Читать книгу Ада, или Радости страсти - Владимир Набоков - Страница 22
Часть первая
19
ОглавлениеРод заезженной загадки (из «Les Sophismes de Sophie»[60] мадемуазель Стопчиной, «Les Bibliothèque Vieux Rose»[61]): что было первым – Неопалимый Овин или Чердак? Первый, конечно! До пожара мы долгое время обходились двоюродными поцелуями. Если хочешь знать, мне пришлось раздобыть в Ладоре кольдкрем «Château Baignet»[62] для моих бедных потрескавшихся губ. И оба мы встрепенулись в наших раздельных спальнях, когда она закричала: au feu! 28 июля? 4 августа?
А кто кричал? Стопчина? Ларивьер? Ларивьер? Ответь! Кто кричал, что овин весь flambait?
Да нет. Она сама была объята огнем – то есть что я – сном. А, знаю, сказал Ван, кричала та размалеванная горничная, та, что подводила глаза твоими акварельными красками, во всяком случае по словам Ларивьер, обвинявшей ее за компанию с Бланш в самых прихотливых грехах.
Ой, ну конечно! Но только не бедная Маринина Фрэнш, а именно наша гусынюшка Бланш. Ну да, это она стремглав промчалась по коридору, потеряв на парадной лестнице туфельку с горностаевой опушкой, совсем как Золушка в русском пересказе.
– А помнишь, Ван, какая теплынь стояла в ту ночь?
– Еще бы! В ту ночь из-за сполохов…
В ту ночь из-за докучливых сполохов дальних зарниц, пробивавшихся сквозь черные червы его спальной беседки, Ван покинул чету тюльпанных деревьев и отправился спать к себе в комнату. Сумятица в доме и истошный вопль горничной прервали редкостный, драматический, осиянный сон, суть которого он так и не смог впоследствии припомнить, хоть и поныне хранит его в шкатулке своих драгоценностей. Спал он по обыкновению голым и потому несколько времени колебался – ограничиться ли трусами или обмотать вокруг чресел клетчатый плед. Остановившись на пледе, он погремел спичечным коробком, запалил стоявшую у постели свечу и выскочил из комнаты, готовый спасать Аду со всеми ее личинками. В коридоре было темно, вдали заходился восторженным лаем таксик. Вслушиваясь в замирающие крики, Ван уяснил понемногу, что горит так называемый баронов овин, громадная, любимая всеми хоромина, стоявшая милях в трех от усадьбы. Случись это ближе к осени, полсотни коров лишились бы корма, а Ларивьер – полдневного кофе со сливками. Ван почувствовал себя ущемленным. Уехали, про меня забыли, как бормочет старый Фриц в финале «Вишневого сада» (Марина – вылитая Раневская).
Так и оставшись в клетчатой тоге, он и черный его двойник винтовой подсобной лестничкой спустились в библиотечную. Опершись голым коленом о ворсистый диван под окном, Ван отодвинул тяжелые красные шторы.
Дядя Дан с сигарой в зубах и повязанная платочком Марина, из объятий которой Так издевательски гавкал на дворовых псов, как раз в этот миг усаживались, окруженные машущими руками и мотающимися фонарями, в маленький автомобиль – красный, точно пожарная машина! – лишь для того, чтобы на скрежещущей кривой подъездного пути их обскакали три верховых английских лакея с тремя французскими горничными en croupe. Походило, будто вся домашняя челядь отправляется любоваться пожаром (событие нечастое в нашей сырой, безветренной стороне), пользуясь всеми доступными телу и воображению средствами передвижения: рыдванами, рындами, тарантасами, тачками, тандемными велосипедами и даже багажными заводными telegas, коими местный станционный смотритель снабжал семейство в память об Эразмусе Вине, изобретателе оных. Лишь гувернантка (как обнаружила к этому времени Ада, не Ван) проспала все на свете, хрипя и всхрапывая в комнате рядом со старой детской, в которой маленькая Люсетта пролежала с минуту, бодрствуя, прежде чем припустить вдогонку за сном и запрыгнуть в последнюю из мебельных фур.
Стоя на коленях перед венецианским окном, Ван наблюдал, как сжимается и пропадает воспаленный глазок сигары. Этот всеобщий исход… Давай теперь ты.
