Читать книгу Остановка по желанию - Владимир Куницын - Страница 24
Лодка в облаках
(Документальный роман в рассказах)
Стыд
ОглавлениеДолго не решался рассказать об этом. Да и случай, на первый взгляд, простой, были стыдобушки позабористей! Но вот почему-то этот маленький стыд не уходит, подкидывается памятью столько лет, к месту и не к месту, и даже снится иногда, но как-то странно всегда улетает, как бумажный самолётик, в побочные дверки, коридорчики, щели за шкафами и растворяется в ассоциациях и вариантах, как лейтмотив в музыкальной импровизации.
А было, собственно, так. Я впервые заявился гоголем в родной Тамбов после семейного переезда в Москву, где отец пустил карьерные корни. Не тринадцатилетним щенком, каким уезжал, а матёрым москалём, успевшим бурно пережить несколько премьер только что открывшегося Театра на Таганке и бешеные ажитации вокруг начальных международных кинофестивалей 1961, 1963 и 1965 годов! Событие для Москвы – сопоставимое с VI Всемирным фестивалем молодёжи и студентов в 1957-м, приятно оглушившим СССР, как ласковой дубиной, – после ядерной-то зимы сталинского культа, если выражаться языком плаката!
К этому же списку выдающихся событий в моей столичной жизни стоит прибавить и то, что я впервые наблюдал салюты на Ленинских горах (ныне – опять Воробьёвых), прямо от пушек, стоявших вблизи смотровой площадки. Праздничные пушки грозно рявкали в сторону Лужников, и однажды опалённая картонная полусфера от разорвавшегося над головой шара, похожая на сванскую шапочку, упала с глухим стуком на асфальт рядом с моей ногой. И я первый сцапал её в руки! Другие зеваки, конечно, стали за неё, ещё горячую, хвататься завистливыми пальцами, словно это золотой слиток удачи, шмякнувшийся с самого неба. Да ведь, может, так оно и было? Впрочем, меня занесло.
Итак, мама перед отъездом строго наказала навестить в Тамбове Екатерину Акимовну, передать ей подарок («вот свёрток!»), а также неразглашённую денежную сумму в заклеенном почтовом конверте. Заклеенном не по причине недоверия ко мне, легкомысленному первокурснику, а поскольку «так полагается» по приличиям, принятым среди культур-мультурных персон.
Я и без маминых напоминаний разыскал бы свою любимую нянечку Екатерину Акимовну! Вот она и была моей личной, как у самого Пушкина, Ариной Родионовной! Потому что с младых лет, пока мама моя, учительница русского и литературы, систематически потчевала знаниями чужих детей, дабы выкормить меня, а затем ещё двух моих младших братьев, – Екатерина Акимовна потчевала меня: сказками того же Пушкина, огромными книжечками с картинками, собственными правдами и выдумками, а также народными преданиями и суевериями, от которых, особенно на ночь, стыла в жилах кровь и перебегали по всему телу сладкие пупырчатые мурашки!
Я считал её своей родной бабушкой настолько крепко, что, когда неожиданно приехала из Сибири в Тамбов папина мама, моя настоящая бабушка Пелагея Ефремовна, в девичестве Попова, а не Куницына, – я не принял её категорически!
Настоящая бабушка Пелагея Ефремовна – высокая, статная, с прямым пробором совершенно не седых, как у Екатерины Акимовны, а тёмных волос, в подвязанном под твёрдым подбородком платке – полюбила сидеть на кухне и наблюдать за тем, как хлопочут у плиты и стола мама и моя нянечка. Сидела молча, как мне казалось – строго, я даже запомнил тёмно-коричневый цвет её шерстяной кофты, чёрную длинную, почти до пола, юбку с глубоким и таинственным карманом.
Однажды она подозвала меня к себе, долго-долго-долго опускала руку в этот свой бесконечно глубокий карман и наконец извлекла из него, с самого его донышка, жёлтый квадрат чайного печенья. И протянула как бы не даря, а делясь, на что я тут же отбежал за дверь. А потом осторожно выглянул в щёлочку – что она делает? Не гневится ли? Однако ничего не произошло, и даже ничего не заметила мама, только Екатерина Акимовна, улыбаясь, покачала головой, но по-доброму, как всё, что она делала. Я имею в виду «всё» – в могучем диапазоне философического смысла.
