Читать книгу Ада, или Радости страсти - Владимир Набоков - Страница 6

Часть первая
3

Оглавление

Подробности низвержения Эл (о нет, речь не об Эльдорадо) в beau milieu прошлого века, низвержения, неслыханно повлиявшего на вынашивание и поношение понятия «Терра», слишком известны в историческом плане и непристойны в духовном, чтобы пространно исследовать их в книге, предназначенной для юных дурачков и дурнушек – а не для людей умственных, умеренных и умерших.

Разумеется, ныне, когда миновали (более или менее!) многие лета реакционных предрассудков по части Эл и наши ладные приспособления, да благословит их Фарабог, снова журчат себе почти как в первой половине девятнадцатого столетия, даже в географической складке этой истории проступают искупительно смешные черты, подобные тем, что явлены в узорчатых инкрустациях латунью по дереву, в поддельных bric-à-Braques, в раззолоченных бронзовых ужасах, которые почитались за «искусство» нашими лишенными чувства юмора предками. И действительно, кто возьмется оспорить наличие чего-то сугубо потешного в самих очертаньях того, что торжественно преподносилось в качестве красочной карты «Терры»? Ведь («it is, isn’t it?»[16]) можно прямо бока надорвать, как помыслишь, что слово «Россия», вместо того чтобы быть романтическим синонимом Эстотии, американской провинции, раскинувшейся от Северного Полярного и больше уже не порочного круга до границы собственно Соединенных Штатов, стало на Терре названьем страны, как бы заброшенной через рытвину сдвоенного океана на противное полушарие, по которому она расползлась во всю теперешнюю Татарию, от Курляндии до Курил! Однако (что еще несуразней), если в террейской пространственной терминологии Амероссия Авраама Мильтона расщепилась на две составные части, а понятия «Америка» и «Россия» разделились – скорей политически, чем поэтически – весьма ощутимыми льдами и водами, то гораздо более сложные и вдвойне несуразные расхождения возникли в рассуждении времени – не оттого лишь, что история каждой из составных частей амальгамы не отвечала в точности истории противуположной части в дробном ее состоянии, но оттого, что между двумя этими землями существовал разрыв шириною до сотни лет в ту или в эту сторону – разрыв, отмеченный странным замешательством путевых указателей на распутьях мимолетящего времени, на которых отнюдь не все «уже нет» одного из миров отвечали «еще нет» другого. Именно из-за этого (помимо иного многого) «научно непостижимого» клубка расхождений умеренные умы (не склонные развязывать руки мороку) отвергали Терру как блажь и соблазн, тогда как умы помраченные (готовые спрыгнуть в любую бездну) видели в ней опору и символ собственных безрассудств.

Как еще предстояло узнать самому Вану Вину в пору его упоенных занятий террологией (бывшей тогда отраслью психиатрии), даже глубочайшие мыслители и чистейшие философы – Паар из Чуса и Сапатер из Аардварка – проявляли эмоциональную двойственность в оценке возможной существенности «кривого зеркала нашей корявой земли» – так с эвфоническим остроумием выразился некий ученый, пожелавший остаться безвестным. (Хм! Квири-квири, как нередко повторяла, разговаривая с Гавронским, бедная мадемуазель Эл. Рукою Ады.)

Были такие, кто утверждал, будто несогласия и «ложные наложения» двух миров слишком уж многочисленны и чересчур основательно вплетены в клубок упорядоченных событий, чтобы теория их сущностного единства не отзывала пустой грезой; были, однако же, и такие, кто остроумно оспаривал их, отмечая, что несходства лишь подтверждают живую, органическую подлинность мира иного, что совершенное сходство, напротив, указало бы на зеркальность, а стало быть, созерцательность феномена и что две шахматных партии с одинаковыми дебютами и одинаковыми конечными ходами могут ветвиться бессчетными вариантами – на одной доске, но в двух головах – на любой из промежуточных стадий их неотменно сходящегося развития.

