Читать книгу В поисках Авеля - Владимир Гатов - Страница 5
1915
ОглавлениеГод начинался с побед.
Большие успехи были достигнуты в Карпатах, где всю зиму русские и австрийцы с переменным успехом пытались прорваться на равнины друг к другу. Юго-Западный фронт перешел в наступление и, неся тяжелые потери, продвинулся кое-где на двадцать верст, овладев перевалами. После долгой осады взяли Перемышль, и царь Николай с дядей Николай Николаичем фотографировались на фоне австрийских укреплений. В Мазурских лесах удалось избежать окружения и отступить к Гродно, пожертвовав корпусом, отбивавшимся в арьергарде. К маю из-за ожесточенных боев возникла нехватка боеприпасов, и русским артиллеристам нечем было отвечать на обстрелы противника. Общие потери составили порядка двухсот тысяч, с учетом Перемышля – до миллиона. Но, как писали газеты, православное воинство, даже неся тяжкие потери в живой силе и технике, продолжало героически сражаться за каждый клочок родимой земли.
Затем победы закончились.
Дела шли все хуже и хуже и на исходе лета сделались просто нехороши. Началось Великое отступление пятнадцатого года. В июле германцы взяли Варшаву. В августе пал Брест-Литовск. К середине сентября были отданы Вильно и Молодечно. С востока на запад шли и шли эшелоны с подкреплением, с запада на восток тащились больные и покалеченные. Царь принял командование на себя, отправив дядю на Кавказский фронт. В Минске пока было спокойно, только на улицах, особенно в предместьях, стало больше людей в защитной форме, санитарных повозок, конных разъездов, самокатчиков, шагающих в ногу под песню маршевых колонн, да из окон казенных домов, где размещались госпитали, тянуло карболкой и йодоформом. Вокруг афишных тумб собирались кучки обывателей, обсуждая новости. Регулярно возникали слухи, что на ближайшую субботу назначен погром, но командование демонстративно выставляло на углах офицерские патрули, и слухи пресекались до следующего раза.
Здание казенной гимназии занял штаб Западного фронта, и дядя выхлопотал перевод в частную, Зубакина и Фальковича. Когда одноклассники разошлись на каникулы, братьям устроили занятия с меламедом[3], нанятым для подготовки к бар-мицве[4]. Теперь вместо заслуженной свободы приходилось каждый день разучивать еврейскую премудрость.
Так прошло лето и наступила осень.
Про конец войны ничего не было слышно.
* * *
В это время стало происходить такое, о чем даже с братом нельзя было поговорить. Случалось каждую ночь, а иногда и днем, когда вдруг на глаза попадалось выглянувшее из-под платка розовое ушко, или белая усыпанная веснушками шея с ложбинкой вниз от затылка, или выбившаяся из-под шляпки прядь волос, или покрытые золотистым пушком руки, или лодыжка в тонком чулке, мелькнувшая между туфелькой и подолом. Иногда просто чей-то силуэт за тюлевой шторой в окне, и, самое постыдное, то же регулярно случалось от тряски в трамвае, на виду у всех – приходилось прикрываться ранцем или протискиваться в сторону, отворотившись к стене!
Казалось, все только на него и глазеют и только об этом, случившемся с ним, говорят. Смотрите, да у него стояк!
Было тяжело засыпать, но еще тяжелее просыпаться и обнаруживать противное подсыхающее пятно на простыне. Он пытался их стирать мокрой тряпкой или губкой, выходило только заметней и хуже. Особенно неприятно было думать, как прачки, перебирая белье перед стиркой, находят его и показывают друг дружке, смеются, болтают о том стыдном, что с ним происходит.
Он догадывался, что не один такой, но догадки помогали мало. Он такой был один, у других было не так неотвязно, по-другому. Мальчики, с которыми приходилось общаться, или вовсе не хотели об этом говорить, или выдумывали невероятные истории, от которых ему становилось только хуже – казалось, что за этими выдумками возможна какая-то правда. Яшка утверждал, что держит себя под контролем одной лишь железной силой воли. Впрочем, он всегда врал, включая вранье о походах в бордель с Витькой Кацем и его компанией. Яков вообще был известный врун. Но Авель подозревал, что насчет совместных развлечений с Кацем брат привирает лишь самую малость. И страшно завидовал, что для кого-то сделалось простым то, что казалось ему невероятно сложным.
Впрочем, беспросветно было лишь до осени. А осенью он вступил во взаимовыгодные отношения с кузиной Ривкой. Он и раньше на нее поглядывал. Она была старше почти на три года, веснушчатая, рыжая, быстрая. Просыпаясь, он сразу начинал прислушиваться к стуку ее стремительных шагов: она так и летала по дому. Яшка рассказал со слов кого-то из приятелей, что она большая любительница целоваться и что дает иногда себя потрогать. О чем якобы всем известно, кроме него. Но Яшка всегда все про всех сочинял.
Однажды Авель вошел в комнату, когда она доставала что-то, склонившись над ящиком комода; не выпрямляясь, она обернулась к нему – верхние кнопки на блузке расстегнулись, стало видно незагоревшую полоску груди, она заметила его взгляд и загородилась ладонью. Он подошел и дрожащей рукой поправил прядь ее рыжих волос, выбившихся на вспотевший лоб. Она сказала:
– Жарко сегодня, совсем прямо лето.
Он взял ее за плечи. Она шутливо замахнулась, края блузки опять разошлись.
– Какой ты пылкий, Авель!
Он смотрел, но видел ее не сразу всю, а по отдельности: вспотевшую шею, полную грудь, живое лицо с улыбающимися глазами, рыжие, легко рассыпающиеся волосы, и видел, что она чувствует, какой он твердый. Она только еще слегка попробовала силу своей женской власти, а уж он был готов!
– Какой ты пылкий, Авель, – повторила она, касаясь его лица губами.
Он тогда еще не знал, но она действительно хорошо целовалась, и не только целовалась – без всякого любовного чувства, без похоти, чисто технически. Ее это забавляло, придавало уверенности в себе. И с мальчиками было безопасно, так как она полностью контролировала ситуацию.
Разумеется, он кончил в штаны; лицо его горело, руки тряслись. Было стыдно, но одновременно он чувствовал и пьянящее болезненное облегчение.
– Какой ты пылкий, Авель, – смеялась она, – легче тебе стало? Хочешь еще?
Авель не знал, что отвечать. Уши его пламенели. Он кивнул. Да, ему стало легче. Да, он хотел еще.
– А будешь со мной геометрией заниматься? А то нам столько задают, я часами сижу. И алгеброй заодно. Мопс сказал, что часы сократили и раз в классе не успеваем, основные оценки будут по домашним работам. Тебе раз плюнуть, а для меня облегчение.
Авель щелкал синусы-котангенсы как бог, а Ривка на будущий год могла выйти из гимназии с серебряной медалью. Для этого нужно было подтянуть геометрию, которая никак не подтягивалась. В гимназии рассказывали про Адама Смита, который в своей книге «Исследование о природе и причинах богатства» писал: «Дай то, что нужно мне, и я дам то, что нужно тебе». Мудрецы всегда говорят одно, имея в виду другое. А иногда другое имеют в виду те, кто слушает мудрецов. Во всяком случае, они заключили договор ко взаимной выгоде и даже удивительно, насколько эти отношения были свободны от сантиментов.
