Читать книгу От фонаря - Владимир Гандельсман - Страница 5
Первое отделение: от фонаря
Часть первая
ЯНВАРЬ
ОглавлениеПо дороге к своим фонарям я проезжаю кладбище. Трудная игрушка, отзывающаяся в животе. Нехорошо придумано: гробы, зарывание в землю. И меня так? И тебя. Какая дикость. Вот эти старухи, в которых звучат страхи, – быть может, из чувства противоречия, потому что нет в них никаких страхов, – продающие астры старухи. Все живо созвучием, в остальном – не очень. Но и созвучие, чуть переслащенное, тут же умирает. Кладбище, плохая ладонь жизни, нечего гадать… Иногда у могилы, рядом с кладбищенской оградой, сидит бабка, вся закутанная и неподвижная, как памятник. Я вижу ее в разное время, – ни малейшего движения, врастает. Что я знаю об этой точке материи?
Леонид, услышав мою версию: заимствование Набоковым сюжетов из писем Кафки, – отнесся к ней со всей серьезностью, а потому и разнес бедную, стройную и ни в чем не виноватую в пух и прах.
Он не только знает толк в таких вещах, но и сам позволяет себе слегка поигрывать с читателем.
Обманный ход, ловушка – это от Владимира Владимировича. И хотя Набоков заигрывается и «ставит мат» иногда уже не в естественной шахматной партии, а в шахматной задачке, и ситуация из жизненной и живой превращается в мертвую и придуманную, в этом заключена и абсолютная оригинальность Набокова: читатель для него соперник, которого он хочет перехитрить. Как в шахматах.
В конце предыдущего отрывка из рассказа Леонида я, конечно, сообразил, что жена Александра никакая не подруга Дыма, да и сам Александр вовсе не тот, который из юности…
Александр топчет позоры грязного снега, эти розничные просторы, на которых он весь изнутри преображается, забывая обознавшегося своего собеседника Дмитрия, смутные бумажки в кармане, сбрасывая предыдущую кожу и облачаясь в новую, этот городской оборотень, никакой уже и не Александр, а Нодар, в обиходе – Дарик, и тоже пьяный, и это уже другая история десятилетней давности, год 1980‐й.
Живущий с третьей женой Марой, беременной третьим ребенком (а все остальное точно как у Лидии, сыгравшей на опережение и захватившей черты подступающего персонажа), Дарик, пьяный даже и в трезвости, но никогда не пьянеющий, лишь взыгрывающий, как Терек, кипящей крови куль несообразный, одержим идеей избавиться от жены, отравить, что ли, в шутку… Нет, скорее в полушутку, но это потом, через пару лет после третьих ее родов, когда он, уже сбежавший, попробует безуспешно отсудить кусок жилплощади… А сейчас ему не идется домой, музыка ударяет в голову, и он обходит стороной свой дом, и почти запущенная уже на студии картина будоражит его… Почти, почти запущенная, с арией Медеи – м-м-м-а-а-а-м-м-м-а-а-а… Он обходит стороной свой дом, композитор, „композир“, как ошиблись в его пропуске на студию, артист, он звонит, забившись в вертикальную гробовину телефонной будки с ледяным скользящим полом, с выбитым глазом в верхнем углу, монетка и застревающий диск…
И многое тут вспыхивает, пока его обдает фарами на повороте почтовый фургон, развозящий не только почту, но и портвейн полуночным алкашам, стоящим на заповедных углах, дежурящим в котельных и архивах в эту звездную ночь, в архивах ночи, где я, механик-кондиционерщик, бывало, спал на одной полке с рукописями позапрошлого века, зарываясь в ватник…
За соседним стеллажом, но уже днем, а не ночью, предавались стоячей любви молоденький и прыщавый стажер с не очень юной, замужней, худющей и змеиноротой архивисткой, в паузах воруя старинные марки, склеивая их с документов, и открытки, и какие-то букинистические ценности, и снова предаваясь, еще жаднее возвращаясь к воровству и, с насмешкой над дураками, которые так явно проигрывали им на поприще двояковыпуклого устройства в закутке мира, предаваясь вновь и вновь, да и ночью, не в мою смену, а в смену Протопопова не утихала поршневая тяга, потому что его дежурство совпадало с милиционершей Белоусовой, охранявшей архив, и тоже все наспех, между проверками, не снимая тяжелой юбки синего сукна, на нечистом матрасе, на котором, отвалившись, он рассказывал ей, что разводит кроликов, жить-то надо, двое детей, кроликов, мать моя женщина…