Скромный повествователь почитает необходимым напомнить обо всем этом тому, кто перечитывает книгу, по той причине, что в апреле (любимый мой месяц) 1869 года (ничем, кроме чудно уродившейся мирабели, не отмеченного), в День св. Георгия (согласно слезливым воспоминаниям мадемуазель Ларивьер) Демон Вин женился на Акве Вин – из злости и жалости, вполне обычная смесь.

Включала ль она дополнительные приправы? Марина любила с извращенным тщеславием поболтать в постели о том, что на чувствах Демона сказалось странноватое «инцестуальное» (что бы сие ни значило) наслаждение (в смысле французского plaisir, отзванивающего в позвоночнике множеством добавочных вибрато), когда он впивал, и нежил, и ласково размежал, и растлевал недопустимыми к упоминанию, но обольстительными приемами плоть (une chair), принадлежавшую сразу и жене, и любовнице: сплетенные и просветленные прелести единоутробных пери, Аквамарины единой и двойственной: мираж в эмирате, самородный смарагд, оргия эпителиальных аллитераций.

На самом деле Аква в сравненьи с Мариной была менее привлекательна и гораздо более безумна. За четырнадцать лет ее жалостного замужества она с перебоями проводила в санаториумах все возрастающие сроки. Можно густенько утыкать булавками с красными крестиками на эмалевых флажках, обозначающими биваки Аквы в ее войне миров, небольшую карту европейской части Британского Содружества – скажем, от Скотто-Скандинавии до Ривьеры, Алтаря и Палермонтовии, – равно как и бо́льшую часть США, от Эстотии и Канадии до Аргентины. Было время, она намеревалась поискать крупицы здоровья («прошу вас, капельку серого вместо сплошной черноты») в таких англо-американских протекторатах, как Балканы и Индии, и, может быть, даже испробовать два южных континента, цветущих под нашим объединенным правлением. Натурально, независимая геенна Татарии, простиравшейся в ту пору от Балтийского и Черного морей до Тихого океана, оставалась для туристов закрытой, хоть Ялта и Алтын-Даг звучали на удивление обаятельно… И все же подлинным ее назначением оставалась Прекрасная Терра, туда, как верилось ей, она улетит, когда умрет, на длинных стрекозьих крылах. Кроткие и краткие открытки, присылаемые ею мужу из скорбных домов, порой бывали подписаны: госпожа Щемящих-Звуков.

После первой битвы с безумием при Эксе в Валлисе она вернулась в Америку и потерпела жестокое поражение в дни, когда Ван еще посасывал грудь молоденькой кормилицы, почти девочки, чернокожей Руби Черн, которой тоже предстояло повредиться в уме: ибо стоило человеку доверчивому и хрупкому приблизиться к нему (как позже Люсетте, вот вам еще пример), как человек этот увязал в путах скорбей и страданий, если только не было в нем примеси бесовской крови Ванова батюшки.

Акве не исполнилось и двадцати, когда восторженность ее натуры обнаружила нездоровый крен. Начальная стадия ее умственного расстройства совпала по времени с первым десятилетием Великого Откровения, и хоть она с неменьшей легкостью могла отыскать для помешательства другие мотивы, статистика показывает, что именно Великое, для иных Нестерпимое, Откровение породило в мире больше безумцев, чем даже сверхсосредоточенность Средневековья на вере.

Великое Откровение может оказаться опасней Великого Отворения Крови, сиречь Революции. Расстроенный разум соединял образ планеты Терры с образом мира иного, а этот «иной мир» мешался не только с «потусторонним миром», но и с миром существенным, с тем, что в нас и вокруг. Наши демоны и чародеи суть благородные переливчатые создания со сквозистыми когтями и мощно бьющими крыльями, меж тем как Нововеры восемьсот шестидесятых годов навязывали людям представление о планете, на которой великолепные наши друзья выродились, обратясь ни много ни мало как в порочных чудовищ, в безобразных бесов с зубами змеи и мошонками, черными, точно у плотоядных скотов, в осквернителей и истязателей женской души; а по другую сторону вселенского однопутка радужное мрение ангельских духов, обитателей сладостной Терры, воскрешало все одряхлевшие, но еще могучие мифы прежних верований с переложением для мелодиона всех какофоний всех богов с богословами, когда-либо метавших икру в топях этого нашего достаточного мира.

