Читать книгу Лаковый «икарус» - Владимир Шапко - Страница 22
Часть первая
22. Нечистая сила, или Греза любви
Оглавление…Задували и задували в городок растрепанные июльские деньки. Как стрелы, мучились в них городские собачонки. Бежали и бежали неизвестно куда. Останавливались на углах. Повизгивая, жмуря глаза, опять вынюхивали поверху. То ли тоску свою неизбывную, то ли надежду.
Почерневшие за лето от солнца, словно бегущие легкие тени его, трусили по улице пацанята во главе с Сашкой.
Тарабанясь по доскам, над забором выпуливала удивленная мордашка: «Село, вы куда?» – «На Белую», – коротко бросал на бегу Сашка. Мелко свитой чуб его трепался впереди – как сел о…
Забегал домой. Удочку на всякий случай захватить.
– Село! Село! – покрикивали с улицы пацанята. Словно чтобы не забыть прозвища Сашки.
«Почему они зовут-то тебя так? А?» – спрашивала Антонина. Еле сдерживая смех. «Не знаю…» – опускал чуб, как наказание свое, сын.
И через минуту желтое «село» опять трепалось по направлению к Белой, окруженное преданными огольцами, а в высоком окне коммунальной кухни, оставленная, уменьшающаяся, махалась руками, выпутывалась из греховного смеха Антонина.
Под солнцем Белая стекала бликами. Уже искупавшись, ребятишки раскидались по песку. Закрыв глаза, одерживая себя сзади, выставляли лица солнцу. Изредка встряхивали головы, нарождая себе темно-белый затяжелевший свет.
– Ну скоря-а! – неслось заунывно по реке. С полчаса, наверное, уже. – Ну скоря-а!..
Лошадь стояла по колено в воде, сдерживаемая оглоблями телеги. Воды у себя под носом не признавала. Мылов поднимал вохровский картуз из реки. Из картуза истекали струи. Как из судна, затопленного лет пятьдесят назад. Сигали головастики, мальки… Лошадь опасалась мальков, думала…
– Ну скоря-а! – моталась потная, словно осыпанная брильянтом лысая голова. Засыпали с картузом жиловые руки. Вскидывались. Пугая лошадь.
– Ну скоря-а! Шала-а-ава! – снова поднимал Мылов весь водоем с лягушками. Подсовывал. Зло насаживал, насаживал картуз лошади на морду:
– Пей, пей, твою мать!..
Лошадь бросалась от него вбок, на берег, сдернув за собой телегу. Разом застывала, сплюнув картуз, точно противогаз.
Мылов – руки врозь – ничего не может понять: где шалава, где он, Мылов? Отступал от реки расшиперясь, недоумевая. И опрокидывался на гальку – ноги в реку.
Нужно было сдвинуть от бриллиантовой башки заднее тележное колесо, под которым она, башка, оказалась. Ребятишки брали лошадь под уздцы, тянули. Осторожно дергали. Лошадь сперва стояла как каменная. Потом пошла. Останавливали ее с телегой неподалеку от Мылова. Когда прикасались к ней, гладили, на тощих боках ее сразу выскакивали и начинали бегать судороги… «К кнуту привыкла, – жалел Сашка. – Не понимает…» Хотели дать ей что-нибудь.
Но ничего ни у кого не было. Тогда Сашка начал скармливать хлеб, на который собирался ловить баклёшек. Лошадь ела с Сашкиных ладоней, деликатно засучивала верхнюю губу, обнажая желтые зубы до десен… Удила мешали, лязгали, но освободить ее от них никто не умел…
Через полчаса в Сашкином коммунальном дворе ребятишки смотрели, как с тихим счастьем офицер Стрижёв ходил вокруг полностью разжульканного, разбросанного на промаслившиеся холстины мотоцикла. Протирая руки ветошью с наслаждением, примеривался, с чего начать сборку. Был он в майке, в тапочках на босу ногу, ноги вставлены в галифе – как в две кобуры пистолеты. Вчера он разбирал мотор. Может, сегодня – ходовую часть? А? «Ходовую часть! Ходовую часть!» – громко поддерживали его ребятишки.
