Читать книгу Быть Иосифом Бродским. Апофеоз одиночества - Владимир Соловьев - Страница 9

Книга первая
Три еврея, или Утешение в слезах
Роман с эпиграфами
Три еврея, или Утешение в слезах – 1975. Главы о Бродском
Глава 12. ДЕКОРАЦИИ К «ТРЕМ ЕВРЕЯМ» (отрывки)

Оглавление

В Петербурге террор, самый опасный и бессмысленный…

Герцен

В Петербурге жить, что лежать в гробу.

Мандельштам

Антракт!

Займемся, наконец, декорациями.

Давно, кстати, пора…

Мы не в «Глобусе», где достаточно было надписью обозначить место действия, а воображенье уже дорисует остальное: «Думайте, когда мы говорим о лошадях, что вы их видите».

Sapienti sat…

Умному – да: мы не из их числа, да и латынь из моды вышла ныне.

Займемся декорациями, дабы уточнить место действия, ибо сказать, что оно происходит в СССР – недостаточно.

Комарово как-то почти исчезло из поля зрения автора – думаю, еще появится, хотя подчеркиваю всю условность привязки сюжета романа к школьным каникулам. Мне нужна печка, чтобы от нее танцевать – вот я и танцую, прихрамывая на левую ногу, ерничая и измышляя на своих приятелей столько напраслины, что вряд ли они даже узнают себя.

Хотя – узнают: не сомневаюсь. Потому что по жанру это «роман без вранья» – превратим чужое название в определение собственного жанра.

Когда я этот роман только еще замышлял, то ввиду лохматого сюжета думал его поместить в единую на весь роман декорацию. Три недели в Комарово, объединившие там нас насильно и размежевавшие вконец, показались мне искомой декоративной координатой.

Сейчас я думаю, а не построить ли мне на сцене «любимый город на Неве», тем более, есть возвращенная мне издательством вполне сносная о его архитектурных достопримечательностях рукопись, и потом многое – не только топографически – связано в сюжете и героях этого романа именно с нашим прославленным городом. Этот роман невозможно представить московским – о Москве я еще напишу другой, если буду жив. Москва – это сама Россия, хотя и не вся, она просится на роман эпический, ядреный и бесконечный. Не зря же я, черт возьми, преодолев «мильон терзаний» на своем пути – вот уж, настоящая скачка с бюрократическими препятствиями, – переехал в «буддийскую» эту столицу, ибо Москва – закрытый от посторонних, включая собственных жителей, совершенно секретный и вполне таинственный город.

Тише, мыши, кот на крыше!

Какое счастье все-таки жить в городе, к которому не испытываешь ровным счетом никаких чувств, с которым не связан ни воспоминаниями, ни надеждой, ни мукой, с которым так легко будет расстаться – если придется…

Как я мечтал уехать из Ленинграда, уехать навсегда, чтобы полюбить его в прощальном, несбыточном значении. Только уехав из него, казалось мне, можно почувствовать его изолированно, архитектурно, т. е. эстетически, забыв о выхолощенных или измененных функциях всех этих прекрасных строений. Как город, где надо жить и предстоит умереть, Ленинград фантастичен и невозможен. Какие раритеты он взращивает, какие уродливые типы его населяют и бродят среди классических зданий! А какие комплексы бушуют здесь в душах – от комплекса графа Монте-Кристо, когда человеку жизни не хватает, чтобы отомстить, так глубоко, вечно и безысходно переживает он нанесенные ему раны, до геростратизма – одни здесь строят, другие разрушают.

Но и те, кто строит, знают, что построенное ими будет разрушено – потому только и строят. И в самом деле, Карфаген должен быть разрушен – невыносимо жить среди архитектурных сувениров!

Мой дом – «Красная стрела», я ношусь в ней из Ленинграда в Москву, из Москвы в Ленинград, и поезд между двумя столицами проносится сквозь мое сердце. Я быстро лишаюсь иллюзий относительно Москвы, но жить в Ленинграде я все равно не могу – пятачок, где все друг друга знают, спаянные взаимной ненавистью и круговой порукой.