Достаточного для твоих целей, Ван, entendons-nous. (Приписка на полях.)

Бедная Аква, чьи фантазии имели свойство подпадать влиянию всяких новейших выдумок – и полоумных, и правоверных, – живо воображала вертоград второстепенного гимниста, будущую Америку алабастровых зданий высотою в сто этажей, похожую на чудесный мебельный склад, забитый высокими белыми гардеробами и морозильниками пониже; ей чудились гигантские летающие акулы с глазищами по бокам, за одну только ночь переносящие пилигримов через черный эфир, над всем континентом от темного моря к светлому, и уносящиеся вспять в Сиэтл или Уорк. Ей слышались говор и пение магических музыкальных шкатулок, потопляющих ужасы мышления, возвышающих лифтерш, опускающихся с рудокопами вниз, воспевающих веру и красоту, Венеру и Деву в обителях одиноких и нищих. Непристойной магнитной силой, заклятой злыми законниками нашей захудалой земли – ах, да повсюду: в Эстотии и в Канадии, в «немецком» Марк-Кеннензи и в «шведском» Манитобогане, по мастерским юконитов в красных рубахах и кухням лясканок в красных косынках, во «французской» Эстотии от Бра-д’Ора до Ладоры, а вскоре и в обеих наших Америках и по всем остальным окостенелым континентам, – этой силой на Терре пользовались так же привольно, как водою и воздухом, книгой и кочергой. Двумя-тремя столетьями раньше Аква могла бы стать всего лишь очередной обреченной на истребление ведьмой.

В свои непутевые студенческие годы она бросила основанный одним из не самых ее почтенных предков фашенебельный Браун-Хилл Колледж, чтобы принять участие в каком-то проекте усовершения общества (что также входило в моду) в провинции Сѣверныя Территорiи. Там, в Белоконске, она основала при неоценимой поддержке Авраама Мильтона «Даровую Фармацию» и там же прискорбным образом влюбилась в женатого мужчину, а тот после лета вульгарной страсти, которую он расточал перед нею в своей оборудованной в автофургоне холостяцкой квартирке, покинул ее, не желая рисковать положением в обществе обывательского городка, где дельцы играли по воскресениям в «гольф» и прилежали к «ложам». Страшная болезнь, приблизительно диагностированная в ее случае и в случаях множества других несчастных как «острая форма мистической мании на фоне бытийного отчуждения» (а попросту говоря, помешательство чистой воды), подбиралась к ней не спеша, то замирая в периоды благого покоя, то перескакивая полоски сомнительного здравомыслия, то насылая нежданные сны о жизни верной и вечной, становившиеся, впрочем, все более редкими и короткими.

После ее кончины в 1883-м Ван подсчитал, что за тринадцать лет – с учетом всех предположительных минут ее присутствия, с учетом гнетущих встреч в разных лечебницах и внезапных буйных ночных появлений (когда она, одолев по дороге наверх мужа и тощую, но цепкую английскую гувернантку, восторженно встреченная стареньким аппенцеллером, врывалась наконец в детскую – босая, без парика, с окровавленными ногтями) – он, в сущности, видел ее или пробыл с нею суммарное время, не превышающее срока, за который вынашивается человеческий плод.

Вскоре завеса зловещего марева скрыла от нее румяные дали Терры. Распад происходил постепенно, и каждая ступень была мучительнее предыдущей, ведь человеческий мозг способен стать совершеннейшей камерой пыток из всех выдуманных, выстроенных и всосавших за миллионы лет в миллионах земель миллионы воющих тварей.

