выглянул из-за бруса. Внизу на столе румянятся шаньги, стоит чаруша с пирогами. В блюде деревенская сметана с пенками и золотыми звездочками масла. Бабушка умыла меня и посадила за стол: ешь, ешь, жданой! То и дело подбегая от печи к столу, гладила меня по голове и вздыхала.

– В городе уж тебя сметанкой не побалуют.

Потом, натянув на мои соломенные патлы «городской» картуз, усадила меня бабушка на телегу с высокими грядками, и поехал я в манящий и пугающий город.

В моих глазах расплылись полевые ворота, бабушка, утирающая глаза вышитым в крестик передником, Андрюха в шляпе с продавленным дном, которую я подарил ему на память.

В чужом, немилом городе мне снился один и тот же сон: я бегаю по деревенской улице, безлюдной и жуткой в пепельно-сером неживом свете луны, и зову бабушку. Ее нигде нет.

Мы с ней сильно тосковали друг о друге. А потом, когда бабушка с дедушкой переехали в город, я все равно не мог забыть свою деревню и почти каждое лето ездил туда. И вот теперь мы втроем поедем в свое Коробово.

Русская печь

Подняться наверх