И другое время высвечивает фургон, давнее, январское, когда подрабатывал я в фирме „Невские зори“, наряжаясь в Деда Мороза и навещая детишек. О, что за грусть царила в тех новостроечных квартирах, что за матери-одиночки встречали меня в „сенях“, подсовывая подарок, приготовленный ребенку, что за ребенок, бледный и дрожащий от страха и радости, читал мне стихотворение и теперь ждал с нетерпением моего ухода, чтобы наиграться железной дорогой вдоволь, и оставался, и играл, пока мне наливали на кухне, и играл до самой ночи, когда я, уже сменив униформу, возвращался, добавив в ресторанчике, домой, да и со мной ли это было, мать моя женщина…
Что за жалость зажалась в груди! Вон он я поскальзывается в фарах почтового фургона и, артистом ансамбля песни и пляски совершив присядочное па, восстанавливает прямохождение и скрывается за углом…
И другой январь, нет, декабрь полыхает дальний, на платформе Зеленогорска в сторону Репино, и Новый год на носу сосулечном, час-другой до двенадцати, езды всего ничего, под мышкой бутылка шампанского, в кармане водки ноль семьдесят пять, еду к друзьям, снег валит, и нет электричек наглухо. И тогда вскомкивается движение издали, и подходит горбь человеческая, и говорит, оценивая гиблость ситуации: „Ну шо, братка, деять буим?..“, и глядит на мое снаряжение, я молчу, „Ну шо, братка, деять буим?“ – повторяет, и навсегда фраза эта врезается в мозг мироздания, „я-то сам с Тайшета, а ты?“. А что „деять“ было? Встретили Новый год на платформе…
И столько сцен высвечивает фургон, сколько гудков раздается в трубке, и столько же раз лежащая в темноте комнаты Мара видит майский день: с Дариком мимо Вагановского, чуть не сказал ваганьковского, куда она приехала поступать, но никогда не… Тюльпаны нежнейшего разброса и раскраса в руке, он поет ей свою симфонию сю-сю-ля-ля-мажор, первый день их романа… Она никогда никуда не поступит, погрузившись в чадное облако, в облако чад, и став невольницей ночных бдений студийных режиссеров-операторов-сценаристов, с тремя перерывами на рождение чад, с долгим далеко за полночь варением сациви для дорогих гостей, глядя на них сначала с восхищением, потом вежливо-терпеливо, потом окаменевая и немея для экономии сил, и все видя – сквозь недосып и омертвение, – видя, как в киношном повторе, тот проход: тюльпаны, поющий Дарик, светлейший скверик, воздушный шарик, бурливый Терек, – и выход сквозь Екатерининский садик на Невский, мать моя женщина…
„Сколько солнца – так он говорит, – сколько солнца, любовного стонца и женского лонца“, – и снова поет, а она слушает и любуется им не отрываясь…
И еще одна сценка впрыгивает на подножку уходящего фургона, еще одна, пока он не дозвонился, – тоже солнечная, пахнущая то укропом, то сельдереем и петрушкой, то свежепросоленными огурцами, перенюхивающая запахи от прилавка к прилавку, на Ситном рынке сценка: они с Дмитрием затовариваются, и Дарик прижимает к груди кулек с яблоками и замирает, пытаясь удержать взглядом то, которое норовит выкатиться, и выкатывается, и, соскользнув по перекошенному и спасающему его телу Дарика, медленно и неровно подпрыгивает три раза на асфальте, и замирает…
И тут он дозванивается – „Мара, творчество – понятие круглосуточное, ты же знаешь, мы с великим поэтом Андреем Львовичем должны поработать над арией Медеи…“ – и дальше звонит, и вытягивает Андрея из дома – „Великий поэт Андрей Львович? Я вас приветствую и подъевреиваю в „Бриге“, надо потрекать“ – тот под чертыхания жены выбирается из постели, бормоча, что, может быть, запустят картину на студии и он заработает наконец-то, хоть ценой ненависти женовней, но заработает, и они вырвутся из нищенства, приступов ее ярости, кретин, тупица, бездельник, переоденься, все провонял пóтом, как дожить до получки, из его бледнения, резкого отхлыниванья крови от лица, из почти потери сознания и стремительного старения в оттаиванье, „куда среди ночи“, „тут через дорогу“…»
Мой американский колледж одной стороной выходил на кладбище. Чистое, зеленое, с аккуратными надгробиями. Когда бы я ни проходил мимо, всегда группка около свежей ямы, замершая, кинематографическая, цветная. Если дождь – под навесом.
