Читать книгу Не только Евтушенко - Владимир Соловьев - Страница 3

Не только Евтушенко. Наперегонки со смертью
Палимпсест: принципы группового портрета

Оглавление

Володя и Лена, наши сложные, но все-таки неразрывные отношения…

Евг. Евтушенко – Владимиру Соловьеву и Елене Клепиковой 11 апреля 2015

Когда-нибудь – если успею – я еще расскажу историю моих бесконечных скитаний: внутри Л-да, из Л-да в Москву, из Москвы – в Вену, из Вены – в Рим, наконец в Америку; и вот уже четвертый переезд в самом Нью-Йорке: отель «Люцерн» у Центрального парка в Манхэттене, сразу после приезда 15 сентября 1977-го (в ту ночь умерла Мария Каллас 53 лет от роду), – Вашингтон Хайтс в верхнем Манхэттене – Рего Парк – Флашинг. Последний переезд внутри Куинса, спального района Большого Нью-Йорка, который, тем не менее, замыкает десятку самых дорогих городских зон Америки в списке 311 топографических имен, а возглавляет его, понятно, Манхэттен. Переезд некрологический, предсмертный, да и кладбище под боком, где лежит Сережа Довлатов, вряд ли только мне светит: семь тысяч в лапу – чтобы получить здесь место. Не лучше ли завещать свои органы медицине: anatomical gif – ни лишних трат, ни хлопот наследникам? Если только медицина от моих пожилых, поживших, отживших органов не откажется. Все равно что решиться продать душу дьяволу, а он: на кой мне твоя потрепанная, измочаленная, истерзанная, дырявая, продажная и подлая душонка!

Душонка, обремененная трупом, – обозвал человека великий раб Эпиктет.

Душонка мышонка. Душонка в мошонке. Душонка-тушенка.

Тушеная душа в консервной банке на полочке колумбария.

За душу не скажу, а физическую расчлененку на благо медицине предпочел бы, чем гнить на кладбище или дергаться в печи крематория. В Швеции практикуют уже экологические захоронения, но досюда дойдет, когда рак свистнет. Брок Елгарт, наш безнадежно больной гепатитом С приятель, является однажды к нам: «Я – с мамой» – и водружает на стол коробку, а в ней урна с прахом его матери, которая помимо пепла, оставила ему острое чувство вины за детские и юношеские прегрешения – реальные или мнимые, не знаю. Моя тоже посмертно ела меня поедом, покуда не сочинил про нее рассказ «Умирающий голос моей мамы», который все, знакомые и незнакомые, моего сына включая, осудили за надругательство над ее памятью, а был это крик измученной совести и неизреченной любви. На что я никогда не был способен, так это на «ума холодных наблюдений», зато «сердца горестных замет» – под завязку.

Теперь вот та же история у Лены Клепиковой, хотя в данном случае все наоборот и это у покойницы должно быть чувство вины перед психически искалеченной дочерью, но там не докричишься – ни до живой, ни тем более мертвой, а теперь и из могилы ей нервы треплет, а у той и без того железенка не в порядке. Независимо от того, какими были в жизни, – злобные, мстительные, ненасытные мертвецы. Как в той суре: «Полна ли ты стала?» – спрашивает Бог геенну преисподней. И та отвечает: «Нет ли добавки?» Я и есть в перспективе – недальней – добавка. Неужто и я, став мертвецом, буду тревожить чей-то покой? Пока что вот прибыл живым – к покойникам.


Мой круг убывает. Как будто Луна убывает.


Мне тоже интересней среди мертвецов, чем среди живых, наши мертвые у нас в крови – вот почему я начинаю там, где все кончают, на место пролога ставлю эпилог.


Кстати ли, не кстати ли,

Только вспомнил я:

Здесь мои приятели,

Там мои друзья.


Даю стиховые цитаты без ссылки, пусть читатель сам гадает, какая чья.

Мне для моего группового портрета шестидесятничества на фоне России, где поэт – больше, чем поэт (был), пусть и называется если не по самой яркой, то по самой, что ли, резонансной, знаковой фигуре – «Не только Евтушенко. Ночной дозор. Групповой портрет на фоне России», – не так уж и важно, кто что сказал, да и главы, поименованные в честь моих персонажей/персоналий, по авторскому замыслу составлены так, чтобы сквозь них просвечивало, проглядывало, выглядывало время. Ну да, палимпсест: все они – нет, все мы, Владимира Соловьева включая, хоть я и не шестидесятник, пусть и начинал в шестидесятые, – писали поверх смытых текстов, сочиненных Временем. Теперь поэт в России – меньше, чем поэт, но меня интересует то время, когда он был больше, чем поэт, хоть и в ущерб поэзии. Вот почему Евтушенко зримо и незримо присутствует в портретных главах, посвященных его однокорытникам по культурному цеху. Сам Евтушенко верен себе прежнему, что в литературе не всегда вознаграждается, но гражданский пафос, которому возраст не помеха – «Будь человеком, государство!», – его обращение в связи с российско-украинским конфликтом говорит в его пользу как человека и гражданина. В конце концов, другая выживаго из «евтушенок» – Юнна Мориц – тоже гражданствует, пусть в противоположном направлении и в ущерб не только поэзии.

Вот я и оговорился, точнее – проговорился, если по Фрейду: парапраксис. Само заглавное имя на обложке и титуле – Евгений Евтушенко – псевдоним времени, а потому применимо не только к «кумиру нации», с которого списан герой одноименного рассказа-пародии, хоть и не один к одному, потому здесь и опущен, но ко всем фигурантам этого коллективного портрета, наподобие школьных фоток под конец учебного года. И дело тут не только в том, что все они были тесно связаны между собой и каждый – так или иначе, иногда конфликтно – с Евтушенко: Белла Ахмадулина была его женой, Андрей Вознесенский – близким другом, пока не разбежались и стали врагами, с Межировым были соперниками в любви и проч. Как имя великого футболиста стало обозначением любого футболиста либо футбольного фаната вообще: пеле – с маленькой буквы. Либо имя великого физика – единицей измерения силы тока: ампер. Превращу и я имя собственное в имя нарицательное – евтушенко – и расширю это эмблематичное понятие применительно к знаковым именам эпохи, его однокорытникам не только по литературному, но и по культурно-политическому цеху: евтушенки Владимир Высоцкий и Василий Шукшин, евтушенки Юрий Любимов и Анатолий Эфрос, евтушенки Белла, Новелла и Юнна, евтушенки два Олега, Каравайчук и Целков, и три Андрея – Тарковский, Битов и Вознесенский, евтушенки поэты-кирзятники – Давид Самойлов, Булат Окуджава, Борис Слуцкий, Александр Межиров, евтушенко маринист Виктор Конецкий, евтушенко академик Андрей Сахаров, наконец. И даже «евтушенко» Александр Солженицын, хоть он в гробу перевернется, если до него это дойдет! В свое оправдание: коли как есть Сверх-Я, то есть Супер-Эго, то такими суперевтушенками были академик Сахаров и Солженицын. Кто спорит, условность, но ничуть не более, чем понятие «шестидесятник». Без вопросов! Порядок.

На этой евтушенковской шкале есть, понятно, лучшие и худшие евтушенки, и есть евтушенки не только хуже, но лучше Евгения Евтушенко. Ничего уничижительного, да и не те это категории «лучше – хуже», в которых я рассматриваю представителей шестидесятничества. Оговорю сразу и жанровые особенности – не байопик, не биография и не монография, а именно портрет, еще точнее – штрихи к портрету. В нашем случае: штрихи к портретам. В двух книгах, которые зависимы друг от друга – и независимы. Как все книги одного автора – Владимира Соловьева.

Каждый из портретируемых остается самим собой, включая Евгения Евтушенко, но знаменатель не менее важен, чем числитель, а может, и более: у кого – как. А что непонятно, разъяснится мною по мере сочинения двух этих книг, читателем – по мере их чтения. Как и подзаголовок «Ночной дозор», хотя и так ясно, что фигуранты этих книг были не только в услуге времени, но в ночном дозоре пространства, аббревиатурное обозначение которого – СССР – исчезло с лица земли, а не только с политической карты. Потому и обозначаю это сжавшееся, как шагрень, пространство словом «Россия».

Раскрою карты, хоть никогда картежником не был. Палимпсест еще и потому – по личным причинам, – что черновик написан лет десять назад в качестве преамбулы к моему роману с памятью «Записки скорпиона», назывался «Наперегонки со смертью», нисколько не устарел, осталось только ввести его в магнитное поле новых книг. Вот я и стал писать новый текст на старом, и нового, боюсь, окажется больше, чем старого. В той же книге есть портретные главы про Евтушенко и евтушенок, которые еще как мне пригодятся, перестроенные на новый лад. Приравняем те старые заметы к дневниковым и активизируем их и задействуем в новом пространстве очередного моего метафизического романа, как угадал жанр книг этого сериала Геннадий Кацов, даром что поэт. Вот его пояснение в рецензии на предшествующий том этой линейки:


Эпиграф к книге: «Иосифу Бродскому – с любовью и беспощадностью». Так оно и есть: ровно 700 страниц любви к великому поэту и беспощадности ко всем представленным в книге героям: Бродскому, Кушнеру, Бобышеву, Рейну, Евтушенко, большинству мемуаристов, уже застолбивших в истории право на близость и память, но прежде всего – к самому автору. Если – себя в книге воспоминаний любит – то больше всех, если вспоминает – то чаще всех, а уж если беспощаден – то к себе первому, любимому и с абсолютной памятью.

В этом – одна из самых любопытных интриг книги. Ведь можно выступить в обличительном жанре «Исповеди» Руссо, критикуя, препарируя самого себя; или по-эзоповски пройтись по современникам вкупе с соратниками, чему масса в литературе примеров.

Можно и так: «Одному недописанному опусу я дал подзаголовок: роман-сплетня. Этот тоже, наверное, смахивает или зашкаливает в сплетню. Ну и что? В „Записных книжках“ Довлатова нахожу: „Бродский говорил, что любит метафизику и сплетни“. И добавляет: „Что в принципе одно и то же“». Это – Владимир Соловьев в своей предыдущей книге «Быть Сергеем Довлатовым», которую теперь я с легкостью соединю с «Быть Иосифом Бродским», назвав обе «метафизическими романами», раз сплетня находится в одном синонимическом ряду с метафизикой.


Эпоху шестидесятничества составили несколько поколений – от академика Сахарова и Александра Солженицына до Булата Окуджавы и Владимира Высоцкого, от братьев Стругацких до братьев Михалково-Кончаловских, от отца до сына Тарковских. Тут автору впору и вовсе устраниться, потому как он на обочине, на периферии, с боку припека, но с правом стороннего наблюдателя, как Исаак Бабель в Конармии – свой среди чужих, чужой среди своих, да? Либо как ренессансный художник – тот же Мантенья, скажем, – изображал самого себя в массовке, маргинальным персонажем в классическом сюжете?

И да, и нет. Здесь потребуется кое-какое разъяснение. Какие-то востребованные, резонансные, знаковые, культовые, китчевые явления шестидесятничества – от песен Александра Галича до скульптур Эрнста Неизвестного, от «Гамлета» на Таганке до романов Юрия Трифонова (обиделся, помню, на мою положительную, но без особых восторгов рецензию) – оставляли меня отменно равнодушным, не очень цепляли, прошли мимо, не задев меня – или я прошел мимо, не знаю. Кое-кто объяснял эту мою эмоциональную и эстетическую индифферентность расстоянием в 650 км, отделяющих одну столицу от другой, реальную от мнимой. Один из «евтушенок» попрекнул меня, что я застрял в Вышнем Волочке. Остроумно, но тоже не совсем так.

