Читать книгу Быть Сергеем Довлатовым. Трагедия веселого человека - Владимир Соловьев - Страница 6

Раздел I. Соседство по жизни
Владимир Соловьев
Гигант с детским сердцем
Еврей армянского разлива

Оглавление

На некоторое время езда стала для нас, начинающих водителей, следующей после литературы темой разговоров. Помню один такой обмен опытом, когда наше с ним водительское мастерство приблизительно выровнялось. Речь шла о дорожных знаках на автострадах – Сережа удивлялся, как я в них разбираюсь:

– Это ж надо успеть их прочесть на ходу!

Подумав, добавил:

– А потом перевести с английского на русский!

С английским у него были не скажу что простые отношения. Катя переводила ему фильмы с телеэкрана. Изредка посещал курсы английского. Когда началась борьба не на жизнь, а на смерть в редактируемом им «Новом американце», одним из антидовлатовских аргументов было незнание английского. Помню, на подобный же упрек Юз Алешковский остроумно отвечал, что не может изменять русскому языку с каким-то английским. Я ссылался на Шоу: «Никто, в совершенстве владеющий родным языком, не может овладеть чужим». А Сережа говорил мне о безответной любви – он любит английский, а тот его – нет: «Дай бог понять одно слово из целой фразы. Хорошо еще, если это существительное или глагол, а если прилагательное или, хуже того, междометие? Кричи караул!» Думаю, впрочем, что красного словца ради преувеличивал свое незнание языка.

Что касается дорожных знаков, то он предпочитал ориентироваться по приметам, которые старался запомнить: цветущее дерево, «Макдоналдс», что-нибудь в этом роде. И впадал в панику, когда путевой пейзаж менялся – скажем, дерево отцветало. Пересказываю его собственные жалобы, в которых, несомненно, была доля творческого преувеличения, как и в его рассказе о моем столкновении с «роллс-ройсом».

Как-то у меня лопнула шина, надо было поставить запасное колесо. Я позвал Сережу, полагая, что у него богатырские руки – под стать его гигантскому росту. Тем более я помнил пару с ним историй. Одна еще с тюзовских времен. Я работал завлитом, а Сережа принес пьесу то ли заявку на пьесу, и Зяма Корогодский, главреж, с которым у меня уже был сильный напряг в отношениях (я возглавлял оппозицию в театре), ворвался в мой кабинет, но, увидев такого амбала, попятился назад, ретировался и с тех пор не входил ко мне без предварительного стука. Другая история – на дне рождения Марины Рачко, жены Игоря Ефимова, который ходил тогда у нас в Питере в литературных мэтрах, а здесь, в Нью-Йорке, когда его писательская судьба пошла под откос, превратился в комплексующего завистника, они с Довлатовым поменялись местами, и даже посмертно Игорек, как мы его называли, попытался взять реванш у покойника, о чем будет сказано отдельно – того заслуживает! – в главе «Крошка Цахес Игорь Ефимов». Кол мум ра, как говорили мои древние предки: каждый калека зол, а Ефимов навсегда покалечен обидой, завистью и злобой. Перефразируя русскую поговорку, я бы сказал, что горбатого даже могила не исправит. «Господи, помилуй меня – минуй меня, зависть, испепеляющая, иссушающая, уничтожающая вконец человека», – писал я в «Трех евреях». Бог миловал. После очередной вспышки антидовлатовских эмоций в связи с очередной его публикацией в «Нью-Йоркере» Сережа мне сказал, что я единственный, кто радуется его рассказам в этом суперпрестижном журнале. А однажды я расстарался и вручил ему свежий номер с его рассказом первым. Он меня так благодарил, как будто это я его там напечатал, мне даже стало неловко.