Это стало частичным решением проблемы, но не любовью.
А хотелось любви.
* * *
В последние дни августа бабушка, дедушка, все Голубовские, включая безумную Софу, заявились к Мирону на Школьную. С собой притащили два воза барахла, все, что удалось спешно погрузить на телеги. Дедушкину бричку и семейный экипаж военные реквизировали для армейских нужд вместе с лошадьми и коровами, но двух упряжных все же оставили – это позволило вывезти хоть что-то. Пока женщины пытались наскоро обустроиться, мужчины отправились искать места для лошадей. Повсюду стояли воинские части, с Запада бесконечным потоком везли увечных, просились на постой беженцы… С местом в Минске было плохо.
Вечером собралась родня. «Мы бы, может, цеплялись до последнего за эту мельницу и за хозяйство, – объясняла им бабушка Броня, – но исправник наш, да простит его Всевышний за жадность, не хотел возвращать тридцать рублей долгу и донес, что мы симпатизируем германцам, а значит подлежим высылке из зоны военных действий как ненадежный элемент. И вот мы здесь, целые и здоровые, хвала Творцу нашему, а имущество все пропало, туда ему и дорога…»
Это же она говорила потом всем, кто был готов слушать, но людям хотелось самим рассказать о своих несчастьях. Чем дольше шла война, тем слушателей становилось меньше, а рассказчиков больше.
* * *
Дядя Мирон был безжалостный, никакими мольбами унять его было невозможно. К арифметике и географии у него не было претензий, но все остальные науки, на которые еврейские дети вынуждены тратить время с сентября по июнь, имели в его глазах только ту ценность, что позволяли поступить в университет и выбиться за черту оседлости. Вручая по полтиннику в качестве поощрительного приза, а надо отдать ему должное, на выплаты он никогда не скупился, Мирон развлекал близнецов мемуаром из собственной ученической жизни. Трудно было поверить, но по его словам мальчиков отдавали в хедер[5] с трехлетнего возраста и на протяжении последующих десяти лет не было у них ни дня, свободного от учебы.
«Выходили из дома затемно, – с удовольствием вспоминал дядя, – возвращались впотьмах, освещая дорогу бумажным фонариком. Все дни заканчивались одинаково: дети становились в ряд и ждали; ребе подходил к каждому и зажигал его фонарик. Так и шли домой, с поротой задницей и головой, распухшей от затрещин, на которые меламед никогда не скупился. А дома нам еще родители пеняли за нерадивость: “Ребе тебя побил? Так я еще добавлю!” А все потому, что к бар-мицве бохер[6] обязан разбираться в Талмуде и знать, что делать еврею в тех или иных обстоятельствах».
Теперь же Мирон натурально спятил с ума. Он не только обсуждал бар-мицву племянников в синагоге, но и в дом приглашал цадиков, чтобы поговорить, как и в каком порядке проводить обряд. Цадиков еще и кормили при этом. Подслушивая из соседней комнаты, можно было решить, что там не Мирон, а главнокомандующий проводит военный совет со своим генеральным штабом.
– О чем говорят-то? – спрашивал шепотом Яшка, тоже стараясь заглянуть в щелку.
– Фрейг ништ, и не спрашивай, – отвечал Авель, предвкушая близкую взрослость. – Все одно и то же. На золотом крыльце сидели Берл, Шмерл, Мойше, Эли, Бенцион…
Вот, собственно, ничего, кроме глупой считалки, от всех талмудических занятий и не осталось в памяти, как не было.
А что, собственно, было?
Да чепуха, ничего. Подростковое созревание, гормоны, фантазии, влажные пятна на простыне… Его постоянная влюбленность в кого-нибудь не зависела от времени года, цветения, листопада, медленных спиральных пролетов аиста, снижающегося над гнездом, отражения луны в мокрых от дождя крышах, запаха только что вымытых каменных полов, или запаха духов, или особенностей телосложения, походки, возраста, речи. Едва познакомившись с девочкой, он уже переполнялся ощущением счастья. Все приобретало особенный благодарный интерес. И каким-то удивительным образом гормоны были отдельно, а счастливое чувство влюбленности отдельно.
Странно, что все это протекало на фоне его отношений с Ривкой.
И кстати, среди ее одноклассниц была одна – тоненькая, с породистой головой на длинной белой шее, с нежным польским лицом, всегда старавшаяся добавить к форме что-то свое: полосочку особых кружев вместо воротничка, какой-нибудь бантик в прическу, розовую ленту. Розовое ей шло. Она была дочкой военного инженера, чуть ли не генерала, эвакуированного с семьей из Варшавы. По имени Эльжбета, и это волшебное имя добавляло ей прелести. Казалось, что одного этого имени достаточно, чтобы влюбиться.
Они редко встречались – неудивительно, так как он учился во вторую смену в том же здании, где девочки учились в первую, – но ни разу никакая искра не пробегала между ними, пока она не зашла к ним на Школьную, чтобы одолжить у подруги то ли учебник, то ли какой-то роман. Ривки не оказалось дома, и он тогда сказал: «Может быть, вы подождете, кузина вернется с минуты на минуту?» Эльжбета была старше – не девочка, почти барышня, с золотыми локонами, с широкой розовой лентой в волосах. Она села в кресло у занавешенного тюлем окна, через которое в комнату било солнце, и сидела, держа вертикально спинку, сложив на обтянутых юбкой коленях изящные кисти рук с кружевным платочком в точеных пальцах. У нее были фиалкового цвета глаза, каких он не видел никогда больше, и молочно-розовая, как яблочная пастила, кожа. Он заметил под глазом маленькую пунцовую родинку и вторую, побольше, на мочке уха. Как писали в романах, яд любви и похоти проник в его душу. Впрочем, это было вранье в Яшкином стиле, никакой похоти никуда не проникло. Но эта пунцовая соринка под фиалковым глазом решила его участь.
Невозможно было держать при себе, но стоило поделиться с братом, и о его чувстве узнали все вокруг. Брат даже Ривке разболтал, подлец! После чего она стала ему отказывать. Ну то есть все равно помогала, потому что экзамен по геометрии никто не отменял, но только после его унизительных просьб и торговли. Да, кстати, как получилось, что они с Эльжбетой встретились на квартире, и солнце заливало комнату сквозь тюль на окнах? Ведь они учились в разные смены: она с восьми до двух, он с трех до девяти. Авель так и не смог потом вспомнить.
* * *
В воскресенье с черного хода позвонили – они только встали и пили на кухне чай с остатками вчерашнего кугеля. Оказалось, приехал из Могилева стеснительный белорус с письмом от дедушкиного компаньона. Белорус объяснил, что письма из-за военного времени ходят неладно, и что раньше уже писали в Сморгонь, но не дождавшись ответа, засомневались и решили связаться с достопочтенным Иваном Иванычем через его шурина, на авось. Тем более что адрес шурина, о котором даже пишут в газетах, был в Могилеве известен, а другие нет.
– А нам-то и разницы нет, куда с оказией заехать, – сказал белорус, забирая рубль и кланяясь. – Нам и семь лишних верст не крюк.
Дедушка распечатал конверт, достал очки и наскоро пробежал письмо глазами. Лицо его, все последние дни скомканное тревогой, разгладилось.