Я тосковал в Питере по Москве со страшной силой, что три сестры, пока – в отличие от них – всеми правдами и неправдами не перебрался из столицы русской провинции в настоящую столицу моей родины. И то правда, задержался тут недолго. Тяга ли к перемене мест тому виной или желание вдохнуть свободу полной грудью и нежелание паллиативов и половинчатости, но Москва стала для меня перевалочным пунктом, транзитной остановкой, а переиначив упомянутый образ, Вышним Волочком. Москва как Вышний Волочок, ха-ха! Не нахожу ничего смешного. Однако конфронтация друг с другом – скорее, чем конфликт – земляков и соплеменников гениального Иосифа Бродского с суррогатным Александром Кушнером не есть ли наглядное отражение конфликта сороковика с шестидесятником? С другой стороны, я балдел от «Зеркала» Андрея Тарковского и стиля (скорее, чем мыслей) Сергея Аверинцева, рассказов Людмилы Петрушевской и Фазиля Искандера, стихов Бориса Слуцкого, которого люблю, ценю и ставлю ничуть не меньше и не ниже Иосифа Бродского, а тот любил Боруха не меньше меня и считал, что благодаря лично ему пошел в поэты.

Имею я право на собственное мнение?

Об этом соотношении субъекта и объекта есть стихотворение у шестидесятника Леонида Мартынова, которое, помню, прочел Сереже Довлатову в связи с его чудесной книжкой «Наши»: «Художник писал свою дочь, но она, как лунная ночь, уплыла с полотна. Хотел написать он своих сыновей, но вышли сады, а в садах – соловей. И дружно ему закричали друзья: „Нам всем непонятна манера твоя!“ И так как они не признали его, решил написать он себя самого. И вышла картина на свет изо тьмы… И все закричали ему: „Это мы!“».

Следую этому стишку, как постулату – в этой книге, как в предыдущих и последующих, пропуская всех своих подопечных сквозь призму собственного восприятия. Пусть сквозь их портреты проглядывает мой автопортрет, либо – точь-в-точь, как у Мартынова – в моем автопортрете они бы узнали самих себя, а за отсутствием большинства из них на этом свете, пусть этим займется читатель.

Я бы все-таки отделял шестидесятников от шестидесятничества – снова ссылка на теорию числителя и знаменателя. Вот-вот, если кого-то из евтушенок-шестидесятников я воспринимаю на сопереживательном уровне, а иных вчуже, в чем читатель убедится, листая (а лучше бы, читая) две эти книги, то шестидесятничество как явление входит скорее в мою оценочную систему, и именно на культурно-политической шкале я его и рассматриваю, издали, а теперь еще и из безопасного далека – из-за океана. Но это даже хорошо: лицом к лицу лица не увидать и проч. Прошу прощения за банал.

Это вовсе не значит, что эти мои книги ограничены 60-ми – отнюдь! Однако кое-какие хронологические пределы автор все-таки ставит, пусть и растяжимые в зависимости от персоналий. А так как это не только аналитическая, но и вспоминательная проза, то автору естественно писать про те годы, когда он знал своих героев в личку, то есть в 60 – 70-е до своего отвала из России, хотя некоторых и после – в Москве и в Нью-Йорке: Юнну Мориц, Фазиля Искандера, а Женю Евтушенко – до сих пор. Однако именно Женя прислал мне днями длинное ночное письмо из Талсы, что в штате Оклахома, под конец которого разразился упреками то ли обидами как раз в связи с книгой, которую я сейчас складываю, как ребенок моего детства кубики, а нынешний – фрагменты пазла.


Вы напрасно нахрапом пытаетесь сделать книгу обо мне. Вы ничего не поймете, что я делал все это время, если хотя бы не купите и не пролистаете все три тома из запланированного пятитомника (!) века «Русской поэзии». Да и «Весь Евтушенко» вы явно не соизволили купить, хотя он продавался еще в начале 2000 года. А после явно не читали «Я пришел в двадцать первый век», где все стихи, вышедшие после этого. Собственно, Ваше представление о Евтушенко ограничивается его прошлым, и вы можете сильно приземлиться, разговаривая обо мне бывшем и не зная меня сегодняшнего. Поэтому не жмитесь на тугрики и покупайте все нужные вам книжки, а особенно три вышедшие тома антологии, где триста с лишним моих статей и стихов других поэтов, чьи подборки я составлял сам. Анне Андреевне уделил 90 названий, за что она меня так дальновидно «любила». Но я люблю людей и поэтов не за то, что они меня любят, а за то, что я их люблю.


Той же бессонной ночью я ответил ему:


Дорогой Женя! Спасибо Вам за письмо! Вы просто удивительный человек! Какая интенсивность проживания – ни у кого не встречал ничего подобного. Только Вы не совсем правы относительно моей неосведомленности. У нас с Вами есть our mutual friend Миша Фрейдлин. Все названные Вами книги прошли через меня, а вскорости специально поеду к нему и буду внимательно листать всю евтушенкиану. Хотя мой жанр – не биографический и не монографический, а портретный. Точнее даже – штрихи к портрету. У сериала есть подзаголовок «Фрагменты великой судьбы». Это относится и к Бродскому, и к Евтушенко, и к Тарковскому. А в книге о Вас мне бы хотелось написать еще и про Слуцкого, про Ахмадулину, про Вознесенского, и про шестидесятничество, и про Коктебель – при центральной фигуре Евгения Евтушенко. Надеюсь, книга получится достойной и Вас не разочарует. Будете в Москве, купите моего «Бродского», там много про Вас, включая главу «Как поссорился Иосиф Александрович с Евгением Александровичем», где автор (я) полностью на Вашей стороне. Буду теперь сам разыскивать Ваши фотографии. Мы с Леной Клепиковой желаем Вам успехов во всех Ваших замечательных начинаниях.

Vogue la galère!

Ваш Владимир Соловьев


Зато Юнна порвала со мной отношения – «конец связи», кончила она свое письмо – за то, что я ограничил ее портрет периодом ее поэтического расцвета:


Твой спецзаказ желает, чтобы я умерла молодой, а они бы все эту смерть полюбили. Хрен вот! Перебьетесь! Издаю новую книгу, прекрасную, как не знаю что, – слов нет!..


В тот же день:


Дорогая Юнна! «Улыбнись, ягненок гневный с Рафаэлева холста…» И чего ты на меня окрысилась? Неужели тебе мало реальных врагов окрест? Или вы там совсем уже ох*ели в напряге «по добыче славы и деньжат», что реал от вас ускользает, а взамен монстры и чудища? Или вы сами стали монстрами?

Во-первых, я послал тебе вебсайтовы адреса с полдюжины моих эссе, рассказов и глав из «Записок скорпиона», как посылал и прежде, но ты обратила внимание только на рассказ о себе, что не по-товарищески по отношению к товарищу. Там были еще достойные персоналии.

Во-вторых, период, о котором писать, – свободное право выбора автора, и если бы писал о Пастернаке, то о раннем. А это сокращенная глава из «Записок скорпиона», где я пытаюсь из Нью-Йорка писать о Москве, чтобы вышел роман на пределе честный и вровень с «Тремя евреями» («Роман с эпиграфами»). Потому и пишу о той Юнне Мориц, которую близко знал из Питера и в Москве с редкими временными перехлестами (типа отзыва Бродского об «изумительной Юнне»). Чего от тебя никак не ожидал – такой толстокожести к жанру. Даже в биографиях – от Андропова до Бродского – отбираю исключительно то, что лично мне интересно. А тебе я не биограф и не рецензент, но мемуарист, хоть и с уклоном в литкритику.


О чем я деликатно умолчал – «До тридцати поэтом быть почетно, и срам кромешный – после тридцати». Хотя как раз сказавший это Межиров писал под занавес, уже здесь в Америке, в Портленде и Нью-Йорке, классные стихи, а к максимам я вообще отношусь скептически – они целят в мишень, но иногда бьют мимо, упрощая реал эффекта ради. Не говоря уже о классических примерах энергичных старческих стихов – от Тютчева до князя Вяземского, который только под старость, в стихах о старости, стал значительным поэтом. Чего все-таки – ах и ох! – не могу сказать ни о Юнне, ни о Жене.

Дело не в возрасте, а в эпохе. «Я пришел в двадцать первый век», – постулирует новому столетию Евгений Евтушенко, забывая добавить, что в XXI век он проник нелегально, да еще с контрабандным багажом предыдущего, а точнее его шестидесятых. Я чуть перевру, переиначу, приспособлю к шестидесятникам слова Тынянова:

«Этим людям досталась тяжелая смерть, потому что век умер раньше их.

Благо было тем, кто псами лег молодыми и гордыми псами.

Как страшна была жизнь превращаемых, жизнь тех, у кого перемещалась кровь!»

Зато какая энергетика в этом восьмидесятитрехлетнем вечном юноше, какой задор, какая неугомонность! Вызывает не только восторг, но и добавляет оптимизма человеку, который много его младше, – я о себе. Хоть оптимизма мне не занимать – я из семейства Счастливцевых: чувствую себя сорокалетним, пусть и по имени – «Вечный жид». Историю с Дорианом Греем помните? Так у меня наоборот: физически я старею, но где-то припрятан мой портрет – или автопортрет? – там я если не молод, то в самом соку, и эти соки подпитывают мои закатные годы.

А Евтушенко? Он живет согласно собственному постулату: не умирай раньше смерти. То есть наперекор календарю. А если он пережил самого себя? Либо давно уже умер, а Смерть позабыла или поленилась забрать этот живой трупешник? А уж я тем более не гробовых дел мастер и не патологоанатом, чтобы кроить по еще живому, дышащему трупу. В этих книгах меня интересуют их, шестидесятников (а не только Евтушенко), расцветные, а не закатные годы, когда мотор жизни ослабел, запас творческой энергии оскудел, судьба заклинила, они оказались в следующем веке, в чужом времени, а потому обречены в лучшем случае на повтор, в худшем – на пародию самих себя. Да и мне зачем приплетать к разговору о молодых псах шестидесятничества выживших из ума склеротиков и деградантов, заблудившихся в чужой эпохе? Не про Женю Евтушенко буде сказано, хоть и сказано его тезкой – Евгением Баратынским:


Взгляни на лик холодный сей,

Взгляни: в нем жизни нет;

Но как на нем былых страстей

Ещё заметен след!

Так ярый ток, оледенев,

Над бездною висит,

Утратив прежний грозный рев,

Храня движенья вид.


Вот начало Жениного письма, конец которого я процитировал: я попытался свалить на Женю Евтушенко подбор иллюстраций для этой книги о нем, хоть и не только о нем, но он, как видно из этого письма, так занят, что перепоручил это обратно мне:


Володя и Лена, несмотря на наши сложные, но все-таки неразрывные отношения, я не могу вам ничем помочь по простой причине – у меня нет времени ни минуты лишней. Я очень опаздываю со сценарием гала-концерта поэзии в Москве в Лужниках. 1 июня сборный концерт с актерами по материалам антологии русской поэзии, а у меня до этого, после того как выставлю отметки студентам, 27 вылетаю в Москву, где у меня 30 концерт в бардовском кафе, очень славном, «Гнездо глухаря». 1 мая вылетаю по приглашению президента Якутии в Якутск на один день, прилетаю 3-го утром, сажусь на ночной поезд в Минск, где у меня концерты – 4-го в Минске, 5-го в Гомеле, 6-го в Мозыре с заездом в деревню Хомичи, откуда родом, возвращаюсь в Москву 8, 10 мая вылетаю в Гранаду, где у меня премьера на испанском поэмы «Дора Франко», и 15-го возвращаюсь в Москву, где у меня 16 сольный вечер в зале Чайковского. А 1-го этот надвигающийся на меня, как айсберг на Титаник, гала-концерт в Лужниках: 7 тысяч человек с записью по Первому каналу, а через пару дней движусь по Трансссибирке из Петербурга до Владивостока в течение 70 дней с концертами по всей магистрали. А потом уже меня мои студенты в Оклахоме ждут. Так что не обессудьте.