Право, трудно сказать, за что может полюбить маленький мальчик старую чужую женщину, чтобы ещё и благодарно вспоминать её всю жизнь? Уж больно далеко они отстоят друг от друга во всех измерениях. И тем не менее факт любви налицо. И он даже теснит пресловутое представление о «зове крови», который я совсем не ощущал в себе, исподтишка наблюдая, как молчит моя родная бабушка, в глубокой задумчивости поправляя на голове платок.
Мама, конечно, не помнила тамбовского адреса Екатерины Акимовны, как вообще не запоминала деталей, зорко при том контролируя главное движение бытия. И посему сказала: улица Кронштадтская, а адрес подскажут в церкви.
Я помнил Кронштадтскую улицу, почти что деревенскую, наверное, древнюю. Я даже помнил её ещё без асфальта, в волнистых, перепутанных колеях от телег, с золотистыми островками конского навоза, с тенистыми деревьями вдоль домов, отделяющими тротуары от проезжей части, низкими деревянными домами, заборами, посеревшими от дождей воротами, тишиной, зноем. Няня водила меня к себе один-два раза; я знал, что к ней надо спускаться по ступеням в полуподвал: там была её маленькая, как келья, комната, и рядом, и наверху над ней жили люди, целыми семьями, а сколько – бог знает.
Но дебютный день в Тамбове пролетел в стиле миссисипского джаза! Первым, кого я увидел из окна остановившегося вагона, был друг моего тамбовского детства Вова Масеев. Он стоял, картинно опираясь на новенький мопед, и сулил этот потрясающий факт только одно: нас ждут впереди непредсказуемые приключения! Не стану тратить время на описание попутной встречи с паном Концевичем, которому я жаждал набить рожу целых пять лет – за фашистские его унижения моего детства. Я описал это раньше, в «Страшной мести Концевичу».
Продолжу с того момента, как мы сели на Вовин мопед, оставив вонючку Концевича на углу нашего бывшего дома, и понеслись с ветерком прямо в сосновый Пригородный лес, в пионерский лагерь, где только что закончилась смена, одни дети разъехались, а другие ещё не заехали, и весь лагерь был отдан на растерзание пионервожатым, среди лучшей половины которых у Вовы были не просто знакомые девчонки, а, как он выразился ещё на привокзальной площади, «роскошные белые лошадки разврата».
По прибытии на место я вдруг осознал всю фантазийную пикантность происходящего: это был тот самый пионерлагерь, где я провёл однажды всё лето, отбарабанил две смены подряд. Тот самый лагерь, перед которым я побрил наголо голову, а потом тайно натирал её через день кубиком сливочного масла из столовой в тщетной надежде укрепить корни жиденьких волос. Натирал, пока кто-то наконец не выдержал и не заорал, привлекая всеобщее внимание: от кого это не пойми чем пахнет?!
К тому же это был лагерь, из которого я пытался неудачно сбежать, и ещё – именно в этом лагере случилась во вторую смену самая страшная гроза в моей жизни: в ту грозу шаровой молнией убило девочку из соседнего отряда и притянуло, как магнитом, к железной кровати заику Павлика Нечаева. Он от страха спрятался под неё, а гроза со всей злобной дури, как адский снаряд, влетела в электрические пробки нашего корпуса! Павлика извлекли наверх – он был фиолетового цвета, ему сделали искусственное дыхание, привели нашатырём в сознание, а в помещении почему-то глобально заблагоухало протухшими яйцами.
Вот куда привёз меня Вова Масеев, не подозревая плохого и надеясь только на хорошее. Пока я предавался трогательным детским воспоминаниям, он деловито доставал из мопеда упитанные бутыли с кубинским ромом и портвейном, заботливо обёрнутые в его синие треники, как тогда называли спортивные штаны одинакового для всех фасона и цвета. «Огнетушители», или «фугасы», как опять же в те счастливые годы ограниченного ассортимента прозывали крупную стеклотару, походили при этом на грудничков в ожидании кормления.