Стрижёв пригибался и брал в руки деталь. Любовался ею. «Село, принеси-ка лампу». Сашка и его ватага бросались к одной из дверей – раскрытой – высокого общего сарая. Несли в десяти трепетных ладонях паяльную лампу. Стрижёв начинал жечь. Улыбался. Когда он ходил офице-рить в свою автороту – никто не знал. Он словно бы все время был в отпуске.
В сквозящем свете парадного Сашка всегда неожиданно видел человека с будто отделённой, светящейся головой… Человек догадывался, что его видят, начинал спускаться по ступенькам во двор. С продуктовыми сумками и сетками разом открывал себя всему свету, солнцу.
Стрижёв в приветствии высоко подвешивал руку, склонив голову. Константин Иванович в ответ громко здоровался с ним. Кричал два-три веселых вопроса, пока ждал сына.
Сашка подбегал, и они уходили обратно в подъезд, в подсвеченную, словно с всаженным финским ножом, черноту… И все во главе со Стрижёвым почему-то смотрели на второй этаж и ждали, пока не послышатся их голоса из раскрытых окон, и к ним, голосам, не присоединится радостный голос Антонины… С облегчением возвращались к разбросанному мотоциклу, к деталям.
Антонина начинала метаться между кухней и комнатой, а Константин Иванович сидел за столом, тихо радуясь. Как гость. Не бывший здесь, по меньшей мере, год. Заполненный до краев событиями этого года, о которых он, гость, будет рассказывать. Вот прямо через несколько минут. Подмигивал Сашке. Насупленный Сашка возил по столу машинку, только что ему подаренную. Константин Иванович не очень уверенно гладил голову сына. И снова возвращался к положению наглядного гостя, тихо воспринимая его (гостя) статус за этим столом, осознавая его, радуясь.
Когда стол был накрыт, все из кухни принесено, Константин Иванович, выставив бутылку, вопросительно посмотрел на жену…
– Дауж стучите, стучите! – засмеялась та. – Нет ее. В командировке. Один он…
Константин Иванович подходил к стенке, стучал в нее три раза. Тотчас же, как эхо, доносился ответный, тоже тройной стук. И через минуту-другую в дверях появлялся Коля-писатель.
Остро отдавал Константину Ивановичу пальцы цепкой левой руки на пожатие. Подсаживался к столу, всегда одинаково спрашивал:
– Ну, как вы тут?.. – Точно выходил, оставлял их всех на полчаса, час. Дескать, вот, задержался. Маненько. Смеялся вместе со всеми над этим своим «маненько», натерпелся он из-за него, однако бросить, походило, не мог…
Летними вечерами, когда Антонина, переделав все домашние дела, садилась к окну, чтобы, подпершись рукой, смотреть тоскливо на уползающую, гаснущую щель заката… нередко рядом слышала такой примерно разговор: «…Ты бросишь когда-нибудь свое чертово “маненько”? А? Бросишь или нет?! Я тебя спрашиваю?! Ведь стыдно в гости к людям пойти!» – «Так деревенский я, Алла. Привык. Бывало, маманя…» – «Вот-вот! “Маманя”, “папаня”… “братяня”…
Когда говорить нормально будешь? П-писатель! Еще царапает там чего-то… М-маненъко\..» По стене рядом зло захлопывались окна. Невольно думалось: что может связывать двух этих людей?..
А Коля смеялся сейчас, шутил. Словно в аттракционе, в игре на приз тыкал левой своей рукой в картошку вилку. Словно другая рука у него была привязана. К туловищу. Вареная картошка, рассыпаясь, не давалась ему. Он смеялся. Маненько неудобно. Но сейчас возьму. Во! Антонина ему… подкладывала еще. Тоня – куда? У женщины вдруг наворачивались слезы. От рюмки, что ли? Тонька, ты чего?.. Ну-у-у!.. Антонина выскальзывала из-за стола. В коридор. Мужчины тут же о ней забывали. От выпитых ударных первых рюмок наперебой размахивали руками с вилками и говорили, говорили…
С фанерной большой афиши, стоящей возле собора, голова тетеньки с желтыми длинными волосами – словно бы устремлялась. Как желтый, длинный, мучающийся ветер. Губы тетеньки походили на вытянутый штемпель. Которым бьют на почте. Которым придавливают сургуч. Дошколенок Колька прочитал аршинные буквы по слогам: «Грёза… любви». Окончивший первый класс Сашка поправил: «Грёзы… любви».