Не обессужу, Женя!

Две фразы в этом письме с самоубийственным планом жизнедеятельности на ближайшие месяцы просто замечательные! «Наши сложные, но все-таки неразрывные отношения» & «я люблю людей и поэтов не за то, что они меня любят, а за то, что я их люблю». Два камушка в мой огород. Касаемо последнего: наша любовь с Евтушенко взаимна. Спасибо, Женя!

Что для меня важнее, индивидуумы или их – нет-нет, не сумма, а совокупность, чтобы не сказать совокупление друг с другом (не в генитальном, понятно, смысле), – это другой вопрос, который мы с читателем если не выясним, то проясним по мере сочинения/чтения этих книг. «Как эти образы стыкуются друг с другом?» – задал я риторический вопрос в предыдущей книге этой линейки. На что получил мгновенную реплику от моего дружка: «Они у тебя не (то что) стыкуются, они у тебя сношаются». Ну, не до такой, конечно, степени, мой школьный товарищ Нома Целесин.

Помимо сольных, портретных глав будут и групповые – коктебельская, цедеэловская, розовогеттская, а то и просто сплетническая, я знаю? Однако и туда будут вкраплены – пусть не портреты, а эскизы к портретам, портретики – Межирова, Самойлова, Рейна, Алешковского. Не всех шестидесятников автор знал близко, а иных и вовсе шапочно, вприглядку – как сейчас говорят, друганы, дружбаны, дружихи и френды. А потому, кого не охватил жадным взором мемуариста-василиска или кого охватил недостаточно с моей авторской точки зрения, прошли у меня по жанровому ведомству прозы либо визуального искусства – см. среди соответствующих «посвящений» и «подражаний», пусть «не подражай: своеобразен гений», но гениев среди шестидесятников не было, гений явился позже и всячески от них открещивался, а также среди иллюстраций. Неизвестно еще, кому больше подфартило из моих моделей – лот художества берет глубже, а дагерротип точнее, чем мемуар или даже документ. Хотя касаемо прозаических портретов, то не один к одному, и автор убедительно просит отгадчиков и угадчиков попридержать язык за зубами и не называть прототипов, потому как можно и промахнуться. Сошлюсь на моего если не учителя, то любимца среди формалистов – Тынянова:

«Моя беллетристика возникла, главным образом, из недовольства историей литературы, которая скользила по общим местам… Художественная литература отличается от истории не „выдумкой“, а бо́льшим, более близким и кровным пониманием людей и событий, бо́льшим волнением о них. Никогда писатель не выдумает ничего более прекрасного и сильного, чем правда… Но взгляд должен быть много глубже, догадка и решимость много больше, и тогда приходит последнее в искусстве – ощущение подлинной правды: так могло быть, так, может быть, было».

Все это определяет характер предлагаемого сериала, эту книгу включая, – многожанровый, многоаспектный, многогранный, голографический, фасеточный, как стрекозиное зрение.

Пусть выходящие одна за другой книжки этой линейки зовут в Москве «пиром во время чумы». На этом пиру я последний: последний из могикан. Я вскочил на подножку последнего вагона поезда, уходящего в никуда. А не жалуюсь я не только потому, что, несмотря на закат книгопечатания на Руси, у меня там вышли три подряд книги, эту включая, но и потому еще, что осудить толпу смотреть на мир и образы сквозь призму искусства и отдаваться послушно в команду художникам, хотя бы и творцам, значит обрекать общество на вечное юношество. Хорошо сказано, да? А как актуально! Увы, не мною, а в позапрошлом веке: Гончаровым.

Реальность не реальна – реальны прошлое как литература и литература как прошлое. Глядя на книжные полки с античными классиками, удивляюсь, что все авторы давным-давно мертвы. «Даже не верится, что они когда-то жили», – говорит Лена Клепикова. Зацикленный на прошлом автор забирается в книжный переплет, или перешагивает через музейную раму, или нелегально проникает на сцену и экран и там становится новым персонажем. Не по натуре, а поневоле – нет, не гробовщик, а гробокопатель, он производит эксгумацию трупов, дабы выяснить генетический код покойников. Задача не из легких. Мертвых я воспринимаю, как живых, зато живых, себя включая, – как мертвяков. Отсюда кладбищенский, некрологический жанр этой книги, даже если парочке ее героев, включая автора, удастся ее пережить.

Принцип, неоднократно мною озвученный: каждую книгу писать, как последнюю. Тем более эти две.

Памяти живых и мертвых.

Дорогие мои покойники.

А на помянутом еврейском кладбище, которое теперь рядышком и у которого одно только название поэтическое – Кедровая роща (без никаких кедров, зато «кипарисы печальные»), а ровные ряды памятников напоминают мебельный магазин, могила Довлатова на участке 9, секция «Н». Именно «эйч» – мы в Америке, как ни странно мне до сих пор. Я жил в пяти минутах от Сережи живого, теперь – в пяти минутах от Довлатова мертвого. К живому наведывался регулярно, к мертвому – только по делу: с Леной Довлатовой, со знакомцами, с кинооператором, когда делал про него полнометражный фильм, с Леной Клепиковой и с Жекой (Юджином) Соловьевым, как-то показывал коллеге из Питера Илье Штемлеру; пора водить экскурсии, учитывая популярность Довлатова в России. Проходя или проезжая мимо кладбища с его гостеприимно, как на любимой картине Шагала, открытыми воротами, окликаю Сережу.

Ни гугу в ответ.

Лена Довлатова говорит, что звать надо громче, Сережа и при жизни был туговат на ухо, как я теперь, вдова уже не помнит на какое, а Лена Клепикова та вообще считает мои оклики кощунством. Я и есть кощунник. С таким же успехом я могу окликнуть маму или Берта Тодда, проходя или проезжая мимо: хоть и похоронены не здесь, но жили рядом.

А слышит ли мертвец заступ могильщика?

И что думает Довлатов? Почему молчит?

Или это я его не слышу, а он кричит, надрывая горло?


Но не найдет отзы́ва тот глагол,

Что страстное земное перешел.


Вспоминаю другие еврейские кладбища – в Москве, откуда перетащили к «своим» на Новодевичье прах Левитана, будто художники этому мертвецу ближе, чем соплеменники; в Питере, где похоронены мой отец, отец Мандельштама и Мария Моисеевна и Александр Иванович Бродские и где самая шикарная могила, с его же скульптурами из русской и мировой истории, у Марка Антокольского; наконец, мамино, через океан от папы, на Стейтен-Айленде, откуда виден маяк, рядом – собор Св. Патрика, чуть выше, на холме, буддийский храм – всё куда живописнее, чем это еврейское, упорядоченное на немецкий манер.

Какое есть.

Сережа видел эту мнимокедровую рощу из окна своей квартиры под крышей, в том числе свою будущую, гипотетическую могилу в секции «Н» на девятом участке, само собой, не догадываясь, что ему в ней лежать остаток вечности. Или?.. Разве что на подсознательном уровне, но это уже в жанре фэнтези. Да и зачем? Могилы для живых, а не для мертвых: кто знает, где мертвяки на самом деле? С этой могилы я начал мой двухчасовой фильм о Сереже. Лена Довлатова принесла цветы, я – самый красивый камушек из собранных Леной Клепиковой, который стырили в тот же день, и развернул ретросюжет: от смерти и посмертной славы – к жизни: изгой на родине, апатрид в Америке, а теперь стал бы, кто знает, бипатридом, хотя сомневаюсь.

Когда Лена Довлатова была у нас в гостях, я повел ее на крышу, откуда через кладбищенский пустырь виден подожженный закатом силуэт трагического Манхэттена. Точнее, что от него осталось после 11 сентября – с Эмпайер Стейт Билдинг, с Крайслером, с Бруклинским мостом, минус Голубые башни. Справа – в синих огнях, как елка, наш Уайтстоун-бридж, через который мы обычно покидаем НЙ и возвращаемся в НЙ, еще правее – Биг-Бен Куинс-колледжа, с которого началась наша карьера в Америке – спасибо Берту Тодду, нашему общему с Женей Евтушенко другу, подкинул нам 12-тысячный грант, ниже – разлинованный стадион а ля Олеша Мандельштам, по дорожкам которого Лена Клепикова бегает по утрам, а я слежу из окна в американский военный бинокль цвета прикида, когда она появляется на повороте либо на противоположной стороне у футбольных ворот.

Я и на запрошлую жизнь гляжу в бинокль, но в перевернутый, верчу колесико у него в промежности, настраиваю на резкость – стаффажные фигурки становятся все мельче и мельче, как у Клода Лоррена. Какой его шикарный пейзаж я видел в Прадо – «Прибытие святого Павла в Остию», который, пусть и без Павла, люблю в натуре, дважды там побывавши. Три весны одна за другой – в Испании, в Нью-Йорке, на Лонг-Айленде. И все такие юные, голенькие, целенькие, по моему вкусу: вёсны-целочки. Как в «Глобусе», где заместо декораций были надписи – «лес», «река», «море» и прочее. Здесь расцветет сирень пяти сортов, здесь остановит возбуждающий запах жимолости, и только потом увидишь ее кусты, здесь корявое, мертвое дерево выплеснет цветы глицинии с их живительным, слегка приторным ароматом, а здесь прослушаешь лягуший концерт, который я не променяю на соловьиный, – недаром в русских сказках лягушек зовут зелеными птичками, и время от времени те превращаются в человечьих красавиц. Заколдованные принцессы с «лягушечьим зеленым кваком», пусть их песнопения кой-кому и кажутся монотонными.

Стоп! Не мой жанр: мертвы в моих садах соловьи. Тем более лягушки.

А на крышу я всех вожу, наша достопримечательность, нет больше нужды ездить в Манхэттен (а не на Манхэттен: для нас, ньюйоркцев, это не только остров, но прежде всего один из пяти боро Большого Яблока, как Бруклин, Куинс, Бронкс или Стейтен-Айленд), до него автобусом/сабвеем тот же час, что до Бермудов, благо оба главных аэропорта под боком, а когда он, Манхэттен, у тебя на крыше, гости видят то, чего не вижу я, делая свои открытия и дополняя мои описания. Биг-Бен, который отбивает каждый час, но я не всегда слышу из-за кондиционера и прогрессирующей глухоты (я и птиц не всех слышу, некоторые поют теперь для других, это не я глохну, это оглохли лес, море, весь мир, даже любимые коты мурлычут теперь тише, чем прежде, и мне больше не отвечает мое эхо), вот я и спер образ у Маши Фрейдлиной, которой 4 июля стукнет – сколько же ей стукнет? – и в честь ее дня рождения Мэйси устроит салют, и я буду смотреть его с нашей крыши и, может, кого еще приглашу, как приглашала Сюзанн, фамилию не помню, с которой я сошелся уже после Лимонова и которой тот посвятил главу в «Эдичке» – как первой вые*анной им американке (по рекомендации Бродского, который сказал, что у него самого для этой кобылы здоровье не то), к себе в пентхаус у Колумбийского университета, откуда я и смотрел свой первый американский салют, остальные – по ящику. Вот инфантильная Маша и вскрикнула: «Это Лондон!», увидев часовую башню с нашей крыши. «Я буду здесь жить, как Карлсон, который живет на крыше. И рисовать». – «Можешь поставить здесь палатку – у меня их несколько», – предложил я. «И не надо ехать в Лондон!» – куда Маша собиралась на семестр изучать родной русский язык. «А как же пуповина?» – спросил я у Иры Фрейдлиной, ведь та свою великовозрастную девицу продолжает считать ребенком. «Растянем», – печально улыбнулась Ира, и я живо представил себе эту растянутую над Атлантикой пуповину, как веревку с бельем между домами в каком-нибудь Неаполе у Де Сики или де Сантиса, не помню. А Миша Фрейдлин подарил мне отстоявшийся афоризм: младшая дочь – это хорошо забытая старшая, которая осталась у него в Москве.