– Воздай вам Отец Небесный сторицею! – сказал он с чувством, обращаясь то ли к белорусу, то ли к далекому компаньону. – С праздником нас, дорогая жена, с праздником, детки! Воистину, Господь желает нам кисельных берегов с медовыми реками.
Он снял очки и промокнул глаза краешком салфетки.
– Что еще за поздравления? – удивилась бабушка. – С какой такой радости? Что это на тебя нашло, кормилец наш хваленый? Или царь распорядился тебе дом вернуть со всем нашим хозяйством?
– Солнце встало на Западе, золотце мое! Прочитай сама, там клад, вот увидишь!
– То ли ты сдурел, то ли спятил, то ли рехнулся, то ли с ума сошел? – говорила бабушка, забирая письмо. – Болтаешь, как помешанный, прости господи!
Но прочитала, и у нее тоже слезы на глаза навернулись.
– Погодите, мама, – говорит тут Дора, младшая дочь. – Голда, мальчики, посмотрите на них, родителей наших! Что за тайные радости там случились, в Могилеве этом?
А радости случились такие, что пять лет назад дедушкин компаньон аптекарь Глазман затеял расширяться и занял под честное слово тысячу рублей; их ему не хватало на пристройку к дому двухэтажного крыла. Пристройка была готова в срок и оказалась достаточно просторной, чтобы сделать квартиры для сдачи внаем. Дедушка обо всем этом запамятовал за другими делами. А теперь выяснилось, что в Могилеве у них нехасим бней хорин – собственность в совместном владении. Все это время Глазман подсчитывал долю, которая могла причитаться дедушке, если бы они заключили формальное соглашение перед раввином. Но, как всякому деловому человеку, ему было жалко забирать долю из капитала, пока компаньону деньги не требовались. Однако, узнав в начале лета, что с запада евреев депортируют, он хотел бы с Иваном Иванычем, попавшим в трудные обстоятельства, рассчитаться. Или получить указания на предмет дальнейшего, поскольку из-за переезда в Могилев царской Ставки цены на жилье удвоились.
Пока дедушка объяснял и зачитывал вслух, бабушка совсем расплакалась.
– Чего же ты плачешь, глупая женщина?
– Да как же мне не плакать, когда мне в первый раз за месяц плачется? Сердце переполнено, и глаза через край. Вот тебе Бог, предчувствовала я, что явится кто-нибудь с доброй вестью. Уж и не припомню, когда снился мне подойник, полный до краев. А тут приснилось, что и Гришенька покойный, царствие небесное, и девочки, и Софа, и мальчики – все сидят вокруг стола, ты режешь хлеб большими кусками, а я несу подойник, прикрывая его фартуком от дурного глаза!
Благословен Господь, исцеляющий всякую плоть и творящий чудеса! Старики, взявшись за руки, еще немного поплакали, и бабушка спросила:
– Что же ты, майн алтичкер[7], делать собираешься?
– Ой, жена, одолжу у Мирона бричку, да и отправлюсь завтра с утра в Могилев. Поехал бы на своих, да сколько на телеге с этой клячей буду добираться?
– Вот же правда, – сказала бабушка, – надо же обрадовать Мирона, что появился, наконец, и у нас свет в окошке. Да попросить его, только не спорь, старик, чтобы послал с тобой отставного жандарма для охраны в дороге, хоть того же Никифора Кузьмича. А то, как теперь водится, встретишь казаков или других военных и опять вернешься без брички и лошадей. Так и дела не сделаешь.
– Мирону, конечно, та еще радость от нашей радости, – ворчал по привычке дедушка, но не было в его ворчании вдохновения или азарта, потому что как на шурина сердиться после такого чуда. Тем более, что случилось оно в Мироновом доме.
* * *
Уж на какие только хитрости не пришлось пускаться, чтобы записать близнецов в казенную гимназию сверх всяких норм, какие связи задействовать – все напрасно! Понятно, с этой учебой на детство времени не остается, но все ж не настолько, чтоб срываться в Могилев и менять шило на мыло. Могилев, конечно, губернский город, и с размещением Ставки должен выиграть в столичности, но все равно не чета Минску. И, главное, обидно, что никто не задумывался о Мироновых чувствах. Деньги потрачены, плюнуть да растереть, черт с ними, но сколько усилий, сколько нервов он приложил, чтобы дать этим сиротам правильное воспитание! Нет, в Могилев! На новом месте они обоснуются, как же! Все этот Баранкин со своим дурацким именем-отчеством!
С трудом удалось убедить сестру и ее нелепого мужа, что мальчиков надо задержать хотя бы еще на полгода, дать закончить четвертый класс. Раз на фронте наступила стабильность, как все говорят, и безопасности города ничто не угрожает. Учебный год фактически уже начался, и нет никаких гарантий, что в Могилеве все так же удастся устроить. То есть он, конечно, разделяет надежду на лучшее и все такое, но переезд, как ни старайся, влечет за собой пропущенный год.
Оставалось уговорить близнецов. Ну так Мирон, при всех своих особенностях, был не лыком шит. Он все замечал: и периодически битые носы, и синяк под глазом, и порванную запачканную форму, и то, что мальчики не очень стремятся выскочить поиграть на улицу. Переговорив со свояком, он пригласил близнецов в кабинет и торжественно объявил, что со следущей недели нанимает им в репетиторы преподавателя сокольской гимнастики чеха Антона Скоканека, который не азы будет с ними проходить, а сразу перейдет к четвертой группе упражнений: фехтованию, борьбе, пулевой стрельбе и кулачному бою. А кроме того, дважды в неделю они будут отрабатывать в манеже приемы верховой езды с инструктором Виленского военно-учебного заведения, переведенным в Минск в силу известных обстоятельств.
При всех минусах проживания с дядей глупо было не соглашаться. Братья не сомневались, что они так и велосипедом скоро обзаведутся, хотя бы одним на двоих.
* * *
Вахрамеев был здоровенный балбес, дважды второгодник, о котором даже его папаша, большой полицейский начальник, говорил: «Как по мне, служить бы обалдую топорником в пожарной команде, а не в гимназии штаны просиживать. Но раз жиды за него платят…»
В плате за обалдуя был тот смысл, что это позволяло устроить своих сверх процентной нормы. Вахрамеев с малявками из класса общался мало, у него была компания таких же лбов, как он сам. И если не отвечать на его подначки, на реплики о христопродавцах, на анекдоты с дурацким акцентом и на жеребячий гогот, если проходить мимо Вахрамеева, делая вид, что не замечаешь, то, в общем, можно было существовать параллельно.
Какое-то время.
На беду, однажды пришлось услышать, как Вахрамеев в своей компании обсуждает его, Авеля, отношения с Эльжбетой. Он был с приятелями, которые тоже все слышали. И было неважно, что никаких отношений не было, кроме его односторонней влюбленности, чем он даже бравировал, скрывая истинные чувства под маской печоринской иронии. Этот негодяй о его чувствах трепался!
– Жидки на паненок всегда западали, – громко рассказывал Вахрамеев. – Им кажется, что у тех мохнатка медом намазана, все норовят носами горбатыми в самый цимес залезть. Но это оттого, что панночки им не дают. Взять хоть эту блондиночку Грановскую, Лизавету по-нашему. Я ее раком намедни ставил, проверил – ну нет там никакого меда. Вообще сухо, только ободрался весь. За сиськи, правда, хорошо подержался, сиськи знатные. Она их так из-за пазухи вывалила, а я сзади пристроился, за сиськи держусь и жарю…
– Ты, – крикнул ему Авель, – как ты смеешь так про нее врать, подлец!