Спрессованная русская история выглядывает из-за архитектурных ширм, ибо не только Ленина здесь знает каждый камень, но и… – лень перечислять, дуй, читатель, самостоятельно! Несостоявшаяся история, замышленная и неосуществленная: не толь ко окно – щелку! – прорубить в Европу и в мир немыслимо.

Стараемся что есть сил.

Что Петр Великий? А Новгород Великий? Торговал не хуже теперешней Москвы – с Ганзейским союзом, а на левом берегу Волхова стояли церкви торговых партнеров. И что? Раздавлен и смят тогдашней Москвой. Да и в торговле ли дело?

Москва – теперешняя – кажется мне недостроенной Вавилонской башней, Ленинград – гробницей Тутанхамона. Не знаю, что лучше, но бродить среди великих мертвецов и раскланиваться с живыми классиками и стигийскими тенями – увольте…

«Это был родной город Мандельштама – любимый, насквозь знакомый, но из которого нельзя не бежать», – вспоминаю слова Надежды Мандельштам.

А сам Мандельштам?

Городолюбие – городострастие – городоненавистничество:

«В Петербурге жить, что лежать в гробу».

Это к тому, что я не очень оригинален: прецеденты были.

Ни вздохнуть, ни чихнуть – каждое здание требует вокруг себя архитектурной тишины. Сергей Маковский стыдился, что живет в доме, построенном в начале этого века и заслоняющем Адмиралтейству выход к Неве. Поносят того архитектора, который невдалеке от томоновской Биржи выстроил гинекологическую больницу, того скульптора, который перед Александринкой поставил памятник Екатерине, того незадачливого садовода, который по другую сторону Адмиралтейства разбил прелестный сквер – прежде Александровский, теперь Сад трудящихся – он, оказывается, закрывает вид на шедевр Захарова. Раздаются голоса, чтобы, уничтожив наслоения, заново открыть и навсегда уже законсервировать прежний Петербург. Весь вопрос – какой? Николаевский? Александров ский? Екатерининский? Петровский? Так злополучный Шлиман уничтожил прекрасные греческие вазы, раскапывая в Гиссарлыке гомеровскую Трою.

Городские власти поначалу сопротивляются этому архитектурному пассеизму, но вдруг неожиданно сами становятся заядлыми некрофилами. Ретроспективные, мирискуснические настроения приобретают обязательный, директивный характер.

Я все пытаюсь понять самих мирискусстников, с которых все пошло – слабых, средних художников, западников, европейцев, искусных компиляторов и высокомерных эрудитов: Александра Бенуа, Мстислава Добужинского, Константина Сомова. И понимаю, наконец, что не они были стилизаторами старого Петербурга, а сам Петербург – тончайшая стилизация, подделка, миф. Просто мир искусники это первыми почувствовали и передали свое ощущение самого фантастического русского города.

Городским властям выгодно сейчас поддерживать двойную эту фикцию – важно законсервировать настоящее, пусть оно отодвинется в сторону или на задний план, пропустив вперед прошлое. И пусть никогда не забывает настоящее о великом соседстве ушедших столетий и о собственном по сравнению с ними ничтожестве.

Предано забвению даже то, что вся русская литература – начиная с Пушкина, с Гоголя, вплоть до Достоевского, Иннокентия Анненского и Андрея Белого – чуть ли не целое столетие подряд посылала дружные проклятия этому умышленному городу. Боль, и та превращена в музейный экспонат: уже водят туристов по гнусным этим дворам, где будто бы бродил Раскольников. Антисанитарные дома с кишащими коммуналками, где грязь, ссоры, поножовщина, не идут на слом или на вожделенный для каждого жильца ремонт только потому, что защитники старины с пеной у рта отстаивают их мемориальную ценность. Живые жмутся к стенам, давая дорогу торжественному и нескончаемому шествию теней, где историческая шваль в таком же почете у потомков, что и гений.

Город-фикция, город-мираж, город-тень, но тень, бежавшая от своего хозяина, возомнившая о своем значении, присвоившая себе диктаторские и менторские права:

Желтый пар петербургской зимы,

Желтый снег, облипающий плиты…

Я не знаю, где вы и где мы,

Только знаю, что крепко мы слиты.

Сочинил ли нас царский указ?

Потопить ли нас шведы забыли?

Вместо сказки в прошедшем у нас

Только камни и страшные были.