C Рождества начинались каникулы, общежития пустели, и своей мертвой тишиной, изредка припорошенной снегом, кампус сливался с кладбищем совершенно. В этой тишине погромыхивали поезда, идущие вдоль Гудзона, хотя станция находилась за тридевять земель, в другом конце города. Представьте себе, что где-нибудь на безлюдной улице, ночью, вы садитесь в машину, покрытую прозрачным, почти теплым инеем и включаете дворники. Вот с таким очистительным до сквозной и черной белизны тиканьем шло время.
И я мысленно возвращался в то купе, в котором ехал на похороны матери моей жены, то было в 1975 году, она умерла за день до того, как я отправился в путь, скоропостижно, а назавтра утром собирались хоронить. Жила она в В-о, часах в девяти от подмосковного городка, где я оказался в те дни, поезд уходил ранним вечером, а прибывал среди ночи.
Я думал о том, что есть люди словно бы не предрасположенные к жизни, – их смерть не кажется непостижимой, – их присутствие не назойливо и не любовно. А другим она идет до такой степени, что приключившаяся смерть с ними никак не вяжется. И Т. Б. (мы c женой ее звали Тэ-Бэ) была из таких. Она не заискивала в житейских радостях, но, непредставимая без улыбки и доброты, была невозмутимо нестареющей и прилаженной к естеству.
Я думал о ней: откуда всегдашняя опережающая доброта? И ясно увидел ее природу. Она заключалась в слепом доверии душевному движению. В легкой свободе ему следовать не рассуждая. Я думал о том, что в некое свое несуществующее качество следует броситься – и только тогда оно появляется. Если не бросился в щедрость, ее нет. Не в мире (в который она должна быть направлена) – во мне (а я и есть мир, весь мир). Сначала – излучить, и только потом она рождается, в знак благодарности за мою решимость превысить свою исходную величину. Может быть, и физическое наше существо принимает в какой-то миг решение умереть, не спрашивая нас, готовы ли мы к очевиднейшей развязке.
«Конечно, готовы… Но не сейчас…» – «Нет, нет, вас не спрашивают».
Иду мимо фонаря, мерцающего на последнем издыхании, и, пока записываю его номер, вспоминаю одного акцентно обаятельного грузина, тихого и начитанного, заходившего в книжный, где я работал. Заглянув после долгого отсутствия, он сказал, что не появлялся, потому что умер отец… Я – автоматически: «Ай-я-яй…» – и услышал спокойно-печальное: «Вы только не переживайте…».
В предбаннике гастронома на батарее сидит мой безумец, разговаривающий с продуктами, но сейчас не разговор, а что-то более интимное: он ест горячий суп пластмассовой ложкой из бумажной миски, дуя и вытягивая губы, дрожащие от предвкушения, – губы, нос, небритый подбородок, приподнятый и напряженно выпяченный, и сбежавшиеся к переносице зрачки образуют единый всасывающий механизм. Я чувствую, что во мне возникает в помощь ему усилие, еще немного – и мое лицо начнет искажаться в зеркальном сочувствии.
Захожу в соседнюю булочную и за чашкой кофе отчетливо проявляю летний оригинал только что увиденного.
Как он прикуривает, как, изголодавшись
по никотину, втягивает дым,
слегка подавшись
вперед и скрючившись. Неизгладим!
Как в мозговую косточку въедаясь жизни,
смакует сладостное вещество, —
и свет пятнистый,
пробив листву, сбегает на него.
Пространство обитания как точечный ритм поляны, с пчелами, вверченными в сердцевины цветов. Вот она, единая практика поля. Странно, что до сих пор нет единой теории.
И тут же я вернулся к своему раздумью в купе того поезда. «Сначала ввязаться – а там посмотрим…» Это знал Наполеон, которого любил цитировать Кафка: «Недалеко пойдет тот, кто с самого начала знает, куда идти». Так бывает у гениальных писателей. Так начинает свою фразу Гоголь – шагом в неизвестность. Только в энергии безрассудного слова может возникнуть литературное открытие, меняющее человеческий состав говорящего, потому что возникает в нем, но помимо него, без его участия, как действие. Тогда письмо перестает быть всего лишь словами. Интуиция гениального писателя это знает и «провоцирует» себя на объективность: на проникающий толчок извне. Большой риск – и Гоголь тому пример.