И еще несколько, которые, с его ведома, я вставил в мою прозу. Он мне так и говорит, когда сочиняет каламбур или что-нибудь в этом роде:

– Вот вам, Володя, для использования.

Сам-то он не пишет, а только говорит.

По отношению к нему я – типичный user. Он сделал мне столько добра, что ждать от него еще – грех, а тем более обижаться на него.

Касаемо прогрессирующей. Полвека назад, в ранние школьные годы, когда у меня появились первые признаки близорукости, я пересаживался с парты на парту поближе к доске, а когда и это не помогло, щурился, стыдясь носить очки, чтобы не прослыть очкариком – по тем допотопным меркам, синоним жида; так и теперь я глохну, особенно на левое ухо, но стыжусь признаться, а тем более надеть слуховой аппарат, хотя он почти незаметен, под цвет кожи (у негров – черный), и напрягаю слух; часть информации втуне, на теле- и радиовстречах интервьюера слышу отлично, но с открытым эфиром, который люблю, – проблемы: когда догадываюсь, а когда переспрашиваю или отвечаю невпопад. Может, носить такую шапочку, закрывающую слуховой аппарат? Изоляция, одиночество и психозы, понятно, увеличиваются. В том числе по этой причине. Причем именно в тот момент, когда благодаря здешней славе я нарасхват и меня всюду приглашают – на юбилеи, на радио- и телеинтервью, на русскоязычники с роскошным фуршетом в домах преуспевших бывших соотечественников, на тусы, вечеринки и даже утренники – моя светская жизнь превышает мои физические возможности. Слух ослаб, зато обострилась сообразительность. Когда как. Вот девица – хотя давно уже не девица, но с высоты моего возраста – bla-bla-bla, – на которой, когда жизнь стала, как бег на месте, сосредоточилось мое либидо и которая служит мне воображаемой постельной партнершей последние дни, шепнула мне что-то важное – возможно, сексуальное – на ухо, а им я как раз плохо слышу – и уж пару недель гадаю: что именно? Возбуждения и хватает только на пару недель, а потом забываю ее имя и сосредотачиваюсь на новой.

Они всегда, когда переходят на нечто для обеих сторон важное, всё шепотом да шепотом – ввиду соседства сторонних, включая мою жену. Днями на банкете в афганском ресторане в Манхэттене роскошная, пусть и не в моем вкусе, визави плясала со мной, но больше со своим двойным ожерельем и чего только с ним не вытворяла – что твой Фред Астер, чья настоящая фамилия – смешно? – Аустерлиц, со стулом или щеткой. Ну я и сказал, что при такой самодостаточности ей и партнер не нужен.

– Иногда нужен, – сказала она и, смеясь, добавила что-то в мое левое ухо.

То самое, с недостаточными процентами.

Проклятие!

А переспросить не смею – не та ситуация. Как и попросить перешепнуть мне в другое ухо, правое. Предпочитаю неведение. Тишину – искусственно озвученному миру.

Иногда Лена дублирует мне тут же, но ее шепот и вовсе не пробивает мою упрямую перепонку.

Тем более не договариваться же с девушкой, пользуясь услугами жены-толмача.

Язык любви – немой. Когда-то я сочинил хороший рассказ «Молчание любви» – как аукнулось, так и откликнулось. Сам накликал, сам накаркал.

На самом деле – наследство от мамы, которой я как-то звонил из комаровской столовой в Питер, а потом объяснял стоявшему рядом пииту из «евтушенок», что вынужден кричать, потому что мама плохо слышит.

– Моя слышит еще хуже, – успокоил он меня.

– Откуда ты знаешь, как слышит моя?

Поспорили, пока он не предъявил неотразимый аргумент:

– Моя вообще ничего не слышит. Она умерла в блокаду.

А я-то всегда считал – так было внушено мне с детства, – что мама оглохла из-за хины, которой пыталась вытравить из своего чрева фетус, то бишь меня, но я оказался крепкий орешек и родился очень некстати – в разгар войны, когда немец стоял в тридцати километрах от Москвы, той самой, о которой я спустя три десятилетия, живя в Питере, возмечтаю, как Гитлер или чеховские сестры. Том Эдисон, говорят, оглох, когда его в детстве подняли за уши, чтобы посадить в телегу. А в моем детстве была такая нелепая взрослая шутка: «Хочешь увидеть Москву?» – «Хочу». И взрослый дядя поднимал меня за уши. Москву я в конце концов увидел, но, может, потому уши у меня такие большие, а теперь и глуховатые?

Если такое творится в ушах, то что там между ними в моей черепушке, усталой за прожитые годы, переживания и передвижения по белу свету? В отличие от Пушкина, больше посоха, сумы и безумия боюсь слабоумия. Лена, к примеру, считает мою запоздалую к ней ревность как раз признаком слабоумия: с чего бы это я взалкал истины с таким опозданием? Тем более никаких оснований. Так говорит она – сейчас. Это кризис доверия к самому себе, а не к ней.

А не так, что, пока ревную, жизнь сохраняет свою остроту?

Пока живы наши родаки, мы защищены ими от Бога. И у меня, и у Лены они давно померли, и мы с Богом один на один – каждый. И еще вопрос, узна́ем ли мы друг друга на том свете.

Вот отличие еврейского от грузинского подхода к долголетию.

– Выпьем за наши гробы из столетних дубов, которые мы посадим завтра, – тост на грузинском застолье.

– Давно бы здесь были, – выговаривает Абрам Саре, попав в рай, – если бы не твои салаты, будь прокляты!

А я согласен даже в ад, только бы не в беспомощную старость, пусть это единственный путь к долголетию. Но как заметить ее приход до того, как заметят другие? Вот мне пишется, читается, говорится, путешествуется и е*ется – что еще? Да и проблемы со слухом преувеличил, глянув в будущее, – недалекое.

Повстречался тут с коллегой имярек, опять-таки евтушенко-шестидесятник, в очередной его рутинный наезд в НЙ, положил глаз на его дочь-разведенку – без особого, впрочем, интереса, не в моем вкусе, – переведя эту тему в треп.

– Посмотри на себя в зеркало, – сказал папа перезрелой телки, защищая давно потерянную честь Катерины Блюм.

А потом спросил, где достать здесь виагру.

– Откуда мне знать? Мне – не надо. Да в любой аптеке, наверное. – И мордогляд ни к чему – я и так себя знаю как облупленного.

Мы с ним живем в разных мирах, но, когда/если я доживу до его евтушенковского возраста и перейду в его мир, вот тогда и пора мне с этим миром прощаться, а не принимать виагру. Сам Евтушенко не в счет, хотя тур по городам и весям России считал самоубийственным. Или это сознательный выбор: на миру и смерть красна? Выдержал! Вернулся в Америку и шлет мне из своей Оклахомы деликатное приглашение: «Буду выступать 19 сентября в Бруклинской библиотеке. Если не лень, заходите. Евтушенко». Свидимся. Е.б.ж.

Такой вот расклад, я снова про себя.

Пока что.

Нелепо, конечно, хвастать, что мне не нужна виагра, когда я каждый день глотаю липитор, топрол, норваск, нексиум, на ночь – лоразепам, а иногда, когда грудь обручем, как вчера, сосу нитро: помогает, но голова раскалывается – побочный эффект.

Пожаловался как-то врачу, что без лекарств я – ничто и никто, нет меня на белом свете, на что он мне:

– Но ты же заправляешь свой кар бензином, маслом и прочими жидкостями.

Сравнил!

Я родился с седлом на спине – в Москву! в Нью-Йорк! в могилу! Невозможно не откликнуться на зов пространства, даже если это виза не в рай, а в ад. Мне как-то снилось, что я не решаюсь на что-то важное, а я как раз всегда решался и шел на риск. Лена – другое дело: ей пришлось вживить седло под кожу, наподобие искусственного осеменения или выходящего из моды силиконового имплантата. Пусть именно Лена была инициатором отвала, но скорее импульсивным, а потом тянула, тянула, когда мы, порвав с официальной литературой, образовали свое независимое информационнное агентство «Соловьев – Клепикова-пресс» – не только чтобы не сговниться, а так мы сами отрéзали себе путь назад, но и чтобы не потерять квалификацию на вынужденном простое. На Лену было покушение – цементная плита с крыши нашего московского дома в Розовом гетто просвистела и шлепнулась в полушаге от нее. Или это было предупреждение? Приказ выметаться в неделю был под стать моей спринтерской природе: подразнить Левиафана – да, но не вступать с ним в неравное единоборство: случай с Давидом – единичный. Мой кумир, мой конек, моя мечта – литература, а политика – поневоле: как средство выпрямления под мощным прессом государства. Помню не помню чью-то картину – какого-то второразрядного позднеренессансного художника из Феррары: Справедливость (богиня) пытается прорваться на прием к Зевсу с жалобами на земные несправедливости, а Гермес ее останавливает, приложив палец к губам, – Громовержец занят. И действительно, Зевс сидит перед мольбертом и рисует. Самое удивительное, что́ рисует Верховный Олимпиец.

Бабочку.

Что позволено Зевсу да будет позволено мне. См. мой рассказ «Сон бабочки» в следующей книге.

Я видел двойную радугу над водопадом в Квебеке – Лена сказала, что это краски Бога.

Я написал о явлении мне Бога в радуге, знамении Завета между Им и между землею, и назвал ту прекрасную прозу «Бог в радуге». См. первую книгу этого сериала про Довлатова.

Радугой был назван первый мост без опор в провинции Шаньдун в Китае.

Что важнее – инженерное изобретение времен династии Сун или художественная метафора того же времени?

У меня в комнате висит акварель на шелке «Голубь на цветущей ветке» китайского императора XI века Хуй Тзунга – в куда более целомудренной транскрипции его имя Сунн Хуэй Цун.

А вот и имя феррарца всплывает из завалов моей памяти: Доссо Досси. В те времена даже маргиналы были классными художниками. Как раз корифеев – недолюбливаю: Леонардо скорее уважаю, чем люблю; Микеланджело люблю выборочно, Рафаэля не люблю вовсе, за исключением разве его превосходных портретов. Будет повод – объясню. Не здесь, так в другой книге.

Среди диссидентов, как и среди отъезжантов, мы были белыми воронами.