Да, груба ты, жизнь, в изяществе своём! После довольно-таки быстрого перехода от просто тупых танцев к танцам «грязным», отдающим удушливым кубинским ромом, вожатые пионеров, покорно ведомые другими вожатыми, а также отборные пришлые гости разбрелись попарно по всей территории лагеря, занимая по ходу движения огромные в своей ночной пустоте палаты. По целой палате на двоих! Никогда более не пережитая роскошь спальных пространств! Я суеверно провёл шаткую спутницу мимо своего бывшего корпуса, боясь смешать несовместимое.
Мы проговорили с красивой девочкой до утра, оба желая и оба боясь близости, а когда за окном, прожигая насквозь сосны, полыхнул солнечный меч и воткнулся прямо между наших постелей, мы с каким-то радостным облегчением бросились к Цне, прыгнули с песчаного косогора, затормозив пятками у самой воды, и только тут сообразили, что не в чем нам идти в воду, и принялись покатываться со смеху, как будто только этого и ждали всё время – вот этого глупого смеха на берегу реки, у которой прошло наше общее с этой девочкой детство…
Масеев, встрёпанный и недовольный, завёл мопед, с досадой махнул рукой на мой интимный вопрос, и мы несолоно хлебавши покатили в Тамбов. Джаз волшебной от самих ожиданий ночи отлетал назад, путался в клубах густой чернозёмной пыли, его относило к реке, и река подхватила его угасающие такты и спрятала их навсегда. Для себя, а может, и для Миссисипи – кто знает эти реки?
Мы заехали на Кронштадтскую улицу со стороны Базарной, так, как я впервые с няней сюда и пришёл в глубоком детстве. Мне казалось, что я вспомню дом сам. Но не тут-то было: улица пряталась сама в себе, пряталась хитренькой похожестью домов. И мы проехали её всю, прямо к Покровскому собору на Кронштадтской площади. Он как бы венчал улицу, но и город тоже: собор стоял на высоком берегу и был далеко виден тем, кто подъезжал к Тамбову с юго-западной стороны. Это был единственный на весь город храм, возобновивший постоянное служение с 1943 года. Именно здесь собиралась крестить меня Екатерина Акимовна в 1953 году, тогда же появился на свет средний брат Михаил, и нянечка уговаривала маму крестить сразу обоих, но маму остановил страх погубить карьеру партийного отца.
В Покровском соборе, куда я зашёл один, стоял полуденный тихий сумрак; первая же женщина радостно поняла, о ком я спрашиваю, и не просто назвала адрес, а вызвалась проводить нас до дома Екатерины Акимовны. Из её рассказа по дороге я узнал, что милая моя бабушка совсем слепа, едва слышит. Что в церковь её на службу сопровождают специально, что она тут, в храме, опекаема самим батюшкой и что люди многие её чтут как почти что святую – за духовную радость от общения с ней.
Я спустился в прохладу полуподвала и безошибочно угадал, где её дверь. Дверь отворилась, нянечка стояла передо мной, маленькая, совершенно белая, и было сразу понятно, что она не видит меня, – но лицо её мало изменилось для меня. Я и раньше видел в нём только её доброту. Она и сейчас, не поняв ещё, кто пришёл, всем обликом выражала доброжелательный интерес и приветливость. Я назвался. Она всплеснула руками, вся озарилась, протянула вперёд руки, я подставил ей лицо, голову, и она с такою радостью стала меня оглаживать, причитая: «Вовочка! Вовочка! Вовочка!», что я чуть не расплакался, как в младенчестве, совершенно сокрушённый её ничуть не ослабевшей ко мне любовью.
В крошечной комнате было идеально чисто и опрятно. Сказывалась опека батюшки. Стояла аккуратно застеленная кровать, маленький стол под светлой скатертью и вещевой комод с иконами на нём и лампадкой – что ещё требуется для приготовления себя к вечной жизни?