До начала сеанса играли в примыкающем к собору обширном сквере. Сашка спрыгивал в высохший фонтан. Круг фонтана был большой, неглубокий, бегать в нем, стукать палкой по чугунной низкой огородке было ловко, здорово. Но Колька почему-то медлил, не спрыгивал вслед за Сашкой. Спрашивал трусовато, почему фонтан – «Нечистая сила». Называется. Сашка просмеивал его. Бабушкины сказки! Струсил, струсил! Бледнея, Колька сползал в сухой фонтан, как в ледяную воду. Однако чуть погодя тоже начинал бегать, кричать, тарахтя по огородке палкой.
Какой-то старикан во френче и фуражке выгонял их из фонтана, махал им клюшкой. Дурной какой-то, ненормальный. Фонтан-то сухой. Фонтана-то нет. Старикан ругался, топался сапогами. Весь посиневший, мокрогубый. Ребятишки выпуливали наверх, шли подальше, оборачиваясь на ненормального…
Еще пять лет назад сквер носил имя Товарища… И памятник Товарищу… стоял в центре сквера.
Два года назад, осенью 54-го, памятник разбивали чугунной гирей. При скопившихся зрителях вокруг памятника метался суматошный кран. Кидал гирю, долбил, торопился. Сашка тряс руку отца: «Вот шмаляет! Вот шмаляет!» От памятника отлетали куски, падали целые скулы. Он стоял, как обкусанный грязный рафинад. Потом рухнул, взметнув тучу пыли.
Не отдавая себе отчета, Константин Иванович зачем-то маршировал. На месте. Точно ему кто-то дал команду, стукнул по затылку и забыл о нем. И он сам забыл. И подмаршировывал, как дурак. Поворачивал к людям белую свою голову: «Кто бы мог подумать, а?» Глаза его смеялись. «Кто бы мог подумать про такое, а? Кто?!»
Вечером старики во френчах в растерянности стукались в обломках клюшками. Как в порушенной своей церкви. Под черными фуражками глаза их были словно просвеченными. И рядом с этой черной копошащейся группкой падал в гаснущее небо обезглавленный собор…
Потом обломки убрали. (Посшибали и вывезли два невысоких мелких памятника Товарищу… За штакетником у пединститута и перед пивной на площади. Чем сразу облегчили пивников по малой и частой их надобности.) На месте памятника в сквере, на бывшем главном его месте, новые власти срочно соорудили фонтан. И даже с небольшим бассейном. Однако фонтанчик попылил немного над чашечкой и тихо, мирно издох. Тогда несколько раз упрямо продували всю систему сжатым воздухом. Пробивали, можно сказать, всю систему… Без толку – фонтан не получался.
Френчёвые повадились ходить к нему с цветами. В очередную годовщину Товарища… – то ли со дня рождения его, то ли еще чего-то там. Летом. Собирались возле фонтана в количестве двадцати двух человек. Делали перекличку. Строились. Опираясь на клюшки, стояли с цветами. Самый пламенный из них говорил речь. И вот когда стали класть ритуальные цветы на парапет бассейна, долго ломая себя в угольник, царапая в стороне негнущейся ногой… пипка фонтана вдруг резко засвистела, и с воздухом из нее начала стрелять, рваться вода. Грязная, ржавая. Всё сильнее, сильнее. Пенсионеры разинули рты. Фонтан хлестал. Френчё-вые пенсионеры повели себя кто как: одни тут же начали маршировать, опупело вскидывая руки к фуражкам, другие старались вздернуть себя в стойку смирно, но начинали падать, ударяясь о клюшки, третьи – колотясь челюстями, рыдали. Пламенный вскочил на парапет и, хлестаемый струями, кричал что-то с жестом руки…
Прячущийся где-то за забором пожарки шутник – завернул кран. Вода разом упала, провалилась. Все опять разинули рты, не сводя глаз с пипки фонтана. Пипка молчала. Старики стояли. Все с обвисшими галифе. Как с бандурами бандуристы. Потерявшие своего поводыря… Возбужденно бормоча, стали расходиться. Попарно. Тройками. Шутник – из-за забора – врубил. Френчёвые бросились назад…
Приходили они к фонтану и еще несколько раз. Ритуальные цветы кисли, квасились в жиже бассейна тогда все лето.
– А правда, что там и сейчас Вождь остался? Что теперь он – «Нечистая сила»? А, Саш?..