На питерских днях рождения мы с Сережей поначалу занимали самый конец длиннющего стола как наименее значительные гости и приглашались без жен, чтобы не нарушить, а, наоборот, выправить гендерную диспропорцию. Поневоле это нас сближало, с тех пор мы и стали тесно общаться тет-а-тет даже «средь шумного бала». Сошлись и на такой мелочи, что оба курили «Беломор» или, как Сережа смешно произносил, «Беломоркэмэл», в честь Camel. Сережа пришел к «Беломору» путем проб и ошибок через большой срок, перепробовав всю советскую гадость, от «Памира» до «Авроры». Больше того, мы оба оказались патриотами ленинградской фабрики Урицкого, которая первой стала выпускать эти папиросы с бумажным мундштуком и держала в секрете рецепт их изготовления, а потому суррогаты московской «Явы» и других производителей нас не просто разочаровывали – раздражали: земля и небо! Я ему рассказал, как мучился в Крыму, когда вынужден был курить симферопольский фальшак «Беломора» – схожая история случилась с ним в Пушкинских Горах, где он намучился с псковским «Беломором». Потом мы хвастались, кто сколько выкуривает беломорин в день: я – полторы пачки, а сколько Сережа – не помню, не забыть спросить у Лены Довлатовой. (Спросил. Лена говорит, что каждый курил по пачке в день: Лена – сигареты, Сережа – папиросы.)

На одном из таких дней рождения Сережа продемонстрировал мне свой коронный номер, подняв стул за одну ножку на выпрямленной руке, что, по его словам, во всем мире, кроме него, может делать только какой-то австралиец. Вот почему я и подумал, что Сережа пособит мне с колесом. К моему удивлению, оказался слабак, как и я. Мы провозились с полчаса и, отчаявшись, вызвали на подмогу коротышку и толстяка Гришу Поляка, издателя «Серебряного века», который жил неподалеку, – вот у кого были атлетические конечности! В считаные минуты он справился с поставленной задачей, посрамив нас обоих. Еще Сережа рассказывал про Гришу – в его присутствии, – что он мэн, мачо, сексуальный гигант и перетрахал всех баб эмиграции. Гриша скромно помалкивал, и я счел это очередным Сережиным розыгрышем: он любил дружелюбно подшучивать над Гришулей. Пока не убедился в обратном – доля истины в Сережином утверждении, несомненно, была.

Сам Довлатов был гигантом с детским сердцем. Увы, мало кто это знал. Даже его близкие оставались в неведении. Двухметровый рост заслонял чистую, нежную, доверчивую, ранимую душу. Громадина, громила, амбал, мастодонт, а на поверку – наивняк, добрый малый, душа-человек. Нет, Нора Сергеевна, в большом теле был не мелкий дух, а беззащитная душа. И если кто это знал наверняка, так его мать, а что не скажешь в сердцах! Ладно, главное – не рассиропиться, но продолжать мой аналитический мемуар.

А в тот раз, помню, на обратном пути из Джамайки от дилера мы так увлеклись разговором, что я чуть не проехал на красный свет, тормознув в самый последний момент. Когда первый испуг прошел, Сережа с похвалой отозвался – не обо мне, конечно:

– У вас должны быть хорошие тормоза. Коли вы так рискуете.

Я был рад, что плачу Сереже старый должок – не тут-то было! Вечером он повел нас с Леной Клепиковой и художника Сергея Блюмина, еще одного ассистента в покупке автомобиля, в китайский ресторан: не любил оставаться в долгу.

Чему свидетельство еще одно его «мемо»:


Володя и Лена, это Довлатов, который купил козла, кусок козла, и хотел бы его совместно с вами съесть в ближайшие дни в качестве некоторой экзотики. Напоминаю, что ваша очередь теперь к нам приходить. Я вам буду еще звонить. И вы тоже позвоните. Пока!


На самом деле очередность не соблюдалась – куда чаще я бывал у Довлатова, чем он у меня. Мы были соседями, плотно общались, именно топографией объяснялась регулярность наших встреч, хотя как-то на мой вопрос навскидку, с кем он дружит, Сережа с удивлением на меня воззрился: «Вот с вами и дружу. С кем еще?» Топографический принцип я и положил в основу своего фильма «Мой сосед Сережа Довлатов», а начал его с Сережиной могилы – еврейское кладбище Mount Hebron, где он похоронен, видно из окна его квартиры на шестом этаже. Не на нем ли буду похоронен и я, когда придет час?