Она обрела болезненную отзывчивость к языку текущей из крана воды, порою вторящей (совсем как предсонное шевеление крови) обрывкам человеческой речи, которая мается в ушах, пока ты моешь руки после пирушки с иноземцами. Впервые обнаружив эти непосредственные, непрестанные и у нее довольно навязчивые и пересмешливые, хоть и вполне безобидные повторения какого-нибудь недавнего разговора, она порадовалась мысли, что ей, бедной Акве, удалось случайно наткнуться на столь простую методу записи и передачи речи, в то время как по всему свету инженеры (так называемые «яйцеголовые») бьются, стараясь сделать приемлемыми для общества и экономически выгодными чрезвычайно сложные и по-прежнему донельзя дорогие гидродинамические телефоны и иные жалкие приспособления на замену тем, что пошли «to the devil» (английское «к чертям собачьим») вследствие запрета «алабыря», о котором и упоминать-то было заказано. Скоро, однако, ритмически совершенное, но вербально отчасти расплывчатое разноречие кранов стало приобретать смысл уж слишком уместный. Чистота выговора текущей воды возрастала в прямой пропорции к ее неотвязности. Вода заговаривала чуть ли не сразу за тем, как Аква выслушивала чей-либо рассказ или присутствовала при нем (даже не к ней обращенном), – горячо и внятно, словно говорил человек с быстрой и выразительной речью, – очень самобытные не то чужеземные фразовые интонации, навязчивая скороговорка болтуна на отвратительной вечеринке, или перелив монолога в нудной пьесе, или ласковый голос Вана, или услышанные на лекции обрывки стихов, отрок милый, отрок нежный, не стыдись, навек ты мой, и в особенности более плавные и более flou[17] итальянские строфы, к примеру та песенка, которую повторял, выстукивая коленки и выворачивая веки, полурусский-полурехнувшийся старенький доктор, док, чок, песенка, пасынка, ballatetta, deboletta… tu, voce sbigottita… spigotty e diavoletta… de lo cor dolente… con ballatetta va… va… della strutta, destruttamente… mente… сменте… смените эту пластинку, иначе гид снова примется потчевать нас, как нынче утром во Флоренции, дурацкой колонной, поставленной, по его уверениям, в память об «ильмо», одевшемся листвой, когда под его постепенную, постепенную тень вносили тяжелокаменномертвого св. Зевеса; или старая карга из Арлингтона – доезжать разговорами своего молчаливого мужа, покуда мимо летят виноградники, и даже в туннеле (они не должны так с тобой поступать, ты скажи им, Джек Блэк, нет, ты им скажи…). Ванная (или душевая) вода слишком походила на Калибана, чтобы высказываться членораздельно, – быть может, животная тяга извергнуть жгучую струю и облегчиться от адского пыла не позволяла ей тратиться на безобидную болтовню; но речистые струйки становились все двусмысленнее и гнуснее, и стоило Акве в первом же ее «доме» услышать, как один из самых ненавистных ей приходящих врачей (тот, что цитировал Кавальканти) многословно излил по-немецки с русскими отплесками ненавистные указания в ненавидимое биде, она решила никогда больше не притрагиваться к кранам с водой.

Но и это прошло. Иные муки в такой полноте заместили словообильные истязательства ее тезки, что, когда в один из ясных ее промежутков она, желая напиться, слабой маленькой рукой поддела гвоздок рукомойника, тепловатый ток без примеси надувательства или притворства отозвался на своем языке: «Finito!»[18] Теперь ее невыносимо терзало появление в мозгу мягких черных провалов (ям, ямищ) между тускнеющими изваяниями мысли и памяти; ужас душевный и телесная мука сжимали рубиново-черные ручки, один заставлял ее молиться о здравии, другая – молить о смерти. Значение рукотворных предметов терялось или обрастало кошмарными наслоениями; одежные плечики оказывались на деле плечами обезглавленных теллуриан, а складки одеяла, сброшенного ею с кровати, скорбно озирались на нее, и бугрился ячмень на обвислом веке, и изгибались в угрюмом укоре лиловатые губы. Попытки усвоить сведения, неведомо как сообщаемые людям с задатками гениев циферблатом часов или блудом цифири, оказывались бесплодными, как старанья понять язык знаков, принятый тайным обществом, или китайские напевы того студента с ничуть не китайской гитарой, с которым она познакомилась в пору, когда то ли сама она, то ли сестра разрешилась лиловатым младенцем. И все же в ее безумии, в величьи ее безумия, еще сохранялось трогательное кокетство помешанной королевы: «Представьте, доктор, мне, верно, скоро понадобятся очки, впрочем, не знаю, не знаю (надменный смешок). Никак не могу разобрать, что показывают мои часики… Ради Всевышнего, скажите же мне, что они там показывают! Ах, половину! – Половину чего? Впрочем, пустое. Довольно с меня и моих половинок, – их ведь две у меня: сестра-половина и сын-половин. Да, знаю, вы пришли полюбоваться на мои половые цветы, на мой родовой дендрон, волосистый альпийский розан, так он у нее, в альбоме, сорвали, лет десять назад» (в гордом восторге топырит все десять пальцев, вот, видите, десять!).