Этот всеобщий исход действительно представлял собой чудесное зрелище, благо и фоном ему служила запорошенная звездами небесная твердь почти субтропического Ардиса, подкрашенная между черных деревьев, в том месте, где Полыхал Овин, далеким фламинговым рдением. Чтобы добраться туда, приходилось огибать большой водоем, и порою я видела, как поверхность его там и сям дробится чешуйками света – всякий раз, что какой-нибудь героический грум или мальчишка-буфетчик перерезал его на водных лыжах или роброе, а то еще на плоту, – рябь от плота напоминает обычно японских огненных змеев; теперь же любой мог оком художника проследить за автомобильными фонарями, передними и задними, которые двигались на восток вдоль берега AВ этого прямоугольного пруда, а достигнув угла В, резко сворачивали, одолевали короткую сторону и вновь, в ракурсе смятом и смутном, сползали к западу ровно до середины дальнего берега, где, отвалив на север, скрывались из виду.
Когда последние два челядинца – повар с ночным сторожем – рысью перемахнули лужайку, направляясь к безлошадной двуколке или бричке, что стояла, маня их воздетыми дышлами (или то была колясочка рикши? за дядей Даном ходил когда-то слуга-японец), Ван с восторгом и страхом различил в сажных зарослях Аду: в длинной ночной сорочке она миновала кусты, держа свечу в одной руке и туфельку в другой, будто крадясь по пятам запозднившихся огнепоклонников. То было всего лишь ее отраженье в стекле. Уронив подобранную туфельку в корзину для мусора, она забралась на диван, к Вану.
– Отсюда видно что-нибудь, скажи, видно? – повторяла темноволосая девочка, и сотня овинов пылала в ее темно-янтарных глазах, пока она, улыбаясь, с блаженным любопытством вглядывалась в темноту. Он взял у нее и аккуратно пристроил на подоконник свечу – пообок своей, подлиннее. «Ты голый, как не стыдно», – не повернув головы, без осуждения и нажима произнесла она, отчего он, Рамзес Шотландский, препоясался потуже, пока она устраивалась рядом с ним на коленях. С минуту оба созерцали заключенный в раму окна романтичный ночной пейзаж. Затем он начал гладить ее, уставясь прямо перед собой, трепеща, незрячей ладонью сопровождая сквозь батист ложбинку на спине.
– Смотри, цыгане, – прошептала она, указав на тройку теней, – двое мужчин, один с лестницей, и дитя, а может быть, карлик, опасливо пересекали седую лужайку. Приметив пламя свечей в окне, они обратились в бегство, маленький отступал à reculons, словно бы щелкая фотокамерой.
– Я нарочно осталась дома, надеялась, что ты тоже останешься, – это такое хорошо подделанное стечение обстоятельств, – сказала она или стала впоследствии уверять, что сказала, а он между тем все гладил ее струистые волосы, тискал и мял ночную рубашку, еще не осмеливаясь поднырнуть под нее, осмеливаясь, впрочем, сдавливать ягодицы, пока она, тихо зашипев, не села себе на пятки и ему на ладонь, и горящий карточный замок немедля обрушился. Она повернулась к нему, и в следующий миг он уже целовал ее в голое плечо, притиснувшись к ней, как тот солдатик в очереди.
Впервые о нем слышу. Я полагал, что единственный мой провозвестник – это старенький Нимфопоганец.
Прошлой весной. Поездка в город. Утренник во французском театре. Мадемуазель никак не припомнит, куда она запропастила билеты. Бедняжка, как видно, решил, что «Школа жен» – это про потаскушек, а то и вовсе стриптиз.
Ce qui n’est pas si bête, au fond. Если вдуматься, не столь уж и глупо. Ладно. В той сцене с Неопалимым Овином…
Да?
Ничего-ничего. Продолжай.
Ах, Ван, той ночью, в тот миг, когда мы бок о бок стояли с тобой на коленях, при свечах, будто Молящиеся Детишки в каком-то дурацком фильме, обратив – не к бабушке, читающей рождественскую открытку, но к удивленному и удовлетворенному Змию – две пары подошв, покрытых мягкими складками, которые мы унаследовали от обитателей древесных ветвей, мне, помню, страх до чего не терпелось получить от тебя кое-какие чисто научные сведения, потому что косвенным взглядом…
Нет, не сейчас, сейчас это не самое приятное зрелище, а через миг оно станет и того гаже (примерно в этих словах).
Ван все не мог решить, действительно ли она невежественна до подобных пределов и чиста, как ночное небо – уже лишившееся огнистого оттенка, – или это полнота опыта понукает ее предаваться хладным забавам. Впрочем, ему было не до тонких различий.
Погоди, не сейчас, полузадушенно лепетал он.