И просто в жизни: гений сначала делает шаг, а потом оказывается, что это судьба, что это не только случайно, но и необходимо. И те, кто утверждает, что Б. мог избежать изгнания, а П., допустим, дуэли, не понимают природу гения или объясняют ее своей, в которой случайность оборачивается (на вялых скоростях) неряшливостью, но никогда не становится свободным проявлением необходимости. Приятие судьбы сродни инстинкту смерти.
Не помню, о чем еще я думал тогда, сев в поезд, но помню, что мне думалось легко, что горечь и жалость не затемняли сознание, – наоборот: раскрепощали.
«Ты меня слушаешь?» Я ничего не слышал, хотя уже минут пять с ним разговаривал. В это время Эдуард прогуливается. (Он улыбался, и улыбка, подобно лодке, отплывала от его губ и плыла, плыла по воздуху, как душевное благодеяние… Всераспространяясь… Прозу можно начать только от безысходности: зачем начинать то, что и так всем доступно? – успел подумать я напоследок и вынырнул.) «Я с тобой». Ему под пятьдесят, у него круглое лицо, но с хитроватым прищуром глаз, опровергающим невыразительную круглость: он любит соскользнуть в придуманное, в остренькое или насмешливое (с его точки зрения) словцо, и первый заразительно и безоружно смеется, какой бы чушью это ни было.
«Представь, садится дама в машину, – мне, говорит, угол Рабочих и Служащих». (По выходным он подрабатывает извозом.) «Нет, говорю, такого угла, гражданка, переименовали. Сейчас это угол Менеджеров и Продюсеров». Смеется.
«Как твоя школа?» – (он преподает русский и литературу в старших классах) – «А я тебе кое-что принес, – косится с выжидающим торжеством и глумливой улыбкой, – это нечто!» – и вынимает бумажку. «Я задал им написать диалог двух друзей. На любую тему. Послушай! „Привет, Вася! Что ты думаешь о тропическом климате?“ Вася: „Привет, Петя. Я не люблю тропический климат, потому что в тропическом климате вечное лето. Также я не люблю душную и влажную погоду. А какой климат тебе нравится?“ Петя: „А вот мне нравится тропический климат. Он разнообразен и богат на растительный и животный мир“. Вася: „А я люблю умеренный климат, где раз в три месяца наступает новое время года“. Ну как? Каков диалог! О, мне пора! – и уже от дверей, счастливый: учти, завтра ожидается холодная погода. Местами снег с дождем. Температура ночью минус пять, днем около двух ниже нуля».
Побежал к жене, которую местами смертельно боится.
Он мне напоминает… Люди сплошь стали напоминать друг друга, как если бы все варианты исчерпались. Не есть ли это признак старости?
«Нет, мой дорогой. Старость – это когда выпьешь и ничего не хочется: только спать. Помнишь, как у Пастернака: „Но старость – это dream…“» – и широко улыбнулся. Да, широко.
«Дело даже не в деньгах, а в силе притяжения к Дарику, к тому упоению, с которым он, например, ест – а прежде (если дома) готовит еду: чистит чеснок – „вот доказательство бытия Бога!“ – и показывает тугую белолобую блистательную дольку чеснока, – или нарезает помидор сердцеподобными идеальными пластами. К тому неспешному воодушевлению, с которым он пьет, а прежде – обстоятельно разливает, приподнимая брови – „за наш сегодняшний успех, за наши будущие встречи!“. К тому, как вкусно и заслуженно курит (только крепчайшую без фильтра „Приму“), а прежде говорит одну-другую фразу, уже держа сигарету и зажигалку („оговнек“) наготове. К тому дребезжащему на низких нотах голосу, к тому, как он двигается и дышит.
Дело в том, чего не хватает самому Андрею, – в неотразимом обаянии жизнелюбия такой силы, что его даже не назовешь пошлым, хотя надо бы, надо бы, но юморок, подхваченный в коридорах студии (все эти переиначенные словечки: почему-то „талерка“ вместо „тарелка“, Мимо Рота вместо Нино Рота, Мишель Ни-грамма вместо Мишеля Леграна, Мура-в-деле, Что-ж-такович… да, еще незабвенный Курва-сава), – нет, не отвращает этот утлый и ушлый корпоративный юморок, он и вовсе не слышится, речь просто сигнализирует об излучении радостно-активной энергии, которая вырывается с такой скоростью, что свивает свои гнезда из чего и где попало.