Топография нас объединяла поневоле – мы посещали одни и те же магазины и рестораны, отправляли письма и посылки с одной и той же почты, спускались в подземку на одной станции, у нас был общий дантист и даже учитель вождения Миша, которого мы прозвали «учителем жизни». Как-то по Сережиной инициативе отправились втроем (с Жекой, моим сыном-тинейджером) к ближайшему, загаженному мусором водоему – удить. Ничего не поймали, хотя Сережа, чувствуя себя виноватым, клялся, что рыба тут водится, и даже подарил Жеке удочку. Эта история имела неожиданное продолжение, потому и привожу ее здесь. Став американским поэтом, Юджин Соловьев напишет об этом стихотворение Dovlatov's fishing rod. Дело в том – в этом сюжетный драйв стихотворения, – что Сережина удочка оказалась заговоренной. Не только у нас, на куинсовском понде, но и на Аляске – а мой сын живет в Ситке, бывшей столице русской Аляски, где рыба идет косяком, воды не видно, можно ловить голыми руками: запрыгивает в лодки и выпрыгивает на берег, – так вот, но и на Аляске удочку Довлатова рыба обходит стороной.

Sitka is a fishing paradise, but the hook of Seregia's rod

remained unclaimed. Out of respect? Or some strange scent?

Some unaccountable event? A curse, perhaps?

So, here it is: the rod hangs on my living room wall,

the only fishing rod that's been to Sitka and to Queens

that has never caught a single fish!


«Ох, Володя, как это трогательно и печально, – пишет, прочтя стихотворение, Лена Довлатова. – И трогательно, и печально, и ностальгично. Сережа когда-то подарил вашему сыну удочку? И неужели он сохранил этот подарок? Ведь наверняка Сережа не знал, как надо выбрать этот предмет. Да и денег у нас тогда было очень мало. Хотя ловить рыбу можно чем угодно.

Как мне нравится, что ни одной рыбки не поймал Женя на эту удочку. То есть мне нравится это его заявление. Потому что Сережа не был ни грубым, ни кровожадным.

Стихотворение очень понравилось. И соразмерностью, и тональностью, и памятью об этом маленьком эпизоде.

Я люблю вашего сына за это. Скажите ему. И спасибо».


Будучи полуармянином-полуевреем – евреем армянского разлива, как называл его Вагрич Бахчанян, – Сережа удивлялся нашей с Леной Клепиковой чистокровности: «Вы и вправду чистокровный еврей? А Лена – чистокровная русская? Без всяких примесей?» Я сказал, что вдвоем, в браке, мы и есть горючая смесь: брак однокровок, по определению, – брак-полукровка. Еще лучше ответил на аналогичный Сережин вопрос о его чистокровности тот же Бахчанян:

– Армянин на все сто процентов?

– Даже на сто пятьдесят.

– Как так?

– У меня и мачеха была армянкой.

Между нами было несколько минут ходьбы, но Сережа жил ближе к 108-й улице, где мы с ним ежевечерне встречались у магазина «Моня и Миша» – прямо из типографии туда доставлялся завтрашний номер «Нового русского слова», который Сережа нетерпеливо разворачивал в поисках новостей (англоязычную прессу он не читал) либо собственной статьи. А когда у каждого из нас было в этом номере по публикации, ревниво смотрел оглавление на первой странице – чья статья поставлена первой.

На тот же «ревнивый» сюжет. Помню, как он измерял линейкой, чей портрет больше, – его или Татьяны Толстой, когда «Нью-Йорк таймс бук ревю» поместила рецензии на их книги на одной странице. А на наши вечерние свидания Сережа приходил часто в шлепках на босу ногу, даже в мороз, хотя какие в Нью-Йорке морозы! И не один, а с Яковом Моисеевичем, своей таксой, мстительно названной так в честь главного редактора «Нового русского слова» Андрея Седыха (Якова Моисеевича Цвибака), который однажды, в период его борьбы с Сережиным «Новым американцем», печатно обозвал Сережу лагерным вертухаем.