– Да ерунда… Раздолбали его… – произнес Сашка, все поглядывая на старика.
Старикан не уходил от фонтана. В свесившемся, пустом своем галифе, в растерянности топтался. Словно снова вспоминал все недавнее, пережитое… Пошел, наконец. Тяжело опирался на клюшку. К нему опять вернулись все его болезни.
– А почему я не видел?..
– Чего?
– Ну, как его долбали?
– Маленький еще, наверное, был…
Колька засомневался. Разница-то год всего у них… Почему один большой уже был, а другой – маленький? И не видел? Как долбали?
Сашка спохватился:
– Опоздаем!
Старикан и разбитый памятник сразу вылетели из головы. Огибая собор, на сеанс заторопились. Не удержавшись, еще раз полюбовались на тетеньку. На афише которая. Тетенька все так же устремлялась. Мучительно распустив, как бы бросив за собой желтые длинные свои волосы.
Другая тетенька, билетерша, оторвала контроль. И сделала вид, что их не заметила. Ну, что они не взрослые. Тогда сразу заспешили к белой мороженщице. Здесь же, в вестибюле. Купили. Отошли. Ударили по мороженому язычками.
Ходили, смотрели на высокие, узкие церковные окна, забранные узорчатыми решетками. На киноактеров и киноактрис, которые густо, искусными листьями натискались на стены между этими окнами.
Перед заходом в зал Сашка взял еще два мороженых. От отцовских десяти рублей (старыми) осталось только двадцать копеек.
Вверху, где был когда-то купол собора, на черных провисающих половиках дрались, ворковали голуби, и сыпался с половиков сухой помет. Прилетала иногда и теплая большая капля. Зрители поглядывали наверх, поругивались. В одной из чугунных батарей у стены все время гоняло какую-то гайку или камушек. Топят они там, что ли? Лето же!..
Сашка и Колька сидели совсем одни в первых пяти рядах. Над ними, вверху, никуда не могли подеваться с экрана полураздетые дяденька и тетенька. Всё продолжали и продолжали целоваться. Мучительно, тяжело. Как изнемогая. Сашка и Колька смотрели, резко, коротко слизывали. Экономили мороженое, урежали лизкй. Колькина голова казалась пришипившейся, стесанной. Сашкин чуб завинчивал, как рог…
Низко стелился на дороге закат. Затонули в нем домишки, деревья, огороды. Сашка и Колька спешили домой.
– Саш, а почему они всегда целуются, целуются, обнимаются, обнимаются… а потом засыпают? А? Как убитые?
– Слабые, наверно… Киноактеры… Устают… Я бы не устал…
– Я бы тоже…
У Сашки дома ели хлеб с молоком. Константин Иванович хохотал, слушая о фильме. Потом с ворохами старой одежды и одеял лезли на сарай, где их уже дожидались другие ребятишки. Устраивались меж ними, подпирались так же кулачками, наблюдали жизнь двора и окрестностей. Ждали со всеми темноты, чтобы начать истории. Под соломой заката головенки пошевеливались, как вечерняя тихая ягода на ветке.
Офицер Стрижёв выкатывал мотоцикл. Резко, с разорвавшимся треском заводил. Газовал, газовал, накручивая ручкой. Ехал со двора катать девушек.
Выбирал почему-то только очень длинных. Проносился с ними за спиной, как со знаменами. Треск пропарывал то один квадрат городка, то другой. Потом мотоцикл мчался за город, слетал с пологого угора и канывал в рощу, как камень в воду. И всё. И – тишина. И – никаких, как говорится, кругов.
Глухой ночью уставшая рычащая фара болтала свой свет в канавах перед домом. Лезла широко во двор. Проснувшиеся ребятишки вскакивали, мотались на сарае, слепли, ничего не понимали. Падали по одному обратно в сон. С подскоками Стрижёв заезжал в сарай. Свет собирался в тесном помещении, недовольно дрожал. Стрижёв глушил мотор. Выключал фару. Точно разом вышибал сарай из двора.
А утром опять ходил вокруг разобранного и разложенного на холстины мотоцикла. Опять в тапочках на босу ногу, огалифеченный. Орудовал протирочными концами.
И с сарая, словно с большого голубого неба птички, смотрели на него проснувшиеся ребятишки, еще не научившиеся так летать.