Потом страдания разрослись до необоримой тяготы и бредовых размеров, до рева и рвоты. Она просила (и добилась своего, спасибо тебе, больничный цырюльник Боб Фасоле), чтобы ее темные кудри обрили до аквамариновой колкости, ибо они врастали ей в ноздреватый череп и завивались внутри. Кусочки складной картинки с изображением неба или стены рассыпались, как бы кропотливо она их ни складывала, к тому же неосторожный толчок или локоть сиделки могли так легко смешать легковесные эти осколки, и тогда вместо них возникали невразумительные прорехи от неизвестно каких предметов или черные спинки костяшек «Скрэббла», которые она не могла повернуть солнечной стороною кверху, потому что руки ей связывал санитар с ночными очами Демона. Но временами ужас и мука, будто чета детишек в шалой игре, с последним истерическим взвизгом удирали в кусты, чтобы рукоблудствовать там, как в «Анне Карениной», романе графа Толстого, и вновь ненадолго, совсем ненадолго, в доме все затихало, и матушку их звали так же, как и ее.

Какое-то время Аква верила, что мертвенький полугодовалый мальчик, изумленный зародыш, резиновая рыбка, которой она разрешилась в ванне, в lieu de naissance, помеченном в ее сновидениях крыжом латинского X, – после того как она разбилась в лыжную пыль, налетев на пинок от лиственницы, – неведомо как спасся и был с поздравлениями от сестры доставлен в ее в Nusshaus, обернутым в кровавую вату, но совершенно живым и здоровым, потом его записали как ее сына, Ивана Вина. В иные мгновения она питала уверенность, что это чадо ее сестры, рожденное вне брака во время утомительной, но весьма романтической метели в горном приюте на Секс-Руж, где посланный провидением врач общей практики и ярый приверженец горечавки, доктор Альпинэ, сидел у грубо рдеющей печки, ожидая, пока подсохнут его сапоги. Некоторая путаница возникла спустя без малого два года (в сентябре 1871-го – ее гордый разум еще удерживал дюжины дат), когда, сбежав из своего невесть какого по счету приюта и кое-как добравшись до мужнина памятного поместья (изображая иностранку: «Signor Konduktor, ay vant go Lago di Luga, hier geld»[19]), она воспользовалась тем, что муж брал в солярии сеанс массажа, прокралась в их прежнюю спальню и там испытала дивное потрясение: ее пудра в полупустой склянке с яркой наклейкой «Quelques Fleurs»[20] так и стояла на столике у ее кровати, ее любимая, цвета пламени, ночная рубашка лежала, смятая, на прикроватном коврике; для нее это означало одно: что краткий кошмар уничтожен сияющей явью – тем, что она все это время, с зеленого и дождливого дня рождения Шекспира, спала со своим мужем; для большинства же прочих людей это, увы, означало, что у Марины (после того как Г. А. Вронский, киношник, бросил ее ради очередного длинноресничного «христосика», как называл он всех подряд смазливых старлеток) зародилась, c’est bien le cas de le dire, блестящая мысль, заставить Демона развестись с безумной Аквой и жениться на ней, на Марине, полагавшей (удовлетворенно и верно), что она снова брюхата. Марина провела с ним на Китеже «рукулирующий» месяц, но стоило ей самонадеянно обнаружить свой умысел (перед самым появлением Аквы), как Демон выгнал ее из дому. А еще позднее, при последнем коротком забеге бесцельного существования, Аква отбросила все эти сомнительные воспоминания и обнаружила вдруг, что сосредоточенно и блаженно читает и перечитывает письма от сына в роскошной «санастории» города Кентавр в Аризоне. Он писал к ней всегда по-французски, называя ее petite maman[21] и описывая веселую школу, в которой станет жить, едва ему минет тринадцать. Сквозь ночной шумок ее новой, полной планов, последней, последней уже бессонницы ей слышался голос сына, и голос этот ее утешал. Обычно он называл ее mummy или мамой, делая ударение на последнем английском слоге, на первом русском; кто-то сказал, что в триязычных семьях часто рождаются тройни и геральдические горынычи, но теперь не оставалось решительно никаких сомнений (разве лишь у адской жительницы – у души ненавистной, давно уже мертвой Марины) в том, что Ван был ее, ее, Аквы, возлюбленным сыном.