А нас кто сочинил?


Я знаю – кто, да только рано говорить, по сюжету рано. Еще ска жу, не сейчас, позже, когда придет пора, здесь же, в этом романе…

А пока – несколько фактов, чтобы из них составился фундамент для изложенных и последующих размышлений. Как говорится, былое и думы – мое былое и мои о нем думы.

4 июня 1972 года уехал Бродский, послав на прощание трогательное, хотя и выспреннее, театральное, письмо Л. И. Брежневу.

В 1974 году прокатилась по Ленинграду волна обысков – Е. Г. Эткинда выгнали с работы и из Союза писателей, и он вынужден был уехать из страны, а Мишу Хейфеца посадили и судили – четыре года строгого режима.

Вот тогда-то, после обыска у него и нескольких допросов, и заметался по России Володя Марамзин. Все было как на охоте – травили зверя, круг сужался. Володя прятался у знакомых и у женщин.

Не знаю, насколько оттянул он свой арест – на месяц-другой, не больше.

Я пишу и думаю, каким фантастическим должен казаться мой сюжет американцу либо французу. Даже москвичу, для которого самиздат – явление обычного и привычного ряда: в Москве немыслимо арестовать человека только за то, что он собирает стихи Бродского.

Все упирается в особенности ленинградского политического климата.

Испокон веку он был иным, чем московский: лютым и студеным – северный полюс и полярная ночь круглый год, даже положенного северного сияния нет.

Ведь и волна хрущевского либерализма, докатившись до Ленинграда, разбилась о неприступный его гранит – мы услышали скорее далекий его отголосок, глухое эхо, чем почувствовали его реально: грома грохотанье, а не электрический зигзаг молнии.

Ленинград стоял в оппозиции к Хрущеву – сначала Фрол Козлов, вслед за ним Василий Толстиков, сосланный впоследствии послом в Пекин за то, что хотел быть правее Папы Римского: «У, жиды – прищурились», – сказал он будто бы, сходя с трапа в пекинском аэропорту. Снятие Хрущева в ленинградских партийных кругах воспринималось как праздник, который настал, наконец, и на их улице – все с надеждой глядели в сторону Китая, противопоставляя алеющий Восток гниющему Западу.

Собственно, опала Бродского – тюрьма, психушка, суд, ссылка, а потом высылка – объясняется именно спецификой ленинградского политического климата.

Как и арест Миши Хейфеца и Володи Марамзина.

Как и этот роман – живи я в Москве, я бы его никогда не написал.

Потому что этот роман – преодоление ленинградского страха.

А не только советского: Ленинград – это СССР, возведенный в некую степень, советская современность, помноженная на русскую историю петербургского периода. Недаром этот город – колыбель революции: петербургские революции – это преодоление петербургского страха.

Я сошлюсь снова на Надежду Мандельштам – с описанных ею времен Ленинград пережил еще несколько погромных набегов КГБ, так что означенные вдовой поэта признаки не уменьшились, но усилились, хотя масштаб их стал более, что ли, умопостигаемым – вышкой не пахнет, но это ничего не значит, можно умереть и от разрывной пули, и от булавочного укола: по теперешним временам семь лет – это вышка, и не дай Бог кому из нас ее заработать. Как раз здесь с Н. Я. Мандельштам согласиться трудно: она считает, что Бродский даже не представляет, как ему повезло, он баловень судьбы, но не понимает этого и иногда тоскует – это писалось, когда Ося был еще здесь. Конечно – если судьбу Бродского сравнивать с судьбой Мандельштама, но справедливо ли это сравнение? По сравнению с тогдашним ужасом и семь лет – да хоть двадцать пять! – покажутся подарком судьбы.