С Яковом Моисеевичем (таксой) связано множество самых невероятных историй, из которых упомяну только одну. Яков Моисеевич был некастрированным девственником, что причиняло неудобства не только ему, но и гостям в гостеприимном довлатовском доме: Яша забирался под стол и самым бесстыдным образом онанировал с ногами гостей. Те, кто знал о дурных привычках Якова Моисеевича, деликатно высвобождали свою ногу, но попадались и такие, кто об этом не знал. Однажды я привел к Сереже своего московского приятеля американиста Колю Анастасьева. Яшу в тот вечер было не слышно не видно, но когда мы поднялись из-за стола, обе Колины штанины оказались вчистую по колено обкусаны. Минута молчания, как в гоголевском «Ревизоре», но потом мы долго смеялись, а на следующее утро Сережа подарил пострадавшему новые брюки.

Сережа знал тьму анекдотов про таксу. Типа монолога нервной таксы: «Когда я нервничаю, я потею. Когда я потею, я пахну. Когда я пахну, меня моют. Когда меня моют, я нервничаю». Или о другой, тоже нервной таксе, которая бежит по пустыне: «Если не найду столбик или дерево, точно описаюсь». Больше всего мне нравился анекдот про мужика, который приходит в публичный дом и просит женщину за 50 долларов. «У нас такса – сто долларов». – «Ладно, пусть будет такса».

Все эти анекдоты рассказывались в присутствии Якова Моисеевича, и Сережа утверждал, что тому нравится и он про себя смеется. Стоило Яше в чем-то провиниться, Сережа вытаскивал из штанов ремень – пугался не только Яша, но и гости. Ни разу не видел, чтобы Сережа привел свою угрозу в действие.

Иногда, не так чтобы часто, к нам в вечерних прогулках присоединялся архивист и книгарь Гриша Поляк, издатель «Серебряного века», в котором издавался Сережа, либо одна из наших Лен – Довлатова или Клепикова. Однако по преимуществу это были мужские променады – соответственно, и мужские разговоры. В ожидании газеты мы делали круги по ближайшим улицам. В том числе по будущей улице Довлатова. Кто бы ни входил в компанию, Сережа возвышался над нами, как Монблан, – ему и гроб пришлось делать по спецзаказу. Прохожие часто его узнавали, оборачивались, ему это, понятно, льстило. А те, кто не узнавал, все равно заглядывались, особенно женщины, – был красив и лицом напоминал то ли Омара Шарифа, то ли Мопассана, либо обоих. В «Записных книжках» он пишет: «Степень моей литературной известности такова, что, когда меня знают, я удивляюсь. И когда меня не знают, я тоже удивляюсь».

Он жил в самой гуще русской иммиграции, и мне кажется, здешние дела его волновали больше, чем тамошние, на нашей географической родине. Во всяком случае, моей первой поездке в Москву весной 1990 года он удивился, отговаривал и даже пугал: «А если вас там побьют?» Сам ехать не собирался – шутил, что у него там столько знакомых, что он окончательно сопьется.

Поездка у меня оказалась более печальной, чем я ожидал: когда я был в Москве, в Нью-Йорке неожиданно умерла моя мама. Сережа несколько раз звонил мне в Москву, а когда я вернулся, похоже, осуждал, что не поспел к похоронам. Когда я пытался оправдаться, он сказал несколько высокопарно:

– Это вам надо говорить Богу, а не мне.

Сам он был очень гостеприимен к столичным и питерским визитерам. Когда открылась «большая навигация» и они наладились к нам, тратил уйму энергии, нервов и денег, был у них на побегушках. Вот тогда Нора Сергеевна и сказала мне: «В большом теле – мелкий дух». А обсуетясь вокруг гостя и проводив его, злословил по его адресу, будь то питерский приятель Андрей Арьев или старая, по Москве знакомая Юнна Мориц.