Она настаивала: но мнентиресно, неттыкажи…
Своими складками плоти, бывшими в случае наших страстных единокровок parties très charnues,[63] он разделял и ласкал ее длинные, мягкие, свисавшие почти что до люмбуса (когда она, как сейчас, откидывала голову) черные шелка, норовя подобраться к еще теплому с постели сплениусу. (Совсем ни к чему, здесь или где бы то ни было, – где-то уже встречалось нечто похожее, – мутить достаточно чистый слог темными анатомическими терминами, завязшими в голове психиатра еще со студенческих лет. Поздним почерком Ады.)
– Мнентиресно, – повторила она, едва он с жадностью впился в горячую, бледную добычу.
– Нет, но мне же интересно, – произнесла она совершенно отчетливо, но и совершенно уже не владея собой, потому что его пролазливая ладонь наконец отыскала дорогу под мышкой, и палец, прижавший сосок, отозвался у нее в нёбе подобием звона: звонка, зовущего горничную в георгианских романах, – черта, непостижимая в отсутствие elettricità…[64]
(Я протестую. Ты спятил. Это непозволительно и на латыни, и на латышском. Приписка Ады.)
– …хочу спросить…
– Да спрашивай же наконец! – выкрикнул Ван. – Только постарайся ничего не испортить (дай мне присмаковаться, дай притереться к тебе).
– Тогда скажи, почему, – спросила она (потребовала, бросила вызов, затрепетало пламя свечи, упала на пол подушка), – почему оно становится таким толстым и твердым, когда ты…
– Какое оно? Когда я что?
В виде тактичного, в виде тактильного пояснения она, прижавшись к нему, повела туда-сюда бедрами, еще кое-как балансируя на коленях, некстати припутались волосы, один ее глаз заглянул ему в ухо (взаимное их положение как-то сбилось к этому времени).
– Повтори! – закричал он так, словно она была далеко от него, была отражением в темном окне.
– А ну, показывай сию же минуту, – твердо сказала Ада.
Он сбросил самодельную юбочку, и голос Ады мгновенно осел.
– О господи, – пролепетала она, как лепечут, беседуя, малые дети. – С него же вся кожица слезла, до самого мяса. Больно? Очень?
– Притронься, скорей, скорей! – взмолился Ван.
– Ван, бедненький, – продолжала она тоненьким голосом, каким разговаривают хорошие девочки с кошками, с козочками, со свернувшимися калачиком щенками, – конечно больно, еще бы, ты думаешь, если я дотронусь, тебе полегчает?
– Да провалиться мне, – сказал Ван, – on n’est pas bête à ce point («у всякой дурости должны быть границы» – грубоватое просторечие).
– Рельефная карта, реки Африки, – произнесла расцветающая резонерка. Ее указательный палец прошелся по голубому Нилу до самых джунглей и возвратился назад. – Ой, а это что? Даже у подосиновика нет такой чудной плюшевой шляпки. Хотя на самом деле (тоном светской беседы) он скорее напоминает цветок герани, или, правильнее сказать, пеларгонии.
– Господи, как все мы, – выдавил Ван.
– Слушай, Ван, а какой он на ощупь приятный! Нет, правда, какой приятный!
– Да сожми же его, дурища, ты что, не видишь, я умираю!
Но наша юная ботаничка решительно не имела и отдаленного представления о том, как полагается обходиться с этой штуковиной, так что Вану, дошедшему до последней черты, пришлось грубо проехаться ею по подолу Адиной сорочки, и он, растекшись в лужицу наслаждения, беспомощно застонал.
Ада в смятении уставилась на подол.
– Совершенно не то, что ты думаешь, – спокойно заметил Ван. – Не номер один. В сущности, это не грязней травяного сока. Ну вот, с Нилом все ясно точка Спеке.
(Удивляюсь я, Ван, ну отчего тебе так не терпится обратить наше поэтичное, ни с чьим иным не сравнимое прошлое в грязный фарс? Нет, честно, Ван! Но я честен, именно так все и было. Мне не хватало уверенности в себе, отсюда развязность, жеманные ужимки. Ah, parlez pour vous: я, дорогой мой, я могу засвидетельствовать, что знаменитые путешествия на кончиках пальцев по просторам твоей Африки и до самого края света начались значительно позже, когда я уже знала маршрут наизусть. Прости, не так – если бы люди запоминали одно и то же, они бы не были разными людьми. Именно-так-все-и-было. Но мы-то с тобой не «разные»! «Думать» и «мечтать» по-французски выходит одно и то же. Вот и думай о douceur, Ван! А о чем же еще я думаю, только о ней, – кроме douceur, ничего во всем этом и не было, дитя мое, мое стихотворенье. Так-то лучше, сказала Ада.)