На всё это в окошко рассеянно смотрел день. Окно было вровень с тротуаром, и в него могла заглянуть путешествующая по улице собака, гуляющая кошка, мог ещё заглянуть любопытный ребёнок. Взрослому человеку окно было неинтересно, потому что пришлось бы вставать на колени, чтобы разглядеть того, кто живёт тут, почти под землёй. Сам я видел отсюда, из подвального окна, половину колеса масеевского мопеда, прислонённого к стене дома, шатающиеся туда-сюда его бордовые китайские кеды с белыми резиновыми кружочками по бокам.
Няня стояла передо мной, смотрела поверх невидящими, дымчатыми глазами. Маленькая, с какой-то удивительно светлой от седины головой. Спрашивала и спрашивала обо всём, а когда речь зашла о младших братьях, протянула к моей голове руку, погладила её и сказала: «У тебя самые мягкие волосы, Вовочка. Я всех помню!»
Потом няня начала рассказывать о своей жизни, о церковных заботах, подробно, обстоятельно… А я начал думать о том, что уже злится Масеев за окном – давно заметил, как нетерпеливо дрыгал Вова ногой и даже пытался пнуть колесо мопеда. Да и самому мне, что скрывать, как-то заскучалось от бабушкиных, таких далёких от меня новостей. Масеев по дороге предложил заехать в баню, и я сейчас вспомнил об этом и затомился ещё сильнее.
Сообразив, что нянечка не видит меня, я осторожненько встал со стула, ловко обошёл её, продолжающую говорить так же, как до того. На цыпочках сделал два шага к окну и посмотрел в него вверх, на улицу, как в перископ подводной лодки, – тут же за стеклом возникло неестественно большое, гримасничающее лицо Вовы, который чиркнул ладонью себя по горлу и закатил глаза, изображая святого Себастьяна.
От неожиданности я отпрянул и оглянулся: няня стояла спиной ко мне, на том же месте, что-то говорила моему пустому стулу. На какую-то долю секунды это даже показалось смешным. На сотую секунды мне это было всё же смешно, да, я это точно помню! Но следом меня сразу же словно обварило, окатило кипятком! Будто сам Георгий проткнул сердце раскалённым добела копьём, проткнул, как последнего гнусного змия! Ещё и провернул копьё!
Какой стыд испытал я тогда, когда увидел всю эту картину со стороны!
Обмирая и не дыша, пробрался я мимо слепой нянечки обратно на позорный стул и с облегчением возликовал, что бабушка – слава богу! – не заметила моего отсутствия. Наверное, по этой причине, что не заметила она ничего, как-то быстро испарился и мой стыд. Мы ещё не доехали с Масеевым до бани, как он испарился совсем. Так мне казалось тогда.
И вот однажды, спустя много лет, он вернулся. Я думаю, вернулся во многом из-за «картинки». Не всякий же стыд может похвастаться такой яркой, образной, завершённой по смыслу картинкой. И этот, в общем-то, маленький стыд стал вновь себя предъявлять, когда и бабушки давно уже нет на свете, и сам я оброс таким количеством более свежих и увесистых стыдоб, что даже удивительны его претензии на исключительность!
Но я вижу опять – этот пустой стул и согбенную над ним, как вопрос без ответа, спину моей любимой нянечки. Вижу всегда так, как было – от окна.
Она потеряла мужа в Гражданскую, потеряла своего штабс-капитана Сычёва почти сразу после свадьбы, красивого и навсегда молодого офицера, белую дворянскую русскую косточку. И не искала другого. Никогда. Бежала ещё в двадцатом из Саратова в Тамбов, прячась от классовой справедливости «товарищей», далеко не всех пускающих в земной коммунистический рай. Его фотокарточку она и показала мне как главную тайну своей жизни! И не буду лукавить – смутила мое советское сознание.
Вероятно, я усложняю задним числом смысл моего маленького и надоедливого стыда. Но что с этим поделать? Вина растёт вместе с душой.
Что-то дорогое она говорила тогда, сокровенное для себя. Может, хотела, чтоб я запомнил и понял что-то важное. А я – проморгал, пропустил её последние слова, обращённые ко мне, мальчику, которого она любила.