И точно так же нет в нем развратника или совратителя девушек, потому что в помине нет суеты и „клеевых потуг“. Его жажда быть любимым не мельчит и не топчется просительно в прихожей, она утоляется, потому что ее утоляют те, кто попадает в поле его излучения, сами девушки и утоляют, слетаясь на голос, будь то в джазовой школе, где он вечерами преподает и откуда по всем ресторанам города разлетаются певички и музыканты, или в киностудии, где он рассказывает о замысле „Медеи“, выстукивая на буфетном столе ритмы и напевая мелодии будущего мюзикла. Его жажда быть любимым выражается в расточительстве, но он делает дорогие подарки с той же легкостью, с какой занимает на них деньги, не возвращая, пока заимодавец не напоминает о долге, но и заимодавец, и все прочие знают, что к нему нравственные оценки неприменимы, и, охаивая его за глаза, в глаза смотрят без тени обиды, скорее уж с мягким сочувствием и благорасположением.
– За наш сегодняшний успех, за наши будущие встречи! – Дарик поднимает рюмку, Андрей выпивает, с удовольствием глядя на него, на это телесное благолепие, на вкрадчивую жажду, с которыми его нутро впитывает алкоголь и счастливит каждую клетку, затапливая ее и поднимаясь, поднимаясь, чтобы наделить ласковым блеском роговицу. Он думает, что ему бы подошел роман под названием „Тварь“, в котором так полноценно звучали и сливались бы воедино божественно-человеческая и животная темы, изобразив его широкое лицо с украшающей бородавкой около носа, особенно заметной, когда он втягивает ноздрями воздух, приподнимая брови, – „большому куску рот радуется!“ – широкий лоб, переходящий в лысину, и еще внятные кудри по бортам, Сезанн с автопортрета, да и только.
„Почему я располагаю к себе людей, столь не похожих на меня, вы не знаете? Ко мне тянутся сумасшедшие, прохиндеи и грубияны, а ведь я человек тонкой организации“, – последние слова Андрей адресует официантке, глядя из-под очков с неумелым нахальством и краснея: „Из какой вы организации?“ – „Из тонкой“.
Дарик идет на помощь, зная слабость Андрея, прекрасного в своей робости, но лишенного мужской красоты, которая привлекает женщин, и прежде всего примитивных и вульгарных, притягивающих его, естественно, пуще прочих, и вероятнее всего потому, что расплывчатое поражение еще до начала наступательных действий освобождает его от поражения явного, которое непременно последовало бы в открытой схватке. Андрей это знает. Долговязый, принципиально неловкий в движениях и обыгрывающий свою неловкость, утрируя ее, он то не попадает в рукав куртки, то теряет шапку, лежащую на виду, он бормочет «Мне пора, мне пора» и уходит внезапно посреди вечеринки, хотя все знают его внезапности: у него свидание, так было до женитьбы, а после – тоже „внезапно“, но домой, без лукавого блеска в глазах.
Дарик идет на помощь, потому что Андрей понятия не имеет, как надо разговаривать с женщинами примитивными и вульгарными, и с прямолинейным, сочным и индифферентным комплиментом официантке посыпает ломтик приправленного горчицей черного хлеба солью и перцем – „первая крылом махнула – вторую позвала!“ – они выпивают по второй.
И дальше, дальше – о Ясоне, о потных, грязных и похотливых греках, о материнстве Медеи, ясном и чистом, как небо и молоко, и этот разговор стежками прошивает дни, месяцы и годы, картина не запускается, но длится застолье…
И когда-то, на пятидесятилетнем юбилее режиссера будущей „Медеи“ – вот они, рассыпаны группками в тесной квартире, по двое, по трое, Дарик с Миодушевским, еще молодым, еще подающим надежды, никогда не вникающим в собеседника, но смотрящим вокруг и поверх, как будто вызыркивая свою славу, знающим, что его час не пробил, но вон там пробивает, лучик уже коснулся победоносного лица, а пока он ставит запрещенную пьесу в полуподвальном театрике и Мара шьет им костюмы из подручных тряпок, а Дарик уже ночует по друзьям и уговаривает Мио, душистого, с чуть вздернутым носиком, с усами-черточками, уговаривает стройного красавца Мио отравить Мару.