Последнюю – а я довольно близко сошелся с Юнной еще перед переездом из Ленинграда в Москву и в мою недолгую бытность в столице – он буквально отбил у меня в Нью-Йорке, чему я был, честно говоря, только рад: Юнна Мориц – классный поэт, но довольно беспомощный в быту человек, тем более в быту иноземном. Как-то сидел у нас в гостях Виктор Ерофеев с женой (первой) и сыном, а я только и делал, что бегал к телефону: это непрерывно – часа два кряду – звонил Сережа с автобусной станции, где встречал Юнну, а ее все не было. Он весь извелся – потом выяснилось, что она задержалась в гостях и уехала другим автобусом, не предупредив Довлатова.


Понятно, что в такой экстремальной ситуации он не удержался и запил, не дождавшись отъезда своей гостьи в Москву. Она позвонила мне ночью из Бруклина в Куинс, умоляя ее забрать: «Здесь такое творится!..» Но, сытый по горло требовательной Юнной да еще разбуженный среди ночи, я ответил сквозь сон: «Кто тебя привез, тот пусть и увозит» – и повесил трубку. Юнна вернулась только под утро в сопровождении Гриши Поляка, у того был подбит глаз и разбиты очки (Сережей, который на следующий день купил ему новые). Когда она уехала, Сережа дал себе волю, пытаясь взять хотя бы словесный реванш за все свои унижения, треволненья и суету, а потом и вовсе ударился в запой. Как-то он позвонил мне рано утром в выходной и попросил принести водки (ликеро-водочные магазины были закрыты). Я попросил дать трубку Лене Довлатовой – та подтвердила просьбу. Вот я и потащил остатки водки к Сереже – три четверти бутылки со свернутым куском «Нью-Йорк таймс» вместо пробки. Это единственный раз, когда я его видел в таком состоянии, – черный как головня. Подробности опускаю. Слово Леше Лосеву – другу скорее Бродского, чем Довлатова:

Я видал: как шахтер из забоя,

выбирался СД из запоя,

выпив чертову норму стаканов,

как титан пятилетки Стаханов.

Вся прожженная адом рубаха,

и лицо почернело от страха.


Было это незадолго до Сережиной смерти. Он успел отдать мне алкогольный должок – бутыль «Абсолюта». Я не хотел брать, он настаивал, я взял.

Уже в Москве, узнав о смерти Довлатова, Юнна Мориц напишет стихотворение «Довлатов в Нью-Йорке»:

Огромный Сережа в панаме

Идет сквозь тропический зной,

Панама сверкает над нами

И машет своей белизной.

…………………………………


Долги ему жизнь отравляют,

И нету поместья в заклад.

И плохо себе представляют

Друзья его внутренний ад.

…………………………………


И всяк его шутке смеется,

И женщины млеют при нем,

И сердце его разорвется

Лишь в пятницу, в августе, днем.


А нынче суббота июля,

Он молод, красив, знаменит.

Нью-Йорк, как большая кастрюля,

Под крышкой панамы звенит.


Хорошо, точно сказано: «внутренний ад». С одной только поправкой: кто не представлял этот ад, а кто и представлял, чего обобщать, говори за себя, Юнна! Все-таки ты его видела только в редкие наезды в Нью-Йорк – в отличие от нас, ньюйоркцев. Этот ад всегда был при нем. Не это ли причина довлатовского злоречия?

Это злоречие – точнее, злоязычие – один из излюбленных Сережей устных и эпистолярных жанров. По жизни он был еще тот мизантроп – временами. Вот и давал себе волю в письмах, выпускал пар! Чмонил всех по-черному. Мог и передернуть, чтобы подвести под образ. Ну да, ушат помоев на всех своих знакомцев, друзей и сродников, себя включая. По принципу: все говно, кроме мочи! Он вкладывал в эти характеристики весь свой недюжий талант. Потому они так прилипчивы, хоть и не всегда справедливы.

Что делать, у него была аллергия на жизнь. Точнее, случалась: вспышки аллергии. Частная переписка? Не хотел, чтобы его письма печатали? Не факт. А что, если это его посмертный реванш – пусть на бессознательном уровне – не только за обиды при жизни, но и за посмертные: от своих будущих мемуаристов-зоилов?

Быть Сергеем Довлатовым. Трагедия веселого человека

Подняться наверх