Есть такое словечко в американском политическом сленге «maverick», изначально обозначавшее неклейменого теленка, – это и есть я. Наш с Леной московский диссент, о котором трубили американские газеты и вражье радио, был для меня формой самоутверждения после питерского самоуничижения. На все лады, в разных обратнопереводных вариантах цитировался мой афоризм: «У каждого человека есть квота страха. Я свою использовал до конца. Человек может долго спать, но рано или поздно должен проснуться. Если не умер во время сна». Я уже не помнил, что и как именно сказал тогда Дэвиду Шиплеру из «Нью-Йорк таймс», и теперь выбираю наиболее адекватный вариант для вечности. Проживи мы в Москве чуть дольше, все пошло бы наперекосяк. Фазиль Искандер мне прямо сказал, что мы подводим тех, кто остается: они вынуждены поддерживать с нами дружбу, а мы компрометируем их перед властями; одолжил мне крупную сумму, но просил никому об этом не говорить – сейчас уже можно, Фазиль? Заходить стал к нам чаще, но без предварительного звонка, по-соседски, мы жили окно в окно. Записку с восторженным отзывом о «Трех евреях» (тогда еще «Романе с эпиграфами») и парой мелких замечаний попросил на всякий случай уничтожить, чего я, понятно, не сделал – предъявлю на том свете или сдам на этом в принстонский архив. Еще один приятель, которого я подозревал в связях с гэбухой, предупредил, что мы не думаем о нашем сыне. И наконец, Бен Сарнов откорректировал брошенный мной слоган: да, квота страха, да, исчерпана до дна, но взамен старого страха незнамо откуда вырастает новый. Ему виднее, а я, ввиду спринтерских сроков нашего диссента, так и не успел проверить на собственной шкуре.

Кевин Руэн из Би-би-си на каком-то приеме в МИДе услышал, что вопрос о нас решен на верхах. «Кем?» – это был его вопрос, а не мой. «Андроповым». Кто мог тогда предположить, что через несколько лет Андропов станет генсеком, и у нас с Леной – еще при его жизни – выйдет о нем книга на нескольких языках, которая сделает нас временно богатыми. А он – если б знал наперед – выпустил бы нас из страны? Сослагательное наклонение, гипотетический вопрос. А вот конкретные: успел ли он прочесть? как отреагировал? Другую мою книгу – московскую, неоконченную, в рукописи – читал, но об этом впереди, хотя читал он ее как раз в те дни, когда решал с нами вопрос.

А тогда я возгордился и стал торговаться с гэбистским генералом о сроках: месяц, а не неделя. Десять дней – последнее его слово. Выбор: между Западом и Востоком. Я выбрал Запад, о чем никогда не жалел, продолжая жить жизнью номада с вечной свободой выбора и «тягой к перемене мест». Зато Лена, которая жалеть умеет только мертвых и безжалостна к живым (à propos: может, это вообще женская черта: «они любить умеют только мертвых» – это о них?), жалела и жалеет до сих пор: по принципу «там лучше, где нас нет». Да и я – если честно – немного жалел, но еще больше жалел, кабы остался. Если б была такая возможность – жалеть. О чем бы я жалел, будучи мертв? Я не из уживчивых, все равно где. Тем более теперь – там. Циклическая история Россия с разворотами на 180, а в конце концов – на все 360 градусов не позволяет автору этих строк относиться к ней однозначно. Пинок под зад в 77-м, и в последующее почти десятилетие мне как писателю жалеть было не о чем, я мог только сочувствовать оставшимся. Еще одно десятилетие и даже чуть больше – с начала гласности и в ельцинскую пору я не то чтобы жалел, но говорил всем, что теперь бы не свалил: мои коллеги-писатели словили кайф и срубили славы и хрустов себе в карман. Теперь, однако, настали новые времена, и жалеть мне снова не о чем. Перефразируя самого крученого из «евтушенок» Битова: они снова, в который раз, проснулись в чужой стране. Не соскучишься. А я предпочитаю просыпаться в своей стране, хотя и здесь меня ждут сюрпризы – 11 сентября, например. «Американский писатель и журналист Владимир Соловьев…» – читаю о себе в «Независьке». Так и есть.

Что русскому здорово, то немцу смерть. Само собой, вне этнической окраски: я, русский, в этой поговорке – немец.

Таким, как я, там смерть, а здесь вот ветер дальних странствий загнал меня в эту тихую пристань – приют убогого чухонца, на краю кладбища, на краю жизни, в закатные годы, в окружении мертвецов. Последняя остановка перед дальней дорогой. Все мы смертны, бессмертен только Бог. Он не бессмертен, Он – бесконечен. А мы – конечны. На этой моей кровати я скорее всего и помру, если не в соседней больнице или в пути. Предпочел бы последнее.

Вот бы умереть, как дядюшка Джо, побочный герой далеко не лучшего у Грэма Грина романа! Не его ли примеру следует Евгений Евтушенко?

Дядюшка Джо решил замедлить бег времени и продлить себе жизнь, а потому отправился в кругосветное путешествие. Его расчет был верным, потому что пространство растягивает время – тот, кто в пути, проживает несколько жизней по сравнению с тем, кто остается. Уходящий выигрывает, а остающийся проигрывает, считают индусы. А чем дольше живешь, тем сильнее привязываешься к жизни. Кто знает, кому умирать тяжелее – молодым или старикам?

Умереть бы, например, в давно вымечтанном, у черта на рогах, Ангкор-Вате, куда убалтывал смотаться со мной сына, но он резонно на это отвечал, что не хотел бы везти мои останки обратно в НЙ. А зачем мне в Нью-Йорк? Согласен коротать вечность в древней столице кхмеров. Ничуть не хуже Сан-Микеле. Недавно один мой здешний приятель высказался в том смысле, что предлагает организовать общество желающих быть похороненными в Сан-Микеле – камушек в огород Бродского. В конце концов мы с Жекой-Юджином побывали в Ангкор-Вате после данного мною обещания там не умирать.

Наша с дядюшкой Джо страсть к путешествиям – это борьба с безжалостным Хроносом, загадку которого – задолго до Эйнштейна – пусть не разгадал, но определил Блаженный Августин: время течет из прошлого, которого уже нет, в будущее, которого еще нет, через настоящее, у которого нет длительности. А спор Будды с Гераклитом, хотя они и не знали друг друга лично, а тем более по имени, принадлежа к разным, несоприкосновенным культурам: для одного нельзя было дважды войти в одну и ту же реку, тогда как другой воспринимал ее воды – а значит, и воды времени, – как стоячие, недвижные, вечные: стариком-предсмертником входишь в ту же самую реку, что и ребенком-несмышленышем.

Я есть живое опровержение Гераклита.

Недавно тут, когда я прочел голосом Бродского его стихотворение, нам с Леной посвященное и преподнесенное на совместный день рождения («Позвольте, Клепикова Лена, пред Вами преклонить колена. Позвольте преклонить их снова, пред Вами, Соловьев и Вова. Моя хмельная голова Вам хочет ртом сказать слова…» и проч.), радиоинтервьюер воскликнул:

– Какая великая честь! Вам посвятил стихотворение нобелевский лауреат!

– Какой, к черту, нобелевский лауреат! Он был городским сумасшедшим, стихи его не печатали, вечно под колпаком, Нобелевская премия не могла ему пригрезиться даже во сне.

– Неверно, – сказала мне потом Лена. – Время спрессовывает события. Стихотворение нам посвятил нобелевский лауреат, хотя от того стишка до Нобельки – полтора десятилетия. Время все ставит на свои места, корректируя само себя.

Еще один перескок: разве не заразителен пример Пруста, который заперся на много лет в своей обитой пробкой комнате и отправился в прошлое за утраченным временем, не отходя от письменного стола и только однажды назвав героя своим именем, ибо это был роман о человеке, которого зовут Я, но который не всегда является мною? Помимо прочего, удовольствие от дважды прожитой жизни – в опровержение поговорки о сумасшедшем, который ищет вчерашний день. Повторить подвиг Пруста, не дублируя его прозу, на что я не способен ни по литературному масштабу, ни по личному характеру?

Хоть и люблю, но сейчас вот застрял на многостраничном описании боярышника, который не помню, а может, не знаю, и вспомнил по аналогии издевательства сугубого горожанина Достоевского над сугубо усадебным Тургеневым за описание никому неведомого, как считал Ф. М., дрока. А касаемо воображаемых путешествий вспоминаю сорокадвухдневное «Путешествие вокруг моей комнаты» Ксавье де Местра или Стерново «Сентиментальное». Разнота в том, что мы с дядюшкой Джо не обладаем ни талантом пионеров имажинарной прозы, ни той энергией памяти, которая сделала из заурядного сноба великого писателя.

Вот почему мы отправляемся в путешествие в буквальном, а не фигуральном смысле. Дядюшка Джо, однако, тоже вынужден был прибегнуть к метафоре, сподобившись имажинистам, хотя и поневоле. В Венеции, в самом начале кругосветного путешествия, его хватил удар, и вот тогда он и решил путешествовать мысленно, раздвигая время и откладывая смерть, не выходя из дома.

Он был достаточно богат, чтобы приобрести палаццо, в котором комнат было столько же, сколько недель в году. И вот каждую неделю упаковывались чемоданы, и парализованного дядюшку Джо перевозили в следующую комнату. Оставшиеся ему несколько месяцев жизни он растянул на несколько лет и умер счастливым человеком по пути из одной комнаты в другую.

Я бы тоже предпочел умереть на чужбине – не в Америке, тем более не в России. Это пусть салмон (он же семга), которого я навидался у Жеки на Аляске, плывет косяками, что воды не видно, обратно на место своего рождения, чтобы там умереть.

Я – не рыба.

Там, на родине, давно был бы мертвяк – или Лена, или вместе, или сын, – о чем и был предупрежден; если не к концу семидесятых (я помню, как убили Костю Богатырева у дверей его квартиры, в соседнем подъезде, в нашем Розовом гетто), то уж теперь – точно, когда Россия прочно, с большим отрывом, обосновалась на первом месте по убийствам, а заказные стали по преимуществу государственными. Левиафан еще не окреп – пока что Левиафанчик, но в мечтах, в идеале: прерогатива на убийства. Ход мысли: только монополизировав право на убийства, государь может навести порядок в вверенной ему известно кем державе (бывшей). Нет, не Богом. Ну, ладно, наш друг Артем Боровик, который был одним из наших deep throats по книге о Ельцине (теперь-то чего скрывать!), играл по-крупному, но каждый раз делал не ту ставку (генералы Варенников и Руцкой, Лужков, Примаков – всё битые карты), сапер ошибается один раз, а он несколько кряду, но за что Юшенкова, нашего шапочного знакомца, – мы брали у него интервью для той же самой книги про метаморфозы Ельцина, – чем он провинился? Есть мнение: беспредел дошел до такой степени, что вопрос, кто следующий, решается теперь по пьянке, вслепую, орел-решкой. Вот полковника и заказали, хотя, в отличие от старших по званию генералов Лебедя и Рохлина, Юшенков не представлял не скажу никакой, но прямой угрозы власти. И в отличие от Бориса Немцова. В назидание другим – опять же без разницы кому. Не хотел бы быть убитым ни за дело, ни в назидание, ни просто так, a victim (not a rebel) without a cause.

Ирина Богат по поводу какого-то моего английского опуса о Чечне и провокациях спецслужб прислала электронный отклик: таких, как Вы, не хватает в Москве! В Москве я бы ссучился, а останься прежним-нынешним – кончился. Даже если бы ссучился, все равно бы пристукнули: за прежние грехи. Таким, как я, там несдобровать, головы не сносить – хана. Даже если гэбуха там по личному составу уже другая, но литературная кодла в Питере – та же. Что им стоит скинуться по рублику – почем нынче в России заказное убийство? Каким же надо быть наивняком, чтобы соваться в питерские издательства, где я персона нон грата? По природе я – спринтер, маверик, кот, гуляющий сам по себе. Вот и догулялся бы. Заказные убийства там идут своим чередом: по человеку из каждой профессиональной шеренги. А я не вписываюсь ни в одну. Как тот прапорщик, что шагает не в ногу, и нет у него ни профессиональной, ни идеологической крыши. Догадываюсь о вздохе облегчения даже у тех, кто относился ко мне никак: доигрался. А здесь – жив-здоров у жизни на краю.

Пока что.

Из конца жизни хочу глянуть на ее середину. Не скажу, что золотую, но есть что вспомнить и пережить заново. Евтушенко с евтушенками были старшеклассниками, но школа одна, а я был из молодых, да ранний.