Разлюбив женщину, он стервенеет и озлобляется, а до ухода – в апоплексических припадках – распускает тяжелые руки („зарежу, как куриса, от ух до ух!“), – и Мио говорит, что это запросто, что для тебя, Дарик, все что угодно, – он учился у него в классе гитары, – а в другом углу юбиляр, лошадиное лицо и зубы, болезненно худой, высокий, но гнутый и косматый, со спокойным невидным оператором, который невидно делает свою работу на площадке и только что мастерски отснял мастерский фильм Мастера, которого все ждут (фильм в пролонгации, Мастер опаздывает), и переспрос идет по квартире: „Где Мастер, где?“ – и Дым клубится от одних к другим, уже выпив и дружески похамливая, а черная зимняя ночь в белом плаще с фиолетовым пробором фонарной дорожки прогуливается в новостройках и заглядывает сюда, в незавешанные почему-то окна, почему-то промытые навылет, как бывает только весной, и вот уж повисает в одном отражение Мастера с тостом.
Мастер, из демократических соображений пробрасывая между словами „бля“, говорит: „Мы ведь снимаем сновидения и просыпаемся из одного сновидения в другое, матрешка сновидений из кадра в кадр, а деталька во сне высвечивается не та, что наяву, а которая надо, и она маячит на заднем плане, куда никто вроде не смотрит…“. Он проповедует истину сновидений и второго плана, на котором в каждом фильме у него кто-то из массовки спотыкается и падает для достоверности прохода, с кого-то сдувает шляпу, и та летит неназойливым кубарем, а на побочной известковой стене проступает кровь и течет, течет, течет, причем вверх. Он дает волю своему врожденному чувству правды и преувеличивает ее до такой степени, что опрокидывает зрительское возникшее было недоверие навзничь, и извлекает из него безысходную зрительскую веру.
Жена его, по прозвищу Леденец, маленькая, гладкая, некрасивая, но крупноокая, вспыхивающая при виде любого талантливого явления, вечный тип вдохновительницы мужчин, цепко на всех посматривает, горделиво и требовательно оценивая степень слушательского восторга, а вскоре всем чутьем угадывает Дмитрия, который знает, как и прочие, что Мастер дуркует, но не впадает в подыгрывающую зависимость, и его холодное неприятие действует на Леденца, как манок на куропатку, и она подсаживается к нему для краткого допроса, но Дым опережает: „Вам надо безотлагательно лечь, вы очень плохо выглядите“. – „Да? что?“ Духовно успешных он не щадит. Мастер выпрыгивает на мгновение из соседнего разговора: „Не приставай к молодому“ – и она отскакивает, а рядом с Дымом сидящая актриска, уже пьяная вдребезги, произносит текст определенно из какой-то сцены, в которой она пробовалась на роль: „Остроумно, хотя и зло“, – бережно сплевывает на ладонь косточку от тортовой вишни и подает Дмитрию, мол, перекиньте в мусор, тот говорит, мол, ошиблись лапкой, „ой, пардон“, и поворачивается к своему другу, друг безропотен, потом камера сдвигается в сторону юбиляра.
Там зарождается новое завихрение, и юбиляр, скалясь и обнажая свои лошадиные зубы, манхэттен зубов, объясняет Андрею, что текст в этом месте должен разрывать себя от ярости, это отдельные завывы.
– Завывы?
– Вот именно.
К ним придвигается Мастер с боковым привеском: рыхлым белокурым помрежем, запоминающим за мэтром каждое слово, имея в тайном виду будущую книгу из серии „ЖЗЛ“.
– Хочу, – говорит, – познакомить, это наш поэт Андрей Львович.
– Да, – юбиляр грубо прерывает рыхлого, – великий поэт Андрей Львович.
Но рыхлый сгибается почти в поклоне и, глядя снизу вверх на мэтра, лает, извинительно улыбаясь: „Не такой, конечно, великий, как вы, не такой, но…“, и с ним приключается немыслимый в своей унизительности танец дрожащих движений и мелкой мимики. Дым оказывается тут как тут: „Вам помочь? Судороги?“
Андрей, влюбленный в последний фильм мэтра „Пря“, говорит: „Ваш фильм о смерти возмутил ясную тишину моей души“. Мастер, не умеющий расслышать стиль Андрея, всегда искреннего и умышленно велеречивого, уловив, однако, слова „смерть“ и „душа“, машет руками: „Только, пожалуйста, никакой души, никакой смерти!“ – и, минуя смутившегося Андрея, плывет дальше.