– Ой, – скорчил рожу Вахрамеев, – ой, вэй! Аидише обиделось!
Много раз до этого Авель делал вид, что не слышит, и много раз демонстративно проходил мимо, но почему-то не в этот раз. В этот раз он почувствовал, что его захлестывает жаркая волна пьянящей первобытной ярости. Забыв уроки сокольской гимнастики, он бросился на высоченного Вахрамеева, норовя ударить снизу вверх, в нос или в подбородок, но встретил короткий тычок в зубы, такой мощный, что даже взвыл от бешенства. Все закрутилось, он несколько раз попал, но по мягкому, а не в кость, и пропустил пару встречных, выбивших искры из глаз и расплющивших губы. Страха не было, только желание дотянуться, попасть, наконец, в ненавистную наглую харю. Вдруг началась коллективная свалка, он на мгновенье потерял Вахрамеева, потом снова нашел и вцепился, чтобы достать до горла зубами.
– Берегись, кастет! – крикнул кто-то, и Авель увидел металлические клыки, торчавшие из несущегося в лицо кулака. Он отскочил, но поздно, и, падая, ощутил, как вместе с ним летит и падает все вокруг.
Очнулся на полу в уборной. Илька Блехман брызгал ему в лицо холодной водой. Было липко и мокро лежать. В голове гудело, и все вокруг кружилось. Илька что-то пытался рассказать. Он сосредоточился и понял, что пока Вахрамеев бил его кастетом, брат сбоку ударил Вахрамеева ножом.
* * *
Разумеется, после этого уже ничего нельзя было сделать.
С Мироном просто разговаривать никто не хотел, не говоря уж о том, чтобы как-нибудь замять это дело. Постановлением педсовета учащийся четвертого класса Яков Голубов был исключен без права поступать в другие учебные заведения, то есть с «волчьим билетом». За нанесение ножевого ранения однокласснику он был передан полицейским властям для производства уголовного расследования. Его брату Авелю, бывшему зачинщиком драки, решением директора было запрещено посещение занятий вплоть до окончания учебного года, что, как минимум, означало оставление на второй год. Директор был за исключение с «волчьим билетом» обоих, дабы не создавать прецедент снисхождения к дерзкому нападению инородцев на православных подростков, но инспектор и классный наставник настояли на более гуманной формулировке.
Неожиданное спасение последовало, как ни странно, из-за позиции Вахрамеева-старшего. Ранение сына оказалось нетяжелым, зато несколько свидетелей дали показания, что обалдуй сам спровоцировал драку и бил жиденка кастетом; на суде бы это прозвучало не очень красиво. Кроме того, не стоило выносить на публику сальные подробности в адрес барышни, чей отец занимал генеральскую должность при штабе фронта.
В результате из арестного дома Якова выпустили, продержав в камере предварительного заключения меньше месяца. Но при таких обстоятельствах делать им обоим в Минске было больше нечего.
* * *
Мирон на прощание дал каждому по империалу[8] и один совет на двоих.
– Деньги вы, конечно, растратите без всякого смысла, – сказал он, – но это ничего. С умной головой деньги всегда можно новые заработать. А вот ума в ту голову, даже и не ждите, никто вам не подарит. Это, кроме вас, сделать некому. Прошу вас, соберите волю в кулак, занимайтесь с репетиторами, сдавайте экстерном, через какое-то время все закончится, границы откроют, тогда уедете и доучитесь в Европе – я все оплачу. Не вы первые, не вы последние. Только не бросайте это дело. С иностранным дипломом везде устроитесь. Хотите по научной части, хотите в коммерцию, хотите доктором или инженером. Ну и, может, вспомните дядю Мирона тогда, когда устроитесь. Дайте я вас обниму на дорожку.
Они спрятали подаренные золотые, торопливо попрощались, влезли в коляску, где уже сидел сопровождающий стражник с рябым усатым лицом. Кучер щелкнул кнутом и тронул с места.
* * *
Из Минска в Могилев въезжали со стороны Присны, но теперь оттуда было не проехать – дороги забили войска, и все указывало на то, что Западный фронт начнет наступление без оглядки на весеннюю распутицу.
Чтобы не завязнуть во встречном потоке маршевых колонн и обозов, пришлось делать крюк и въезжать в город с Быховского шоссе. Может оно и лучше, так Могилев открывался с самой выгодной стороны. Крутые днепровские берега, как и лед на реке внизу, еще были покрыты ноздреватым начинающим таять снегом, сбоку, из-за спины, било вечернее солнце, и сияющее голубое небо в розовых прожилках качалось над головами. Слева, за крепостным валом, тянулись вверх палочки колоколен, луковки куполов, частые печные дымки, справа бежали вдоль дороги кусты шиповника, заборы с мокрыми полосами вдоль досок, синие тени телеграфных столбов на сбегающем вниз откосе. И приходилось жмуриться, вглядываясь в даль, так ярко стлалась перед ними ослепительная белизна с извилистой проталой синевой реки.
* * *
Дедушка Иван Иваныч заметно сдал. То суетился без толку, а то затихал, садился на лавочку перед домом и застывал, безучастно всматриваясь в то, что осталось от прошлой жизни. Бабушка его теребила, пытаясь растормошить, заинтересовать чем-то. Раввин заходил, рассказывал о делах общины. Аптекарь Глазман предлагал восстановительные капли. Но дедушка не поддавался на тормошение и не хотел лекарств. Местный раввин был не рабби, а йоцмах-швыцер[9]. Дедушка хотел обратно, к своим баранкам и мельницам, и знал, что капли от этого не помогут. Всеми делами теперь занималась бабушка. Осмотревшись на новом месте и убедив Глазмана, она открыла заведение «Номера и семейные обеды», приспособив под скромное, но опрятное жилье со столовой часть помещений, прежде занятых производством зельтерской воды. Производством заведовал младший Глазман, Мотя, с энтузиазмом воспринявший идею съехать наконец от отца и зажить самостоятельно. Он как-то легко и без потерь перевез все в Заречье и сам переехал со всем своим шумным семейством.
* * *
В Могилеве, как и повсюду в империи, действовал сухой закон.
«Воспрещается впредь до особого объявления продажа или отпуск спиртных напитков в частных местах, как распивочно, так и навынос; продажа питий всех категорий и наименований в пивных лавках и буфетах, на станциях железных дорог, при театрах и прочих увеселительных местах, за исключением ресторанов 1–го разряда, клубов и общественных собраний».
Если кто-то такой закон издает, обязательно найдется и тот, кто его себе на пользу прочитает. В Могилеве каждый вечер на улицах оказывалось множество не занятых службой офицеров, которым не терпелось провести время в гостепримной атмосфере клубов и общественных собраний. А спрос, по учению Адама Смита, рождает предложение. Могилевские евреи были бы дураки, если бы прошли мимо этого золотого дождя.
Глазман и до войны увлекался созданием крепких напитков, причем продукция его украшала не только семейный стол, но и буфеты нескольких могилевских заведений. Теперь то, что раньше было забавой, стало предприятием, приносящим средства существования для доброй дюжины человек.