После этой оговорки обещанная цитата:

«В „буддийской Москве“, в „непотребной столице“ Мандельштам жил охотно и даже научился находить в ней прелесть – в ее раскинутости, разбросанности, буддийской остановленности, тысячелетней внеисторичности и даже в том, что она не переставала грозить ему из-за угла. Жить под наведенным дулом гораздо легче, чем в некрополе с его прошлым, много раз сменявшимся населением, всегда мертвым, но равномерно двигающимся по улицам и, наконец, самым страшным в стране террором, остекленившим и так мертвые глаза горожан. В Петербурге Мандельштам не дожил бы до 38-го года…

Непрерывная слежка и раннее запрещение печататься (1923) были естественным следствием общего положения Мандельштама, но в Ленинграде все оборачивалось острее и откровеннее, чем в Москве. У меня ощущение, что Москва имела кучу дел на руках, а Ленинград, от дел оставленный, только и делал, что занимался изучением человеческих душ, которые предназначались для уничтожения. Еще неизвестно, уцелел ли бы Мандельштам, если бы к моменту послекронштадтского террора находился в Ленинграде. Террор развернулся во всю силу, и Москва еще давила на Ленинград, обвиняя местные власти в том, что они не дают воли рабочему классу излить свой гнев».

Со своей стороны, я бы внес предложение сократить вполовину ленинградский штат КГБ, ибо чересчур много на пустынный наш город, на душу интеллигентного населения. Безделье и праздность порождают опасную деятельность, надо как-то оправдать свое существование, привилегии, ставки, расползшийся штат. Да и накопленную энергию куда-то деть.

Так и возникло сначала дело Миши Хейфеца, а потом Володи Марамзина – оба высосаны из пальца. И любое другое окажется фикцией.

Причина и следствие обменялись местами: Миша и Володя понадобились лишь для того, чтобы доказать необходимость их и наших преследователей и мучителей.

Володя сидит в тюрьме, а мы, елико возможно, от него отмежевываемся, открещиваемся. Почему, когда посадили Бродского, я подписывал какие-то письма в его защиту, а сейчас меня носит по стране ветром отчаяния, страха и брезгливости, я не хочу встречаться с этими въедливыми и вкрадчивыми людьми, не хочу болеть сифилисом, не хочу, чтобы сидел Миша Хейфец и судили Володю Марамзина, но что я могу сделать? Мы прячем Солженицына и Бродского, Библию и Мандельштама, мы обыскиваем самих себя, ищем крамолу и не знаем, в чем именно она, – прячем письма, фотографии, дневники. Мы прячем самих себя – ура, мы спасены, но это уже не мы, ибо мы прекратили существовать, перестав быть собой.

Нас нет больше нигде – хоть весь свет обыщи. Защищая свою жизнь, мы ее окончательно утратили. КГБ добился того, чего хотел: поселил среди нас раздор и страх, напугал нас, мы стали говорить еще тише, еще реже, пока вовсе не замолчали, либо говорим вовсе не то, что говорили прежде.

Вот мой стыд и позор – в октябре, в гостях у кого-то, поддавшись общей панике и инстинктивному искушению предательства, я назову Володю дураком – просто так назову, без нужды, из страха, что среди гостей есть стукач, может быть, даже из неосознанной надежды, что этот воображаемый стукач донесет куда следует о моем верноподданничестве, а значит – из угодничества. Конечно, я не ставлю в вину Володе то, за что он сидит – еще этого не хватало! – а дураком ведь я его называл и прежде, он и в самом деле дурак, так что же, оттого что он сейчас в тюрьме, я должен думать о нем иначе – вряд ли в тюрьме умнеют…

В этой низости я признаюсь – до сих пор мне за нее стыдно.

Я вступил сам с собой в недостойную игру. Потом, когда я начну свой долгий – длиной в этот роман – спор с Сашей, то начну его поначалу, как спор с самим собой – с Сашей мне надо размежеваться, чтобы вытравить в себе потенциального коллаборациониста и предателя.

Саша и Ося – два полюса нашей ленинградской жизни, два моих псевдонима: одного из них я мешаю с говном, другого идолизирую. Саша и Ося – два моих alter ego, мое прошлое и мое будущее, то, что я в себе ненавижу, и то, что пестую и взращиваю.

Я добавил обоим аргументы, укрепил их позиции. Домыслил за них мотивировки, объяснил их поведение. Два моих литературных детища – Саша и Ося. Но ведь были же, черт возьми, на самом деле два таких человека, не приснились же они мне в моем сне о Ленин граде!

Один из них до сих пор живет в этом городе, а другого мотает по белу свету…

Быть Иосифом Бродским. Апофеоз одиночества

Подняться наверх