Пожалуйста, теперь ты.
Голый Ван потянулся, освещенный уже неколеблемым пламенем свечей.
– Давай здесь поспим, – сказал он. – Они не вернутся раньше, чем заря затмит дядюшкину сигару.
– У меня вся рубашка trempée, – прошептала она.
– Ну и сними ее, пледа хватит обоим.
– Не смотри, Ван.
– Это будет нечестно, – сказал он, помогая ей стянуть рубашку через встряхнувшую волосами голову. Легкие проходы угольного карандаша затенили сокровенное средоточие ее млечно-белого тела. Между двух ребер остался от дурного фурункула розовый шрам. Ван поцеловал его и откинул голову на скрещенные руки. Ада, замерев над его загорелым телом, разглядывала муравьиный караван, ползущий к оазису пупка; Ван был на редкость мохнат для столь юного отрока. Ее молодые округлые грудки нависли над самым его лицом. Как врачу и как художнику, пошлая посткоитальная сигаретка мне безусловно противна. Следует, однако, отметить, что Ван сознавал присутствие стеклянной папиросницы с турецкими «Травоматическими» – на поставце, далековато для ленивой руки. Напольные часы отбили неведомо чью четверть, и Ада, с кулаком у щеки, уже следила за внушительным, хотя и странно угрюмым, вздуванием, за строго следующим стрелке часов продвижением и грузным восстанием оживающей мужской силы.
Но ворс дивана казался колюч, как усеянное звездами небо. Раньше чем что-либо произошло, Ада, вставши на четвереньки, принялась поправлять плед и подушки. Туземная девочка, играющая в крольчиху. Потянувшись к ней сзади, он заключил в ладонь жаркое устьице и неистовым рывком принял позу лепящего песчаный замок мальчишки, однако она развернулась в невинной готовности обнять его так, как учили Джульетту принимать своего Ромео. И она была права. Впервые за всю историю их любви благословенный гений лирической речи снизошел до грубоватого мальчика, и он лепетал и стонал, со звучной нежностью осыпая ее лицо поцелуями, выкрикивая на трех языках – трех величайших в мире – ласковые словечки, коим еще предстояло лечь в основу словаря интимных уменьшительных, претерпевшего множество изданий, чтобы застыть в окончательной редакции 1967 года. Она успокаивала его, когда он чересчур расходился, наполняя ему своим умиротворяющим дыханием рот, и теперь вся четверка ее членов обвивала его с такой открытой простотой, словно она годами предавалась любовным схваткам во всех наших снах, – но торопливая юная страсть (переливавшаяся через край, – как Ванова ванна, пока он переписывает эти строки: сердитый седой мастер слова на краешке гостиничной кровати) не смогла пережить и первых слепых тычков; она выплеснулась на губу орхидеи, и синяя птичка залилась остерегающей трелью, и огни поползли, крадучись под рваным краем зари, и светляки, сигналя, уже огибали край водоема, и обратились в звезды точки каретных фонариков, засвиристели по гравию колеса, все собаки возвратились домой, довольные ночным развлечением, и племянница повара, Бланш, выпрыгнула в одних чулках из полицейского тыквенного цвета фургончика (полночь, увы, давно уж, давно миновала), – и голые наши детишки, подхвативши плед и ночную рубашку и на прощанье похлопав по спинке диван, разбежались, каждый со свечечкой, по невинным своим спальням.
– А помнишь, – спросил седоусый Ван, вынимая из пачки «Канабисовых» сигарету и гремя желто-синим спичечным коробком, – как безрассудны мы были, как переставшая на миг храпеть Ларивьер вновь принялась сотрясать дом, каким холодом несло от железных ступенек и как меня озадачила твоя – как бы это сказать – безудержность?
– Идиот, – от стены ответила Ада, не повернув головы.
Лето 1960-го? Битком набитый отель где-то между Эксом и Ардезом?
Надо бы ставить дату на каждом листке манускрипта: следует быть добрее к неведомым мне сновидцам.
60
«Софизмы Софи» (фр.).
61
«Библиотека „Старинная Роза“» (фр.).
62
«Замок у вод» (фр.); буквально – «Купающийся замок».
63
Частями весьма мясистыми (фр.).
64
Электричество (ит.).