Возвращение на родину как форма самоубийства. Когда Бран отправился в свое бесконечное, вне времени, путешествие, его спутник Нехтан истосковался по дому; и вот они подплывают к родному Эрину, люди с берега кричат, что о Бране знают только из старинных летописей, Нехтан прыгает на землю – и рассыпается в прах. У них там на каре время было законсервировано. Бран прощается со всеми, отчаливает от Ирландии, и больше о нем ничего не слышно. Иммиграция и есть род консерва. Если человек – остров, то эмигре – двойной остров, остров на острове.

Остров по имени Владимир Соловьев.

Вот что меня интересует: кто я – Нехтан или Бран?

Увидеть Россию – и уцелеть?

Мне ничего не остается, как жить воспоминаниями и писать. Это про меня сказал Лихтенберг: «Я, собственно, отправился в Англию, чтобы научиться писать по-немецки». С двойной поправкой на меня: в Америку – по-русски. Довлатов стал писателем в Нью-Йорке, Бродский перестал им здесь быть: не враз – постепенно, с редкими взлетами. Никаких правил, тем более – золотых. Мой пример – наука самому себе, никому больше. Я получил свою свободу со вздохом – сочинив там «Трех евреев». Но я бы отрекся от него до первых петухов – и от себя, если б остался. В России мне было тесно, в Америке, где у меня вышли сотни английских статей и с полдюжины английских книг, – меня нет: ау, Вова! От коллежского асессора Ковалева сбежал его нос, Петер Шлемель потерял свою тень, я – свое эхо. Туговат на ухо? Атлантика поглощает звук? Раздвоение личности? Шлема? Пентюх? Лох?

Давным-давно живу в Америке и, несмотря на политоложество (книги и статьи по-английски в американских издательствах и газетах – чтобы удержаться на плаву), продолжаю писать для здешних печатных русскоязычников, а теперь вот и для тамошних СМИ и издавать книги через океан – в России. В последнем случае – пространственный отрыв от читателей: ощущение довольно драматичное, сумеречное. Нечто вроде сидения меж двух стульев, и оба зависли меж небом и землей, как гроб Магометов, не к ночи будет помянут. И это несмотря на обильные здешние и тамошние русские публикации. Вот именно – тот самый оксюморон, о котором писал Эмиль Чоран: «Для писателя сменить язык – все равно что писать любовное письмо со словарем». А что, именно так пишет свое любовное послание герой великого фильма о любви Макса Офюльса «Мадам Де», но это единичный случай. «Евтушенко» Юз Алешковский говорил, что не собирается изменять жене с бл*дью – русскому с английским. А я теперь к графу Орфо на Вике заглядываю чаще, чем в любой другой словарь. Даже Набоков признавался в своей личной трагедии: «Мне пришлось отказаться от природной речи, от моего ничем не стесненного, богатого, бесконечно послушного мне русского слога ради второсортного английского». И это Набоков, который, единственный, совершил языковой и культурный подвиг и из писателя-эмигре стал классиком англоязычной литературы, что не удалось Бродскому! Что сказать о литературных чинах пониже, вроде меня?

В 70–80-е годы прошлого века обозначился очередной раскол русской литературы, и значительная часть ее представителей вынуждена была покинуть страну. Среди них были и мои тогдашние приятели: Юз Алешковский, Ося Бродский, Володя Войнович, Сережа Довлатов – и люди, с которыми я был знаком шапочно: Георгий Владимов, Владимир Максимов, Александр Солженицын и другие. То же самое можно сказать и про оставшихся, среди которых также были близкие мне тогда люди – такие, как Фазиль Искандер и Юнна Мориц. Не стану высчитывать, кого больше – осталось или убыло. А что сказать о Жене Евтушенко, который завис, как Магометов гроб, между небом и землей: между Москвой, Россия, и Талсой, Оклахома, США?

Так или иначе, с началом гласности произошло обратное воссоединение русской культуры, как здесь у нас говорят – reunion. И все, что было накоплено за бугром, стало достоянием читателей на нашей географической родине. Вплоть до таких поразительных явлений, как Бродский, который разошелся по цитатам, как когда-то «Горе от ума», или Довлатов с его умопомрачительной популярностью по городам и весям России. Две русские литературы сомкнулись, как створки раковины, и она снова стала единой и неделимой. Ничто так не разъединяет литературу, как политика, и ничто ее так не объединяет, как язык. Русская литература теперь повсюду, зато центр – нигде. Привет Николаю Кузанскому, гениальный афоризм которого я слегка перевираю.

Чего больше всего не хотелось бы, чтобы когда-нибудь снова произошел раскол русской культуры по политическим, то есть все-таки ничтожным причинам. Канут в Лету кремлевские интриги и даже революции, но останутся Бунин, Набоков, Мандельштам, Пастернак, Бродский. Что, увы, не снимает человеческой трагедии. Прав был Генрих Гейне: раскол мира проходит сквозь сердце художника. Лично я это чувствую на себе.

А не еще ли худшее чувство испытал Пастернак, ставший поневоле в период борьбы с космополитами внутренним эмигрантом: «…какое я, действительно, притязательное ничтожество, если кончаю узкой негласной популярностью среди интеллигентов-евреев?..»

У меня – гласная.


Мы жили под оком столпов Коммунизма!

Нам делали втык вертухаи страны!

Теперь мы свободны. Мы в новой отчизне.

И на хер теперь никому не нужны!


Это из брайтонского пародийного гимна.

Комплекс блудного сына или отрезанного ломтя.

Как в той загадке:


Без окон и без дверей —

По морям плывет еврей.


Крутое одиночество – до встречи с «Титаником».

Кому как повезет – я об одиноких и неприкаянных айсбергах. Или – Айсбергах.

Вот пришел пакет откуда-то из Латинской Америки с кучей газетных рецензий по-испански или португальски, все равно, кроме собственного имени, ничего не разобрать. А русские отзывы и вовсе не доходят – темно, как известно у кого известно где. (Неполиткорректно.)

Человек без носа, человек без тени, человек без эха, а теперь вот и без уха – это я. На х*я мне я без я!

Некролог себе заживо.

Помимо кельтской истории есть еще парочка средневековых рассказов о разной протяженности тамошнего и здешнего времени. Про монаха, которому дано при жизни пробыть пару минут в раю и услышать пение райской птицы, но, когда возвращается – триста лет минуло, ни собратьев-монахов, ни самого монастыря. В другом рассказе монахи, возвратившись из рая, где на деревьях больше птиц, чем листьев, не узнают родные места и не понимают языка, на котором говорят незнакомые люди – нет у них больше родины.

Как у меня. Я живу здесь вне времени, как в раю, и меня это устраивает. И жив потому только, что живу вне времени. Вне московского времени. Или питерского. Там – кранты. Когда во Флоренции пришли к власти черные гвельфы, они приговорили белого гвельфа, изгнанника Данте, к сожжению заочно – спустя пять лет он, будучи «сам себе партией», начал писать свою «Комедию», а еще через четырнадцать закончил ее. Вывод: если б не иммиграция, не было бы ни Данте, ни «Комедии».

Есть и менее крутые варианты: от Овидия до Стендаля, от Гейне до Гоголя, от Герцена до Тургенева, от Набокова до Цветаевой, от Бродского до Довлатова. «Метаморфозы», «Мертвые души», «Былое и думы», «Дар» с «Лолитой», «Лагуна» и «Письмо в оазис» под большим вопросом у себя на родинах. Плюс я – не по литературному, а по иммиграционному статусу помещаю себя в этот генеральский список. Лишив себя тусовок, контекста и разбега, я сохраняю независимость в этой глобал виллидж, хотя, конечно, это подвиг – жить в Нью-Йорке и писать по-русски, как сказал мне коллега из американов. А жить в Нью-Йорке и писать на идиш, как Айзек Башевис Зингер? В любом случае – стоило ли пересекать океан, чтобы остаться русским по языку, культуре, интересам? А можно ли теперь быть русским в России?

Хулио Хуренито, решив покончить с жизнью, натягивает новые сапоги и выходит ночью на улицу. Дело было, правда, после революции в заштатном Конотопе. Зато теперь – по всей России – и новые сапоги не нужны. Подстреливают на лету, вместе с вертолетами и самолетами, на которых летят жертвы. Летящих, едущих, идущих, бегущих, да хоть плывущих – не имеет роли, не играет значения, как говорили в моей далекой юности. А не высовывай головы!

– Не высовывай головы – без головы останешься.

Мне пять, поезд Фрунзе – Москва, дергает, когда трогается, падаем с ног, с верхних полок летят узлы, баулы, чемоданы. Раскосый азиат учит жизни:

– Держись за воздух, земля поедет.

Генетический опыт землетрясений в железнодорожно-меркантильном применении?

– Бог сердится на людей и расшатывает собственные основы. Люди способны довести Бога до самоубийства, – сообщил мне здесь один бухарик из Ташкента, где я родился во время войны (еще не нужна сноска, какой именно?). Позвонил мне клерк из паспортного агентства и сказал, что в анкете на новый заграничный паспорт (годен до 15 октября 2023-го, до которого вряд ли дожить, да и неохота) я неверно указал страну рождения, он сверился по карте: не Россия, а Узбекистан.

Вот те на! Выходит, теперь я узбек, как мои бухарские соседи, из-за которых (частично) и произошел мой последний бросок, похожий скорее на бегство, когда их скопление превысило, не скажу норму, но эмоционально допустимый уровень, хоть здесь и нет этнических квот, – бежал, чтобы не стать антисемитом, шучу я: наш прежний район перенаселен, как цыганский табор, тогда как в новом – студенты-профессора Куинс-колледжа да мертвецы с нестрашного еврейского кладбища. Кладбище кладбищу рознь, хотя все они – зеленые прорывы, озоновые паузы, гарантия малолюдья на прилегающих улицах. На весь наш микрорайон всего четыре высотки с невысокими потолками – типа хрущевок, включая нашу (в Манхэттене потолки еще ниже – экономят квартирное пространство на этом узком островке), треть наших соседей полгода во Флориде, другая потихоньку коротает остатные годы – месяцы – недели – дни, то ли дом престарелых, то ли дом долгожителей, старость – единственный способ долголетия, но с другой стороны, те несчастные у Свифта, которые жили (и живут?) вечно, но продолжали стареть, а потому рыдали на каждых похоронах, завидуя смертным. Да я и сам уже в солидном, по моим прежним понятиям, возрасте, со старческими, или, эвфемистически, как мой врач, выражаясь, возрастными проблемами, но для кой-кого я все еще молодой человек, пусть иронически, даже Иван Менджерицкий, мой телевизионный шеф, до самой своей смерти звал меня Вовик, будучи всего на пять лет старше, но и они для меня глубокие старцы, и как я не отличаю теперь двадцатилетнюю молодуху от двадцатипятилетней, так и девяностолетних принимаю за семидесятилетних, да здравствует американская медицина плюс фармацевтика, зато текучка кадров здесь еще та, мрут как мухи – что ни день (ну, через день или раз в неделю, в пятник или вторницу) в лифте траурное объявление, очередное memento mori, не по себе становится. Окрест – частные особнячки с садиками, никаких проблем с парковкой, мертвецы передвигаются им одним известным способом, нам даже снизили машинную страховку ввиду безопасности движения, тьфу-тьфу, не сглазить, рядом Куинс-колледж, студенты мчатся как угорелые, зато пешие студенточки – загляденье. На пальцах одной руки могу перечислить «евтушенок», которые еще живы, а скоро и пальцы не понадобятся, если их переживу.