Не желая сносить еще один рецидив после блаженного состояния полного душевного покоя и зная, что покой этот продлится недолго, она поступила точь-в-точь как другая пациентка в далекой Франции, в куда менее светлом и беззаботном «доме». Доктор Фройд, один из местных административных кентавров, который был, вероятно, переменившим паспортное имя братом-эмигрантом доктора Фройта из лечебницы Зигни-Мондье-Мондье в Арденнах, а вернее всего – им самим, поскольку оба родились во Вьенне на Изаре, да к тому же были единственными сыновьями (как и ее сыночек), выдумал, или, правильнее, развил, или, скорее, воскресил терапевтический трюк, имевший целью упрочить «групповое» чувство, для чего больным, что поздоровее, разрешалось помогать персоналу больницы, если у них «имелась к этому склонность». Аква в свой черед точнехонько повторила ловкий фортель Элеоноры Бонвар, а именно – подрядилась стелить постели и мыть стеклянные полки. Асториум Сен-Тауруса, или как он там назывался (какая теперь разница? – когда плывешь по бесконечной пустоши, пустяки забываются быстро), был, надо думать, посовременнее, и пустынные виды окрест глядели изысканнее, нежели в том холодном доме, в horsepittle Мондефройда, однако и там и тут умалишенный больной без труда обставлял малоумного доктринера.