Но Дым, описав дугу и придвинувшись к нему вплотную, произносит медленный монолог: „Милейший, – тот столбенеет от наглости, – мое величие заключается в том, что я всегда позволяю собеседнику забыть, с кем он разговаривает… это понятно? (Мастер, ничего не понимая, говорит „понятно“); например, я бываю намеренно откровенен, а это равносильно глупости; и как же после этого не пуститься собеседнику в нравоучения, а значит, не почувствовать себя выше? Вы только что почувствовали себя выше? – Мастер что-то квохчет (с головой ребенка, большими ушами и разросшимся задом, похожий на кенгуру, этакий баловень и увалень, ломающий и отбрасывающий артиста, как игрушку, подвергающий его издевательствам, как если бы тот был домашним животным, которое надо выдрессировать, и закатывающий на съемочной площадке детские истерики, крича фальцетом, что все фальшиво…), – но Д. его обрывает: „Было дело, я признался типу вроде вас, что мысль о смерти вызывает у меня ужас, что, не осилив и не поняв ее, нельзя жить, – и получил в ответ выговор в виде афоризма, что смерть заслуживает лишь того, чтобы о ней не думать… – вот я тогда и подумал: черт побери! презираю людей, не умеющих настроиться на близлежащего!“
Дым уходит в коридор, накидывает тулуп и покидает сборище, а следом Андрей, сказав на прощание Дарику: „Я выслушал нашего режиссера с горестным изумлением“, – Андрей говорит о юбиляре, подвигавшем его, „нежного и ранимого“, на „завывы“.
Следом вся конструкция рассыпается и улетучивается.»
Около моего дома открыли магазин «Секонд Хэнд» (написано кириллицей). «Комиссионка» по-старому. На днях вижу девушку, в точности Ия, стоит перебирает кофточки на плечиках, цепко так хвать – и всматривается. Тут раздается сдавленный крик, муж из‐за кофточек, как в кукольном театре из‐за ширмы: «Сколько тебя ждать?» Она молчит. «Что ты молчишь? Сколько тебя ждать?» Молчит. «Так и будешь стоять, перебирая дрянь своими ручками? Крамольными этими!» Молчит. Меня поразили его изощренность и громоподобное шипение. Крамольные ручки, надо же! Я заспешил, но на прощание оглянулся. Кто они? На улице притормозил. Идут: она невозмутима, он в угрюмом смирении.
Что-то было в них от моих троюродных родственников-супругов: жена дважды уходила к любовникам, а муж моментально заболевал (или умело симулировал болезнь), и она из жалости возвращалась. Но после второго раза совсем замолчала, а он, слабовольный и обреченно привязанный к ней, затаил ревнивую злобу и жил вспышками и сниканием.
Знаю от своего приятеля-психотерапевта другой разворот супружеской жизни. После очередного ухода-возвращения утром из комнаты мужа раздались жутковатые горловые вопли. Вошла жена, он совершенно спокойно сказал: «Я сошел с ума», – и они продолжали жить, словно бы ничего не случилось. А он и впрямь рехнулся. Вопль был осознанием того, что жизнь прошла без любви и радости, он был той единственной незаурядностью, которую муж когда-либо себе позволил. Незаурядное проявление заурядной мысли.
(В подобных случаях Эдуард говорит: «Живая жена дороже мертвого брата».)
Если в истории или в мысли встречается оригинальность, то это не сами история или мысль, но лишь глубина или сила их выражения. В одном случае симуляция, в другом сумасшествие или самоубийство. И еще одна забавность: это очередное подобие, эта девушка, напомнившая грациозно-молчаливую другую, сделала ее на мгновение собой, подав в непредвиденном для меня ракурсе, пошловатом и хищном, и зачем-то развенчав таинственную служанку-красавицу Ию… Как вздохнул один лирик: «Так выветриваются воспоминания, на сквозняке, проходя сквозь анфиладу подобий».
Я покупаю водку. Вечером в пасмурный зимний день выпить – большая радость. Наш друг, которого Леонид назвал Андреем, умер два года назад, в 2004‐м, годовщина через несколько дней, в следующем месяце… В память о нем пусть пойдет снег. Или даже три снега. Второй – сквозь первый, который только что незамедлительно тронулся, – идет в день его смерти, когда после работы я прослушиваю сообщения с автоответчика. Третий – сквозь эти два – идет на предновогодней платформе в рассказе Леонида. Так что комната у меня в два света и в три снега.