Недавно вот прикорнул днем: снится, что ищу свою квартиру, почему-то первый этаж, двери выходят прямо на улицу, мальчишки играют в футбол – нет двери, нет квартиры, пока не догадываюсь, что двери заново покрасили, а номеров не навесили. Как быть? Ни дома не помню, ни квартиры, ни двери, ни номера. Так часто переезжал из города в город, из страны в страну, из квартиры в квартиру, что хоть сны из того же теста, что реал, не помню, и всё! А наяву?

Были, конечно, и другие причины нашего аварийного переселения в этот приют убогого чухонца помимо бухарской оккупации соседних Рего Парка, Форест Хиллса и Кью Гарденса, о коих – причинах – я вынужденно промолчу, как и о злоключениях, с ним связанных. Зато о постдействии – во весь голос: переезд во Флашинг оправдан уже тем, что я пишу здесь мои книги, включая эту – даст бог, доведу до конца. А не даст, если оборвет на полуслове, как обрывает меня Лена, пусть будет не предсмертная, а посмертная книга. А не дать ли ей подзаголовок «Предсмертие»? Или этой главе? Или последней? Точнее, той, которой суждено стать последней? Хотя такое ощущение, что в этой квартире время остановилось, смерть больше не приближается, хотя физическая деградации налицо: сердце, желудок, слух, зубы, bla-bla-bla. Перевожу: бля-бля-бля. И вообще, пора звать священника – или кого там?

Тут недавно в радиоинтервью – в связи с публикацией моего мемория о «евтушенке» Булате Окуджаве – меня спросили: не рано ли я занялся разделкой покойников? Так я же сам скоро буду покойником, может, раньше, чем я думаю, а покойники, даже если там вспоминают свою земную жизнь, оттуда не пишут. Не было прецедента. Я вступил во владения Бога, где личное волеизъявление не значит ровно ничего. Конечно, всегда ходил под Богом (случай? судьба?), но сейчас статистически все больше и больше. Нас всех подстерегает случай, над нами – сумрак неминучий иль ясность Божьего лица. Вот именно. Какое уж там строить планы, а тем более – их откладывать. Вот я и тороплюсь, пока жив. Особенно по утрам. Как написанное утром отличается от вечерней писанины – усталый мозг, отсутствие импульса, даже по клаве стучу безжеланно. Господи, где мои мадленки?

В любом случае – посмертная книга, даже если успею закончить, хотя каждый вечер засыпаю без никакой надежды утром проснуться: не этой ли ночью отдам концы? А успею закончить – не успею издать. Чувствую себя мертвецом, у которого одна только функция и осталась – писать. Научно доказано, что в мертвом теле продолжает жить семя, которому уже некуда излиться, но извлечь его и имплантировать в женское чрево, оказывается, можно. Если в течение 36 часов после смерти – результат гарантирован. А сколько времени функционирует у покойника писательское семя, коли писательство есть род хронической болезни?

Записки мертвеца.


Вся жизнь моя была досель

Нравоучительною школой,

И смерть есть новый в ней урок.


Бухара доберется рано или поздно и сюда, уже просочилась, а про тотально оккупированные ими районы, вроде бывшего нашего, они говорят, что до них здесь жили индейцы, начиная свою американскую историю с нуля, и нас, русских и ашкенази, в грош не ставят, мы для них tabula rasa, но их массовая сюда миграция произойдет – надеюсь – за пределами моего физического существования. На руку сыну или его сыновьям – квартира, которая им достанется в наследство, будет в два-три раза дороже – бухара взвинчивает цены всюду, где селится, соседнее кладбище включая. Ничего против бухары как таковой не имею – это как в Москве лица кавказской национальности. А здесь – лица бухарской национальности. Среднеазиаты иудейской веры. Родной язык – ох*еть! – тот же фарси, что у Рудаки, Низами, Хазима, Руми, Фирдоуси, Омара Хайяма и Саади. Не взять ли эпиграфом к моей посмертной книге «иных уж нет, а те далече, как Саади некогда сказал»? Ссылка на ссылку. А вот и третий вариант: «Иных уж нет, а тех – долечат…»

А какие у бухары девочки – цимес: тонкие, как саженцы, тонные, как гурии, гаремные, восточные, хоть у меня опыт по этой части в основном с гойками-славянками, а бухарцы-ходоки предпочитают мусульманок – татарок, узбечек, таджичек, а на своих жалуются, что зажаты в постели, – так сами же их и зажали своим мужским шовинизмом, еще высвободятся здесь, на свободе, и себя покажут, будете вспоминать, как о потерянном рае. У меня самого имеется пара-тройка приятелей бухарцев – я, как тот антисемит, что имеет про запас друга-еврея: «Хороший человек, хоть и еврей…», хоть и не принадлежу – надеюсь – к типу:

Погрома жаждущий еврей.

С одним бухарцем я приятельствую уже несколько лет, называл за глаза афганцем за его советский военный опыт, и вот только недавно открылось, что он родом из Самарканда. Да и вожделенную эту квартиру устроил нам в последний момент, когда мы соглашались на худшую в худшем районе, риелтор-бухарец. Даже два бухарца. Один из них поселил в соседнем доме брата, а другой – на нашем этаже, стенка к стенке – сестру, что уже говорит в пользу нашего выбора. Хорошие, кстати, были соседи, пока не съехали, купив дом; приходящая мамаша говорила, что не успокоится, пока я не перепробую все их бухарские блюда – в гостях у них мы с Леной бывали на регулярной, считай, основе. Наша квартира тоже предназначалась не нам, а своим, а нам досталась в результате сорвавшейся комбинации: совет директоров нашего коопа не утвердил предыдущего кандидата. Не в том дело. Продвинутые бухарцы сами стесняются своего рода-племени и предпочитают соседей кого угодно, только не своих! А у меня еще страх толпы. Безразлично какой этнически. Если пришлось бы выбирать между Шанхаем и пустыней Гоби, предпочел бы пустыню.

А больше всего боюсь толпы в самом себе.

В квартиру мы влюбились с первого взгляда и добивались ее всеми правдами-неправдами, процесс утверждения наших кандидатур затянулся на несколько месяцев, сюжет напоминал «Замок» Кафки, мы проскочили чудом, благодаря нашей здешней писательской славе. Универсальная притча: который раз я пытаюсь попасть в за́мок, но в отличие от землемера К. мне это удается; последним вожделенным за́мком будет могила, когда я совсем устану от жизни и та вся утечет в прошлое. Песочные мои часы на исходе, исчислены шаги мои. Пора и честь знать. Жизнь моя, иль ты приснилась мне?

Нам давно бы купить собственную квартиру, а не жить в доходном доме, где рента растет астрономически, соответственно и риелестейт – за ту сумму, что мы выложили за нашу двушку с оставшейся от прежних хозяев мезузой (какие из 99 имен Бога вписаны на пергаменте? или стих из Торы?), мы могли десять лет назад купить в Нью-Йорке двухэтажный дом с бассейном и бейсментом. Хотя зачем нам, двоим человекам и одному коту, двухэтажный дом с бейсментом? Встретились мы недавно с колорадкой Надей Кожевниковой в доме нашего соседа Миши Фрейдлина, осмотрев который дочь «Щита и меча» сказала:

– А у меня в доме четыре туалета.

Счет пошел на сортиры. И то хорошо – мочить в них некого, некому и некогда.

И еще сказала, что если бы не была дочь своего отца, то руки бы ему не подала: не нахожу никаких оправданий и отшатываюсь от таких людей. Впрочем, она и к нынешней России относится с брезгливостью:

– Никогда до такой степени не упада́ла.

Другое дело, что деньги лучше было вложить в собственность, чем держать в банках, где их поедом, как ржа, ела инфляция. Грех жаловаться: мы вскочили в последний вагон уходящего поезда, квартира просторная, комнаты раскиданы в ней так, что мне идти и идти к Лене, когда встает среди ночи, и я вслед за ней; мы кайфуем, если не бранимся вусмерть, пусть наш кооп и есть концлагерь по своим жестким правилам – от обязательной половинной выплаты (мы-то заплатили целиком, нам все равно надо было избавляться от замаринованных в банках – в обоих смыслах! – денег) до полного запрета на четвероногих, и я вносил наших котов тайком, ночью, один тут и умер, а другой – нелегал в собственной квартире, хотя по ньюйоркским законам любое животное – от крокодила до динозавра, – прожив в квартире три месяца, не может быть из нее выселено. Так-то: коса на камень в мире номинальной законности.

Мысль о Боге, который, сердясь на людей, трясет землю, отдал герою романа, в котором тогда жил. У меня ничего не пропадает. Вот только смерть свою пропущу, не смогу описать, а жаль: главное событие моей жизни. Или никакого отношения она ко мне не имеет, не являясь частью моего жизненного опыта: пока я есть, ее нет; когда она есть, меня нет? А если научным способом вытянут из меня писательское семя, имплантируют в компьютер и я расскажу все, как на духу? Почему нет?


О, если б мой предсмертный стон

Облечь в отчетливую оду!


Лишив жизненного разбега, судьба меня сохранила физически. Для чего?

«Не для того ли мне поздняя зрелость, чтобы, за сердце схватившись, оплакать каждого слова сентябрьскую спелость, яблока тяжесть, шиповника мякоть» – нет, это не я, а Арсений Тарковский с его испепеляющей, брюзгливой, снобистской спесью. Недавно я был здесь в ресторане «Эмералд» на Куинс-бульваре на девяностолетии одной потрясающей старухи с фантастической памятью и эмоциональной мудростью. Это она про блокадный Ленинград сказала, что с угла Невского и Литейного был виден Литейный мост – такое было безлюдье! Она у меня упомянута в рассказе «Кудос женщине», который я сейчас цитирую.

– Мудрость! – воскликнула она. – Если бы вы знали, сколько я совершила в жизни ошибок. Долголетие – это наказание их помнить. Я потому и оставлена, чтобы вспоминать и рассказывать.

А зачем оставлен я, которому долголетие не грозит?

Чтобы я сел за эту сумбурную книгу? Как у Юнны Мориц: сломать стереотип и предпочесть сумбур – если удастся. Другими словами, когнитивный диссонанс. После дюжины предыдущих книг, на которых я весь израсходовался, выложился без остатка, пустой, как после аборта. Величие замысла, оправдывающее затраты времени и нервов, а человек я нервический: чем дальше, тем хуже. Бесконечная книга – можно где угодно оборвать и можно продолжать без конца. А читать – с любого места, хоть задом наперед. Как того же Монтеня, «Дон Кихота» или Пруста. Возвести здание без фундамента – вот моя цель. А что мне впервой – строить на песке и плевать против ветра? Только этим и занимаюсь. Всю жизнь – как себя помню.