* * *
От велосипеда, что с самого Минска везли, огромная оказалась польза. Больше, чем от лошади с бричкой. Потому что экипаж занимает место, и лошадь надо кормить, а велосипеду что сделается? Доехал, что надо доставил, к стене прислонил и готово. Только нужно смотреть, чтоб не сперли, потому что много желающих. Ну так и лошадь могут свести со двора. А что касается вместимости, так если к раме подвеску сделать и площадку над задним колесом, то хоть ящик ставь, хоть пассажира сажай. Не велосипед получается, а средство производства. Кормилец!
Жаль только, что он один, а их двое. Раньше просто взять покататься и то спорили, чья очередь, а теперь, когда требовалось для дела, совсем стало трудно договориться. Срочно нужно было разжиться деньгами и второй покупать. Допустим, серьезная машина, типа трехколесного Руджа, стоила под триста рублей, но можно было обойтись и чем-то попроще – легкий Дукс, например, с усиленной рамой и запасными частями, можно было найти за сто или полтораста. Тоже немалые деньги, но на двоих посильные. Вот только у них то одна трата возникала, то другая, а главное, что даже при взаимном интересе, все реже выходило действовать сообща.
* * *
– Ладушки-оладушки, тусанем по бабушке, – Яков прихлопнул вертящуюся на ребре монету. И добавил на идише в адрес Верховного Главнокомандующего: «Чтоб тебя так на твоем пупе вертело!»
Приподнял над столом ладонь, выпала решка.
– Авель, тебе водить!
Водить, так водить, Авель никогда не отказывался. Хотя Яшка мог запросто сжулить, потому что сдружился с блатными и выучился у них разным хитростям. Но водить значило погрузить и развезти свежий запас «Пейсаховки» по точкам, а в каждой доставщику давали то пятачок, то гривенник, помимо того, что Глазману платили за товар. Денежки, конечно, не столько за труд, сколько за риск, но оно и нормально. Если не воруешь, но хочешь заработать, то отчего ж не рискнуть? А если бы Авеля вдруг задержали, он бы сказал, что кошелку с бутылками нашел на углу, внутрь не заглядывал, вез в участок, чтобы сдать властям. Отцепитесь от малолетки!
И кстати, вот еще возможность была заработать.
Основным сырьем для бабушкиных «семейных обедов» были куры. Курица покупалась на базаре, так как от идеи содержания своих пришлось отказаться по санитарным соображениям: все-таки у Глазмана была аптека, а не скотный двор. Сначала бабушка брала Авеля на базар с собой, чтобы он присматривался и, так сказать, входил постепенно в дело. Ведь это только со стороны кажется, что выбрать курицу просто. Выбирать курицу – это большое искусство. Курицу надо взять за лапки, перевернуть вниз головой, подуть под хвост, чтобы увидеть, какая там кожа. У правильной упитанной курицы кожа желтая, но не темно-, а светло-желтая, как маслице. Затем нужно сунуть палец в куриную жопку, чтобы узнать, она уже несушка или еще нет. Потому что, если курица готова нести яйца, она вкуснее. И только когда курица подходит по всем параметрам, надо отчаянно торговаться, сражаясь за каждую копейку. «Не в копейке сила, а в рубле, – объясняла бабушка. – Рубль-то из копеек складывается. Кроме того, торгуясь на рынке, ты проявляешь уважение к продавцу, а значит, вправе рассчитывать на ответное уважение».
Купленных кур надо было нести к шойхеду. Шойхед брал сноровисто каждую птицу, связывал ей лапки, выщипывал на горлышке перья, наливал в разинутый клюв немного воды, произносил молитву, перерезал курице горло и вешал ее на доску забора болтающейся головой вниз. За каждую курицу ему причиталось десять копеек, но с трех он давал пятачок скидки. На каждый обед требовалось две птицы, а обедов таких бывало в неделю как минимум три. Это шесть кур. Плюс те, что для семьи. Десяток в неделю. При правильном подходе с каждой можно было выгадать не меньше, чем по пятиалтынному.
Когда бабушка доверила ему делать покупки самостоятельно, Авель припомнил, что хороший товар можно было найти у одних и тех же продавцов. Оставалось сесть на велосипед и всех их объехать. Он легко сговорился с опрятным белорусом-птичником, которому выгодно было отпускать товар со двора, не таскаясь на рынок. Ради постоянного покупателя белорус согласился вместо шойхеда[10] резать курам горло, спускать кровь и даже ощипывать. В результате выходило до трех рублей в неделю, и не надо было наблюдать за тем, как истекают кровью висящие на заборе птицы.
Впрочем, брат на его заработки смотрел саркастически. В Минске, во время своей краткосрочной отсидки, ухитрился завести связи среди блатных, быстро нашел в Могилеве полезных людей, и теперь ему ничего не стоило расплатиться трешницей, а то и пятеркой. А особое удовольствие доставляло достать из кармана комок ассигнаций на глазах у брата. Справедливости ради он Авелю первому предложил работать на пару. Но работа состояла в том, чтобы бомбить квартиры богатых евреев по субботам, когда все уходят в синагогу. Авель это сам же и придумал – для примера только, что могут быть разные способы заработать. А воплощать свою идею практически ему показалось как-то не очень. Пытаясь объяснить брату свою позицию, он даже брякнул, что волки, например, не режут своих, только крысы. И, кажется, брат на него за крысу обиделся.
* * *
Сидели на травке, под набережной на крутом берегу Днепра, ели черешню с теплыми сайками; внизу сквозь темную воду было видно песчаное дно, длинные, чуть шевелящиеся пряди травы, и стайку мальков, держащихся против течения на мелком месте. Солнышко пригревало. Черешню им отсыпали девицы в борделе, куда они завозили глазмановские ликеры, а сайки по копейке были от булочника-белоруса, торговавшего с лотка.
Авель сказал:
– Слышь, Локшик[11], что я думаю… ну насчет твоего аттестата. Можно ведь достать у кого-то свидетельство о прохождении курса и по нему устроиться. Ну, типа, под псевдонимом. Поступить и учиться до аттестата – кто станет проверять? А лучше всего, если ксива откуда-нибудь из Вильны или Белостока, будто ты беженец от германцев и хочешь продолжить образование.
Брат достал изо рта скользкую черешневую косточку, взял двумя пальцами и, прицелившись, выщелкнул ее в воду. Мальки порскнули в стороны.
– Как это достать? Украсть, что ли?
– Ну я не знаю, разведать, у кого есть, и купить. Многие беженцы перебиваются еле-еле, им это свидетельство на фиг не нужно. А я почти двадцать рублей накопил. Если дядькин золотой еще добавить, так сумма!
– От же ты и фантазер! Напридумывал, – Брат сплюнул прицельно, но до воды не достал. Вынул из-за уха папиросину, дунул. – Я эти царские аттестаты, знаешь, где вертел? И вот что, больше меня Локшем не зови. – Это они, когда маленькими были, прозвища себе придумали: один Флейш[12], а другой Локш. Типа, мясо с лапшой.
– Почему?
– А потому, что локш по-блатному то же, что брехня. Болтунов и неудачников так обзывают. А безнадежные дела зовут локшевыми.
– Как же мне тогда тебя звать? – спросил Авель.
– Теперь я буду Флейш, а ты как хочешь. Хоть Менделах[13]. Гимназист Менделах и вольный орел Флейш с волчьим билетом.