Голоса мальчишечьи разбивают
стакан двора
(а когда-нибудь – распивают),
день серебряней осетра
проплывает мимо окна, —
это снег, снег рябит,
лодку книги раскроешь, а там гребцы, —
о, воскресный быт! —
вырос мальчик, годится себе в отцы,
снега белые образцы,
драгоценный мой, ты лети, лети,
а потом тай, тай
(и тайшет приплети, —
пусть туда уходит трамвай),
признаваясь невидимому в любви,
а себе говорю: укройся и будь таков,
и себя не неволь,
спи, не помня страшных стежков,
а с утра укладывай боль
в формалин стихов
и отчаливай, ты загостился у них,
у чужих родных,
а пока вечереет стакан, стакан
опрокинь, – он гранен и тих,
дорогой истукан.
Мне потом написала его краткая знакомая, я сохранил отрывок: «…наше неспешное полдничание и попивание пива в Лопухинском садике; помню, как он долго пытался вытащить из стакана залетевший туда пожелтевший листик, так аккуратненько, пластмассовой вилочкой, а потом плюнул, засмеялся – и полез пальцем…»
Конец января. Ни к селу ни к городу сошел снег. Я смотрю на сухие прошлогодние листья. Мой дом образует прямой угол, в окно я вижу, как в этом прямом углу ветер их кружит. Неумолимое и бессмысленное кружение. Сухие листья ничего не знают о ветре. Сухие листья ничего не знают даже о листьях. Они не спрашивают «зачем». Кружатся – и все. Красота, которая обретена ценой смерти и неведения… А живые листья что-то знают. И о ветре, и о себе. Весной, летом и особенно осенью видно, как они трепещут и держатся за ветку изо всех сил.
Теперь остались мелочи. Первая – закончить рассказ Леонида.
«Уже в дневном свете и весной минувшее блеснет двумя осколками.
В одном из них, позднем, Дмитрий встречает около студии Дарика, постаревшего, в демисезонном пальто с хвостиком нитки вместо верхней пуговицы и с улыбкой, недозастегнутой на передний зуб, они с „великим поэтом Сергеем Петровичем“, „познакомьтесь“, человеком смурным и явно пьющим, пишут „Медею“, скоро запускаются…
А в другом осколке, совсем еще близком к юбилейной вечеринке, Мара идет мимо Вагановского к Миодушевскому, который живет на Фонтанке, договор дороже денег, той же улицей, что она шла в первый день знакомства с Дариком, но в обратном направлении, в отместку – с точно такими же тюльпанами, родившая к своим двадцати шести троих детей, молодая и сияющая, она идет к красавцу Мио, который не только купил, но уже и разлил в бокалы красное вино, по цвету шикарно подходящее к настенному восточному ковру…
Есть и третий осколок, но он опять январский и совсем-совсем поздний и далекий от юбилея, начала третьего тысячелетия осколок, в который запаяна кухня женщины Нади. Женщина Надя ведет рассказ, на столе фотография Дарика с большой бабочкой на плече, он хитро косится на объектив, а Надя, приютившая Дарика в его последние три года, – и пусть это неправдоподобная правда, зато правда истинная: в квартире, откуда вплотную виден Ситный рынок, – ставит музыку из „Медеи“ и подробно рассказывает, о чем эта никогда и нигде не прозвучавшая музыка, выученная ею наизусть, да и музыки-то всей минут на двенадцать, но есть еще записанные на бумаге симфонии, они у Мары, которая их не отдает, и они пылятся в сундуке, не можете ли вы при случае их забрать, Дым обещает поговорить, что ж, а потом, продолжает Надя, он приходит, а я в той комнате, он кричит: слушай, анекдот, – и заранее хохочет, – летят два парашютиста, – я запомнила, еще бы не запомнить, – в затяжном прыжке падают, один все яблоки ест, одно, второе, третье, а другой ему с раздражением: ты что все ешь и ешь? а первый: так у тебя ж полный рюкзак, – и хохочет, и тут грохот, я вот сюда выбегаю, а он упал, и мертвый здесь, в прихожей, у него ишемическая болезнь была, я его на этот диван положила и сама легла рядом, целые сутки пролежала, пока не забрали… и Дым быстро прощается, у него срочные дела.»
И вторая – тот поезд, в котором я еду из Подмосковья в В.
Сначала щелкнул кассою кассир…
Потом в вагоне быстрый день горел…
Когда же затаил дыханье мир,
я посмотрел в окно… Я все еще смотрел,
как солнце сходит медленно на нет
(там виноградарь виноград давил)…
Но лишь разлился лиловатый свет,
я начал записи, я их возобновил.
И длилась ночь. Бессрочно. Будто дверь
тишайшим дуновением извне
бесшумно затворилась… Маловер,
как было чудно без тебя, просторно мне.