Менее чем за неделю Аква скопила больше двухсот таблеток различной убойной силы. В большинстве своем они ей были знакомы – убогие успокоительные, и те, что на срок от восьми пополудни и до полуночи вышибают из человека дух, и несколько разновидностей первостатейных снотворных, которые после восьмичасового небытия оставляют вас с квелыми членами и свинцовым челом, и наркотик, восхитительный сам по себе, но немного смертельный, если его сочетать с глотком моющего средства, продаваемого под названьем «Дурилка», и пухлая пурпуровая пилюля, напомнившая ей (она невольно рассмеялась) те, которыми гитаночка-ворожея из испанской сказки (любимой ладорскими гимназистками) усыпляет в день открытия сезона всех охотников вместе с их ищейками. Дабы какой-нибудь досужий хлопотун не воскресил ее при самом отбытии, следовало, решила Аква, позаботиться о максимально долгом периоде беспамятства где-то за пределами стеклянного дома – исполнение этой, второй части замысла упростил и ускорил еще один представитель или двойник изарского профессора, доктор Зиг Хайлер, почитавшийся всеми за отличного малого и полугения – в расхожем значении слова «полпиво». Те из больных, что доказывали легким дрожанием век и иных полусрамных частей, наблюдаемых студентами-медиками, что Зиг (кривоватый, но не вовсе уродливый старикан) является им в сновиденьях в образе «папы Фига», в веселии не пропускающего без шлепка ни одной женской задницы, а в гневе – ни единой плевательницы без плевка, – эти больные считались идущими на поправку и допускались, как только проспятся, к участию в нормальной жизни вне стен заведения, например к пикникам. Лукавая Аква подергалась, изобразила зевок, открыла светло-синие очи (со странно контрастными угольными зеницами, такими же, как у ее матери, Долли), натянула палевые брючки и черное болеро, перешла сосновую рощицу и, немного проехав в остановленном взмахом большого пальца мексиканском грузовичке, приглядела в чаппарале подходящую лощину и там, написав коротенькое письмо, принялась мирно поедать из горсти разноцветное содержимое своей сумочки – совсем как русская деревенская девка, «лакомящаяся ягодами», только что собранными в бору. Она улыбалась, мечтательно тешась мыслью (несколько «каренинской» складки), что смерть ее поразит людей так же сильно, как внезапная, загадочная, до конца не проясненная гибель комикса в воскресной газете, привычно получаемой многие годы. Эта улыбка оказалась последней. Акву нашли много раньше, но и умерла она куда скорей, чем рассчитывала, и заметливый Зигги, еще не успевший снять мешковатых, защитной окраски шортов, сказал, что сестра Аква (как все они почему-то ее называли) лежит, будто в первобытном могильнике, приняв «чревную» позу: его студентам замечание показалось исполненным смысла, да и моим, пожалуй, тоже.

Последнее письмо, найденное на ней и обращенное к мужу, мог бы написать и нормальнейший из обитателей этого мира, как, впрочем, и того.

Aujourd’hui (heute-toity!)[22] я, кукла, закатывающая глазки, заслужила псикитческое право насладиться купно с герром доктором Зигом, сестрой Иоанной Грозной и несколькими «больными» прогулкой в ближнем бору, населенном, Ван, такими же страшно похожими на скунсов белками, как те, которых завез твой темно-синий предок в Ардисов парк, где ты, без сомнения, еще когда-нибудь тоже будешь гулять. Стрелкам часов, пусть и поломанных, следует знать, на чем они стали, и втолковать это даже самым глупым часишкам, иначе получится не циферблат, а белая рожица с пририсованными усами. Тоже и человеку должно понять, на чем он стоит, и втолковать это прочим, иначе он даже не клок человека – он ли, она, не важно, – а попросту «тютька», как говорила, мой маленький Ван, бедная Руби про свою скудную правую грудь. Я, бедная Princesse Lointaine, в эту минуту уже très lointaine,[23] не знаю, на чем я стою. Значит, пришла пора падать. Итак, прощай, мой милый, милый сыночек, прощай и ты, бедный Демон, я не знаю ни даты, ни времени года, но нынче умеренно и, вне всяких сомнений, своевременно ясный день, и орава шустрых муравьишек выстроилась в хвост к моим красивым пилюлям.

[Подписано] Сестра моей сестры,

которая теперь из ада.

– Если нам хочется, чтобы солнечные часы бытия обнаружили свою стрелку, – развивая метафору, комментировал Ван в розовом садике Ардиса на исходе августа 1884 года, – нам следует помнить, что сила, доблесть и счастье человека – в презрении и вражде к теням и звездам, таящим от нас свои секреты. Ее заставила покориться лишь нелепая сила боли. И я часто думаю, насколько было бы правильнее – эстетически, экстатически, эстотически говоря, – если б она и вправду приходилась мне матерью.

16

«Ведь так, не так ли?» (англ.)

17

Смутные (фр.).

18

Кончено! (ит.)

19

«Синьор кондуктор, я хочу в Лаго ди Луга, здесь деньги» (смесь испорченных итальянских, английских и немецких слов).

20

«Цветочная смесь» (фр.).

21

Маменька (фр.).

22

Aujourd’hui, heute: сегодня (фр., нем.); hoity-toity: ну и ну! (англ.)

23

Совсем далекая (фр.).

Ада, или Радости страсти

Подняться наверх