– Нет, это ты все же зря, – сказал Авель. – Что я, один в пятый класс должен идти, а ты так останешься?
– Ты за меня не волнуйся. Не пропаду как-нибудь. Всему, чему они учат, я и сам научусь. Просто мне сейчас неохота.
Он опять плюнул и на этот раз попал. Плевок белым поплавком поплыл по течению. Снизу, из травы, к нему бросились мальки, растеребили.
– Не переживай. А то, я смотрю, ты все ногти сгрыз от беспокойства. Если хочешь знать, я тогда с ножиком не тебя попер спасать, а просто образину жандармскую мечтал порезать. Жалко, лезвие по ребрам скользнуло, а то бы – раз в ливер, и хана Вахрамейке!
С той стороны Днепра от берега отваливала баржа, мужик на корме пихался шестом, широкая баба в нательной мужской фуфайке выплеснула за борт помои. Вдоль набережной проехал мотоциклет, попердывая бензиновым выхлопом. По течению несло какие-то веточки, щепки, соломенный сор. Ближе к середине их закручивало в водовороты, ветки ныряли, уходили вниз, выпрыгивали из воды ниже и совсем не там, где нырнули.
– А вообще, скоро лету конец. В гимназии занятия начнутся, уже не посидишь на травке.
– Да уж, – согласился другой. – Не посидишь.
* * *
Как это вышло, что додумался не он, а растяпа Авель?
Ведь не идея, мечта: по субботам, когда все в синагогу уходят, заходи в любой еврейский дом или лавку и бери, что хочешь. Серебро там столовое, сверкальцы[14], шубы меховые, да всего навалом, если по зажиточным только работать. Один дом в неделю, больше и не нужно. С утра зашел, слам[15] взял и весь день свободен.
Но Авель чистоплюй, придумал и забыл. А стоило на следующий день развить эту идею, он губу оттопырил и через губу говорит, что последнее, мол, дело со своих брать. Типа, суббота, все такое, особый день. Это ж надо – отказываться бомбить буржуйский дом, из которого буржуи ушли в синагогу! Хорошо, никто из посторонних не слышал, что брат рассуждает, как бундовец. Вот уж позорище! Ну а с другой стороны, была бы честь предложена. Кто щепетильный, может делать свои гешефты по гривеннику.
В Минске этих буржуйских домов было как грязи. Подумать страшно, какие там деньжищи остались лежать без пользы. Но и в Могилеве было что потрясти. На неделе он, как фениморовский Следопыт, обходил охотничий участок, расставляя силки: то под видом агента страхового общества, желающего предложить выгодный полис, то курьера с пакетом из банка, перепутавшего адрес, а то просто частного лица, разыскивающего кузину, эвакуированную из Белостока, – надо же, фамилия совпадает и на почте посоветовали сюда зайти, а о потерявшихся родных никто и не слышал! Тут главное срисовать нет ли в доме русской прислуги или собаки, да что за замки, где черный ход, и каково расположение комнат. Брали в основном столовое серебро, меха из шкафов, женские цацки из тумбочек. Если у хозяина был кабинет, быстро шмонали ящики стола, а вот с сейфами предпочитали не связываться. Работали втроем. Казиков братан дверной замок расщелкивал на раз-два-три. Быстро зашли, быстро вышли. Слам сбрасывали барыгам в Луполове или поляку-кондуктору. Не торговались. Предпочитали меньше взять и проще сбыть, поменьше светиться. Было понятно, когда станут расследовать, большого ума сыскарям не потребуется, чтобы связать с ограблением его разведывательные визиты. Поэтому страховой агент был рыжий в пенсне и с напомаженной головой, банковский курьер – кучерявый брюнет в фуражке и форменной тужурке, а потерявшихся родственников искал милый интеллигентный юноша в гимназическом мундире или хромающий юнкер с тросточкой.
Казиков братан как привлеченный спец забирал полную долю, а они с Казиком половину от своей сдавали на партийные нужды. Все равно с тем, что оставалось, выходило прилично. Главное, при таком раскладе об уголовном преступлении речь уже как бы не шла. Потому что это уже не грабеж, а экспроприация. Как учит товарищ Клемзер, честнее насильственно конфисковывать деньги у буржуазии, чем выпрашивать их у нее. Не соглашаться с этим мог только обыватель, ничего не понимающий в классовой борьбе. Как Авель, например. Во всей красе своей мелкобуржуазной сущности.
Революция без таких обойдется.
* * *
Еще летом в доме появился новый квартирант и вышло так, что жизнь Авеля полностью переменилась. Звали квартиранта Арсений Жук, привела его Дора. Ну как привела? Не привела, а привезла из госпиталя в инвалидной коляске и вкатила в дом.
Они как раз собирались чай пить: бабушка, доставшая вазочку с тейглах[16], дедушка, колдующий над чайником для заварки, тетя Голда, муж ее Рувим, и за столом не отрывавшийся от книги, что-то шепчущая самой себе безумная Софа. Ну и Авель, притащивший растопленный самовар. Яков как всегда где-то шлялся.
– Мама, папа, это Арсений, – сказала родителям Дора, строго оглядывая стол из-под накрахмаленного сестринского чепца. – Он будет с нами жить.
Арсений был боевой офицер с крестами на застиранном, но свежеотглаженном кителе. Лицо его состояло как бы из двух половин. Слева нормальное бритое бледное до синевы мужское лицо, справа – неподвижная бугристая маска, сшитая из ярко – розовых лоскутов, с толстой марлевой нашлепкой на месте глаза. Левый глаз косил дружелюбно и весело.
– Очень приятно, Жук. – Он самостоятельно объехал собравшихся в своей коляске, колесо которой приходилось крутить свободной рукой. – Арсений Жук, к вашим услугам.
Странно, на его приветствие отозвалась даже Софа, оторвавшись от сладостей и произнося что-то невнятное, но очевидно радостное на своем зверином языке. Это подтверждало, что Жук хороший человек. Авелю он сразу понравился. И даже бабушка, хотя у нее явно было что сказать, на этот раз смолчала.
Его поселили, но отдельно, не с ними, в бывший чуланчик при кухне. Что бы там Дора не фантазировала насчет совместного проживания, главной в доме все же оставалась бабушка. Это в госпитале Дора могла командовать сколько хотела, а бабушка вольностей в отношениях не одобряла. И к перспективе Дориного крещения ради замужества относилась с негодованием. По этому поводу едва ли не каждый день велись напряженные переговоры, плелись интриги, проливались потоки слез. Только такой позитивный человек, как штабс-капитан Жук, мог относиться к развернувшейся вокруг него драме с философическим оптимизмом.
Оказалось, что он еще и герой-авиатор, бывший накоротке с кумиром Одессы Уточкиным, и стрелковый чемпион, занявший второе место в командном зачете на Олимпиаде в Стокгольме. Кусочек ноги и глаз Жук оставил под Нарочью, когда его «ньюпор»[17] загорелся и грохнулся посреди озера, чудом прошмыгнув мимо взломанных артиллерийским огнем сизых весенних льдин.
– Веришь ли, моншер, я чуть не ухохотался, – рассказывал он Авелю. – Сверху горю, волосья трещат, от рожи паленым пахнет, а снизу заливает ледяной водой. Ужас как холодно и мокро, и выбраться не могу – нога в обломках застряла. Значит, уже полыхаю вовсю и от смеха трясусь. Представил себе, что буду сверху, как шашлык-машлык, торчать, а снизу задницей в лед вмерзну. Только хохотунчик меня и спас. Потому что от тряски нога вытащилась, и я в сторону отполз перед тем, как все окончательно загорелось. Тут пластуны-сибиряки меня и обнаружили. Дальше один госпиталь, другой, так и с тетушкой твоей повезло повстречаться.
По утрам он распевал, дирижируя помазком и намыливая сохранившуюся щеку:
«Штурмовала та бригада Галицийские поля, и осталися в награду два солдатских костыля…» Потом брался за бритву и, подмигнув угольно-черным глазом, проводил снизу вверх в белой пене чистую гладкую борозду. «В чужой земле изнемогаю от ран во вражеском плену, терплю побои, голодаю, наверно, вскорости помру!»
Авелю вменялось в обязанность держать наготове ковшик с горячей водой, мутнеющей при каждом окунании бритвы, а в конце подавать полотенце. Скоро он выучил весь репертуар наизусть.
«Ночь прошла в полевом лазарете, где дежурили доктор с сестрой, и при тусклом, при слабом рассвете умирал где от раны герой. Он собрал все последние силы и диктует сестре, что писать. Не страшит его больше могила, он не хочет родных огорчать…»
Когда-то они с братом помогали с бритьем папе. Теперь у брата была своя компания, и он все чаще возвращался домой за полночь, отсыпаясь потом до полудня. Старики пытались бороться, но чем они могли его пронять? Над строгостями и уговорами он смеялся, ничьих авторитетов не признавал, в карманных деньгах не нуждался. Никому, однако, не грубил, разговаривал с демонстративным дружелюбием, благодарил за кров и стол, почтительно целовал бабушку в щеку. Просто у него появились на стороне интересы, и он не считал нужным их с кем-то обсуждать или от чего-то отказываться.
Ну, раз так, Авель тоже ему навязываться не собирался.
* * *
Раньше он никогда не интересовался оружием, в отличие от других мальчиков. И тем более не увлекался стрельбой. Но однажды они с Жуком в тир зашли вместе. И оказалось, что Авелю достаточно навести на мишень глаз, а уж пуля сама летит в самое яблочко.
Чтобы тренироваться, надо было выбираться на Кобылий ров или к Дебрянскому спуску, почти за город. Там пистолетная пальба если и привлекала внимание, то, по крайней мере, не доставляла обывателям беспокойства. Арсения приходилось возить, потому что выданный в госпитале протез натирал, культя воспалилась, заказали и ждали другого от лучшего мастера, но Авель приспособился, ему своя ноша не в тягость.
Тренировка это не только по мишени палить. Гораздо важнее принимать верную позу, правильно дышать, держать голову, напрягать и расслаблять мышцы. Арсений заставлял его повторять каждое движение по многу раз, отрабатывая до полного автоматизма.
«Нет, так негоже, моншер. Не сжимай рукоять, расслабь кисть, выставь указательный палец, укажи на мишень. Ну, видишь, она теперь у тебя прямо на кончике пальца. Ты не целишься, просто палец наставляешь – и все. Вот смотри, дотронься пальцем до носа. А теперь до уха. Ты же сейчас не прицеливаешься. Просто знаешь, что палец сам куда нужно попадет. А теперь на мишень. Ведь то же самое. Наставил, попал. Даже и не думай, что можешь не попасть. Ты же мимо носа пальцем не промахиваешься. Вот и тут не промахнешься. Нет, кисть расслабь. Револьвер тяжеловат, у тебя руку пока еще водит, но это нестрашно. Будешь тренироваться удерживать груз на вытянутой руке, она и окрепнет – так что ты тяжести револьвера даже не будешь чувствовать. Несколько раз в день по полчаса. Сначала правой рукой, потом левой. Вот хоть утюг возьми и с ним тренируйся. Или пестик медный, еще лучше. А в кулаке не сжимай. Вот так, расслабленно. И оно само выйдет».
И таки стало выходить. Очень стало хорошо получаться. Тут даже непонятно, что важнее: то ли он оказался такой талантливый, то ли учитель хорош. Или сказалось, что он каждый день по несколько часов занимался с гантелями. Через пару недель Арсений решил, что Авелю пора и по-взрослому попробовать.
На табличке было выведено золотом «Всеармейское Собрание любителей спортивной пулевой стрельбы» и два скрещенных пистолета снизу нарисованы, а сверху герб. Располагалось в бывшей железнодорожной конторе на Пашковской, поблизости от переезда, ведущего к воинской платформе. Там был большой мощеный двор, окруженный кирпичной оградой с башенкой, – отличное стрельбище на дистанции до ста аршин. Место было удобно и для тех, кто заглядывал из города, и для обитателей свитского поезда, имевшего стоянку неподалеку.
Любители отрабатывали номер по мишеням международного образца: белый круг и шесть чередующихся колец черного и белого цвета – от семи очков в яблоке и до нуля. Дело было небыстрое: стрелку выдавалось тридцать мишеней, по каждой выполнялось семь выстрелов, пять лучших предъявлялось для подсчета. Но среди армейских такое считалось занудством. Большей популярностью пользовалась дуэльная стрельба на тридцать шагов по чугунным силуэтам. Участники стреляли попарно под метроном. Если попадали оба стрелка, метроном ускорялся до тех пор, пока один из них не делал промах.
Между стрелковыми сессиями буфетчики в белых перчатках подавали напитки и закуски. Среди участников преобладали армейские офицеры и свитские, но были и чиновники губернской администрации, и члены иностранных представительств, даже великие князья не гнушались компании. Вообще, обстановка была самая дружеская. Некоторые только из-за этого и заезжали. Понятно, что о допуске гимназистика из иудеев не могло быть и речи. Но Жука тут знали и почитали, и, когда он вкатился в ворота на своей инвалидной коляске, целая очередь обрадованных спортсменов выстроилась через двор, чтобы приветствовать героя и пожать ему руку. Арсений представил Авеля своим племянником.
Диньг-диньг – щелк-щелк – диньг-диньг – щелк-щелк. Еще серия. Диньг-диньг – щелк-щелк – диньг – шлеп. Звонкого удара в металл не последовало, пуля выбила фонтанчик кирпичной пыти из ограждения – значит, мимо, промах. А бывший вместе с ним на линии гвардейский ротмистр таки выбил свой «диньг». Досадно! Однако молодцеватый свитский, руководивший стрельбой, ему улыбнулся:
– Отличный результат, юноша! Просто великолепный для начала. Вы не огорчайтесь, что ротмистр вас перестрелял, он в былые времена с Лучинским на равных состязался. В общем, милости прошу к нам регулярно заглядывать. Потренируетесь немного и сможете выступать в общем гандикапе.
Вот так-то, братец!
* * *
Где-то шла война, а Могилев оставался тем же сонным малоизвестным, ни на что не влияющим городом, каких кроме него еще десятки были в России. Две главные улицы упирались в скучную казенного вида площадь с губернаторским домом и присутственными местами, как это водится во всех провинциальных городах. Лишь уютный сад с тенистыми аллеями и видом на Днепр да старинная ратушная башня, одинокой вертикалью упертая в небо, вносили какое-то разнообразие. При первых фронтовых новостях город было всколыхнулся, но скоро все улеглось, потекло как встарь: чиновники ходили на службу, публика фланировала, кумушки сплетничали, евреи делали гешефты, магазины и базары торговали, важный полицмейстер ездил на паре лошадей и наводил порядок. Вход в городской сад украшала арка: «Добро пожаловать!». С обратной стороны там было: «Вернитесь, погуляйте еще».
Первым приветом войны стали ковенские евреи.
Вдруг наводнили город повозки, груженные домашним скарбом, пуховиками и подушками, из которых выглядывали испуганные физиономии старух и детей. Зрелище было невиданное, обыватели глазели на бесконечный переселенческий караван, запрудивший улицы от вокзала до собора. Где повозки остановились, там беженцы и начали слезать с телег, пугливо озираясь по сторонам. Тут же спешили попить воды, распеленать детей, справить нужду после долгой дороги. К ним подошли, начали расспрашивать. Оказалось, что это евреи из Ковно, выселенные в трехдневный срок как элемент ненадежный и опасный. Им велено было немедленно складывать пожитки и ехать на восток. Уже в пути их догнали с приказом двигаться в Могилев, устраиваться на жительство до окончания военных действий.
И они бы стали устраиваться, но за время их длинного, тяжелого перехода линия фронта тоже сместилась к востоку, отчего в Могилев пришлось переводить Ставку из Барановичей.
О совместном пребывании Ставки и ненадежных неопрятных беженцев не могло быть и речи. Поэтому, как только эти завшивленные измученные долгим переездом люди добрались до места, им снова было приказано съезжать и двигаться не то в Тамбов, не то в Пензу. Узнав о новом распоряжении, евреи начали вопить, воздевая, как водится, руки к небу, но некому было их слушать, кроме их Бога. Комитет помощи из зажиточного еврейства больше опасался за собственную судьбу, потому что не было гарантий, что и могилевских завтра не отправят вслед за ковенскими. Беженцам быстро собрали какие-то гроши на дорогу, и уже утром их в городе не было. Вряд ли кто интересовался, как и когда добрались они до пункта назначения.
Между тем за этой волной накатила вторая, и зрелище тут было еще трагичнее.
Первые были какие-никакие, но люди, они могли хоть что-то продать, кого-то попросить, кому-то объяснить что-то; вторая же волна, наводнившая окрестности, была безгласна, жалобы их никто не слышал, и они умирали голодной смертью без проклятий и криков. Это был скот из Польши. По приказу свыше весь польский скот, чтобы не достался он в руки врага, следовало эвакуировать вглубь России. Было предусмотрено все, кроме фуража. Тысячи коров и лошадей падали по дороге. Подвоз к месту стоянок не был организован, и они шли и шли, еле передвигая ноги. К Могилеву подошло стадо обтянутых кожей скелетов, издыхающее, наводящее ужас, распространяющее заразу. Был издан приказ распределять животных по усадьбам, но никто не хотел брать больной скот. Те же, кто брали из жалости, давали приют лишь на несколько дней, пока измученные животные не подыхали. Правительством были предприняты организационные меры, выразившиеся в учреждении комиссии по устройству. Председателем ее был назначен управляющий государственными имуществами Чанцев, хороший человек, но не чудотворец. Спасти агонирующее стадо он не мог, и тысячи туш разлагались по дорогам, заражая зловонием воздух.
* * *
При суровом Главковерхе Николае Николаевиче Ставка была военным лагерем, деловитым и строгим, мало влияющим на ровное течение провинциальной жизни. Поэтому в первые дни после перевода ее из Барановичей не все в Могилеве осознали происходящую перемену. Но в двадцатых числах августа стало известно о принятом Государем решении устранить Великого князя и лично вступить в командование, как говорили, по совету жены. Николая Николаевича отослали управлять Кавказом, и с появлением его племянника – главного Николая – в Ставке и окрест все сразу переменилось.
Могилев, торопясь и спотыкаясь на ходу, стал приобретать признаки второй столицы. Приехали великие князья, которых раньше не было, а если и были, то незаметно пребывали в штабе. На улицах можно было встретить царицу, великих княжон и наследника, членов царского дома, двора и свиты. Жизнь пошла чересчур интересная, чтобы ожидать несчастий и думать о военных тяготах. Заработал новый синематограф. Театр был каждый вечер набит до отказа иностранцами и офицерами в сопровождении дам. Начались увеселительные мероприятия, кампании по сбору средств в пользу того и сего, лодочные прогулки, автомобильные поездки, пооткрывались модные рестораны, кафе и клубы. На этом фоне ситуация на фронтах как-то затушевалась, отошла на второй план. Никому и в голову не приходило, что можно жить так легко и весело, совершенно не думая о завтрашнем дне.
Теперь к списку государственных и церковных праздников, а также праздников католических и иудейских добавились еще торжества по случаю военных побед – как своих, так и союзников. В один из дней всенародного ликования по улицам, расцвеченным флагами, с цепочками горожан на тротуарах, с шеренгами выстроенных вдоль дороги войск, состоялся торжественный проезд императорского кортежа от воинской платформы до площади перед губернаторским домом, где был назначен торжественный смотр. По всему городу чувствовались приподнятость и радостное оживление. Патриотическая манифестация была грандиозной. Толпа следовала за кортежем с криками «Ура» и пением гимна под музыку гарнизонного оркестра. Люди обнимались, смеялись, кричали, махали флажками. Одна пожилая еврейка силилась не отстать от толпы. Она волокла за руку маленькую девочку и во все горло выкрикивала: «Да здравствует его Императорское Величество! Да здравствуют союзники! Да здравствует доблестное Православное воинство!» Внезапно она споткнулась, подвернула ногу и, задыхаясь, выпалила на идише:
– Чтоб он нам сдох, и чтобы все они сдохли, я больше не могу!
3
Меламед (ивр. – учащий) – учитель начальной школы в традиционной еврейской (ашкеназской) системе образования.
4
Бар-мицва (ивр. – сын заповеди) – достижение еврейским мальчиком религиозного совершеннолетия (13 лет и один день).
5
Чаще используется слово «хэдер», хотя «хейдер», восходящее к ивритскому «комната», более точно. Т. е. – базовая начальная школа.
6
Бохер от зреть, созревать (ивр.) – юноша, созревший для обряда бар-мицвы.
7
Мой старичок (идиш).
8
Империал – российская золотая монета. Скорее всего, здесь речь идет об империале, выпущенном после 1897 года и имевшем номинал 15 рублей.
9
Здесь – глупый выскочка (идиш).
10
Шойхед – резник в еврейской общине, осуществляющий убой скота и птицы в соответствии с требованиями кашрута и запретами и ограничениями, изложенными в Торе.
11
Здесь – лапшица, от «локш» – лапша (идиш), на жаргоне – болтун, пустомеля, никчемный человек.
12
Мясо (идиш), а также – сильный, крепкий, мощный.
13
Шарики из яичного теста, жаренные во фритюре. Традиционно подаются к прозрачному куриному бульону.
14
Драгоценные камни, ювелирные украшения.
15
Доля в общей воровской добыче.
16
Сваренные в меду шарики из теста.
17
Истребитель французской авиастроительной компании «Ньюпор» «Ньюпор-11», прозванный «Ньюпор-беби», «малютка», один из наиболее массовых самолетов российских военно-воздушных сил времен Первой мировой войны.