Выжить – это избегнуть своей судьбы. Потому и выживаю, что живу заемной жизнью, чужой судьбой, чужими судьбами, Евтушенкой, евтушенками и неевтушенками. Зубная щетка тех, кто ею пользовался, – вот кто я. Мемуарист – вурдалак и трупоед в одном лице. Даже в своем поколении я был моложе всех, жил жизнями тех, кто старше меня, был с ними на «вы», называл по имени-отчеству: младший современник. А теперь я принадлежу к старому племени, которое ведет девичьи дневники в 70 лет, пишет и перечитывает дряхлые книги с порванными суперами и пожелтевшими страницами да еще ловит последние мгновения любви, упущенные в юности. Теперь я старше тех, кто умер раньше меня. Я пережил их не только хронологически, но и их возраст. Одним судьба жить и умереть, моя судьба – писать. В «Пианисте» у Романа Поланского гибнет всё и вся окрест – родственники, друзья, евреи, немцы, поляки, Варшава, один только пианист выживает, как крыса, на физиологическом уровне, с банкой соленых огурцов, которую ему нечем открыть, – чтобы потом ударить по клавишам и извлечь из инструмента чужую музыку. Музыку чужих жизней хочу и я извлечь этой книгой и следующими. Но и своей – тоже. Московский издатель переименовал мой тузовый «Роман с эпиграфами» в «Три еврея». «Зачем третий еврей?» – спрашивал критик спустя четверть века после того, как я выдавил из себя эту книгу, как выдавливают страх и гной. А один радиоинтервьюер даже оговорился, назвав «Двумя евреями». Что же получается? Что я третий лишний в собственном романе, да еще еврей? И я с пеной у рта доказываю: я и есть главный герой книги, пусть ее антигерой, а не антиподы Бродский и скушнер (по общепринятой, с легкой руки Бродского, в нашей мишпухе кликухе). Что́ я – зеркало на большой дороге, призванное отражать что ни попадя: великого поэта, выдающуюся посредственность, кумира нации, любимых и нелюбимых женщин, случайного прохожего, камень, лужу? Кто я? И есть ли я? Если у меня даже нет своего имени-фамилии, будучи соименником и однофамильцем других Владимиров Соловьевых – несть им числа! «Вам не нужно брать псевдоним», – сказал мне в пору стагнации и антисемитизма один редактор, сам еврей. Как раз мне и надо взять псевдоним! Иванов, Рабинович – всё лучше, чем быть в литературе вторым Владимиром Соловьевым! А на горизонте маячит третий…

Судьба Онегина хранила, но зачем она сохранила Владимира Соловьева второго? Штрейкбрехер истории – вот кто я! Шекспир оправдывал трусов: «Тот, кто бежит, остается жить для борьбы». А какое мне оправдание? Я всегда был упертый в книги, эстет-экстремал, искусство ставил выше жизни (тем более политики), да и сама жизнь есть искусство есть искусство есть искусство, а если в ней нет искусства, ей нет оправдания. Оправдание моей жизни – что я ее описал и продолжаю описывать, бывшую и вымышленную, превращая в искусство. И так до конца, который останется неописанным, что меня смущает больше, чем сам по себе конец. Жизнь – сырье, искусство – ее новая, художественная инкарнация, а смерти нет вовсе: ни одного оттуда письменного свидетельства. Что остается после человека? Слова, краски, звуки. Либо не остается ничего. Ср. Наполеона с Моцартом. Нет, весь я не умру. Остальные – целиком, полностью, без остатка. Потому и не люблю кладбища и равнодушен к кладбищенской эстетике, что память, если не гранит, одуванчик сохранит. Где витает дух автора этих строк? В Сан-Микеле? Да никогда! Или дух Довлатова? В Кедровой роще в десяти минутах от моего нового дома? По пути в китайский ресторан заглянул к нему на этом кладбище-метрополисе. Ассоциаций – зиро. Другое дело – слова, слава, память, китч. Что угодно, но не тлен.

Вот я и перебрался к моим мертвецам. Сменил пейзаж: сначала – на заокеанский, теперь – на кладбищенский. Хоть падаль и не входит в мой разблюдник.

К заокеанскому долго не мог привыкнуть: отсутствие четкой смены времен года, снег раз в пять лет по обещанию, а потому дизастер, вместо Нового года – Рождество (Christ is the God’s Christmas gif), невыносимое лето с тремя H – hot, hazy & humidity, клубника без запаха, помидоры без вкуса, черника не пачкает, крапива не жжется, муравьи не кусаются, дневной павлиний глаз не водится (зато монархи, парусники и прочая экзотика), и только лесные грибы – те же, что в России, при полном отсутствии конкурентов, американы считают их сплошь wild & poisonous – смирили с чужой реальностью.

Грибы плюс свобода, у которой в России все более смутные очертания.

Внутринью-йоркские перемещения даются куда легче.

Наши одинокие четыре дома окружены с одной стороны спускающимся к озеру огромным, но, слава богу, смиренным кладбищем, с другой – оживленным студенческим кампусом, с которого виден весь Манхэттен, с третьей – еврейским местечком детства моих родаков, с четвертой – китай-городом, где, впрочем, выше крыши и других азиатских вкраплений: от афганского и индийского до тайского и корейского.

Итак, одной стороной наша Мельбурн-авеню, параллельная кампусу Куинс-колледжа, выходит на кладбище, куда как-то ночью, тайком, в могилу Сережи подложили его мать – таково было желание Норы Сергеевны, ослушаться которого Лена Довлатова не решилась. А куда положат ее? Как-то я занял у нее пять тысяч на пару месяцев, она безропотно дала, а потом, уже отдав долг, узнал, что у нее одолжили ту же сумму на тот же срок, но так и не вернули. Несмотря на это, Лена дала мне эти пять тысяч – вот это поступок, теперь она в моем представлении на пролет выше.

Другой стороной эта короткая, в полмили, австралийская авеню, по которой ночью шныряют, помимо мертвецов, кенгуру, страусы эму и дикие собаки динго, упирается в Киссену-бульвар, на стыке стоит дом, где жил Берт Тодд, мы его делили с Женей Евтушенко, а сами не общались, кабы не та историческая встреча на панихиде Тодда в Куинс-колледже, куда Берт его устроил, несмотря на мощное, из последних предсмертных сил, противодействие Бродского, но эта нечаянная встреча раскидала нас еще дальше друг от друга: виной тому опять же я. Не сам по себе. А мой антинекролог Берту Тодду с открытием, меня самого поразившим: я подозревал его в легких связях с КГБ, а он оказался тяжеловес ЦРУ – организовал десант в Америку фрондирующих совков-литераторов во главе с Евтушенко по прямой указке, а домой они возвращались в лучах заокеанской славы. За этот докурассказ «Мой друг Джеймс Бонд» на меня накинулись со страшной силой – со всех сторон. «Опять вы вляпались…» – начала выше- и нижепомянутая леди, понаслышке о моем рассказе, но я выругался и повесил трубку. Не первый раз слышу это слово в связи с собой. Как-то я во что-то случайно вляпался буквально – Лена внюхалась в машине, пилила всю дорогу. Повышенная реакция на такие вещи. Если вляпаться левой ногой в дерьмо – это счастливая примета для человека, считают французы. Какой ногой я вляпался, сочинив рассказ «Мой друг Джеймс Бонд» и исказив портрет шестидесятничества? А если этот портрет был искажен изначально, портретисты и портретируемые на одно лицо, а я, наоборот, его выправил? Читателю решать – потому и публикую этот мой докурассказ в который раз. Моему читателю впору выучить его наизусть.

С меня как с гуся вода – что мне, впервые шагать не в ногу? Не спорю: характер у меня зае*истый – вычеркиваю и исправляю на «занозистый», – хотя по жизни я человек беззлобный и покладистый. Как в том анекдоте: ну, скорпион я! Но и скорпион ведь может быть добрым, не обязательно гомофоб, кусачесть у него от природы, а не от души. Я – добрый скорпион. «Dorogoi Volodya! – пишет мне та же Надя Кожевникова латиницей, потому что мой электронный почтальон в упор не узнавал тогда кириллицу. – Prochla Vashu oboimu – kritik Vy blesyaschii, isklyuchitel’no pronitcatel’nyi, na vse sto. I pritom nezhnyi, svoyu skropionistost’ preuvilichivaete».

А Юнна Мориц – по старинке, своим ученическим почерком отличницы:


Оля Кучкина сбросила мне на компьютер Володино сочинение про железную дорогу Бродский – Тодд – Евтушенко, далее везде. Лично для меня в информационном свете не было там ничего нового, особенно в шелесте денег и лязге связей на перегонах, где светофорили зеленым очком одним молодцам, а красным очком – другим молодцам. Это была не моя дорога, и я никогда ею не пользовалась, чтоб не сближаться «по интересам» (светофорным!) ни с теми, ни с этими, ни с их проводниками и проводницами.


А если я скорпион с вырванным жалом? «И вырвал грешный мой язык» – родоначальник на самом деле имел в виду жало? Не дай-то бог.

А себя я не жалю? Больнее других! Другим, правда, от этого не легче. Антиподом моих «Записок скорпиона» могли бы стать «Записки укушенных скорпионом» (коллективный сборник). Мне бы сохранить мою скорпионью сущность на этот роман-меморий – пусть не яд, хотя бы кусачесть. И писучесть. Темперамент, то есть. И наплевизм, пофигизм, по*уизм – то есть остраненность как знак художества. Апофигей как апофеоз пофигизма? Нулевой градус письма, как у Трумэна Капоте, либо объективная камера, как у Антониони? С точностью до наоборот. Страсть – мой поводырь. Слепец – слепца.

После сомнительных этих самопохвал опущу себя.

Какую бочку напраслины накатал и продолжаю катить на Лену Клепикову – из раздражения, из ревности, из сомнений, из любви. Да, из любви. А разве не из любви сочинил я рассказ «Умирающий голос моей мамы», за который меня осудил даже мой сын? А повесть «Как я умер», первый подступ к этой книге? Как и «Джеймса Бонда» – из любви и жалости. Даже «Post Mortem» – о человеке, похожем на Бродского, которому я биограф, а не агиограф, да он и не из святых.

Боюсь, помимо объективных, к Бродскому у меня претензии личного, то есть субъективного порядка. Я бы даже сказал – лирического: что не оправдал моих ожиданий. Что не соответствует питерскому образу, который служил мне маяком. Что карьеру предпочел – нет, не только стишатам, но и судьбе. Что из большого поэта превратился в литературного пахана. Что притупил в себе инстинкт интеллектуального и поэтического самосохранения, окружив себя здесь клевретами и приживалами. Они не знали того Бродского – с них было достаточно этого. С меня – нет. Его тезка Джозеф Рихтер-Чураков, прочтя в «Литературке» «Мяу с того света, или Жизнь как ремейк», последнюю главу из «Post Mortem», сказал, что мой Бродский умнее реального – каким он стал в последние годы. Так и есть, к сожалению. Может, поэтому здесь мне ее напечатать не удалось, даже в сокращенном и кастрированном виде, несмотря на повод: шестидесятипятилетний юбилей героя. В том числе в «Русском базаре», где у меня регулярная авторская рубрика «Парадоксы Владимира Соловьева» (а до этого на русском ТВ – WMRB, но оно, увы, обанкротилось). «Гениально, но не отобьюсь», – объяснила мне свой отказ главред Наташа Шапиро, которой раз в неделю отчитываться по радио в открытом эфире о своем еженедельнике. На этот раз – когда вышел мой юбилейно-антиюбилейный «Бродский», предыдущий, промежуточный том этого скорее, чем биографического, портретного сериала – главы из него обильно печатали как здесь, так и там – от «Русского базара» и «В новом свете» до «Независимой газеты» и «Московского комсомольца», который дал целую полосу под наши с Леной сольные речитативы о Бродском. А «Независимая газеты» напечатала две мои главы «Анна, Иосиф и сэр Исайя» & «Бродский – это я!»

Не слабо.

Скромный фанфарон.

Иногда мне даже кажется – несмотря на отступление демократии по всем фронтам в России, – что здешняя русская печать на порядок боязливей, чем там. И это несмотря на то, что в одном только Нью-Йорке с дюжину русской периодики и еще больше по всей Америке: в Филадельфии, Сан-Франциско, Чикаго etc. – везде, где есть русская община. Не говоря о том же – приблизительно – числе русских радио- и телестанций. Достаточно, мне кажется, поселиться в городе одному русскому, как тут же появятся русские вывески – «Аптека», «Гастроном», «Клиника» и, само собой, русская газета и радио с ТВ. Натуральное хозяйство? Самообслуживание? Онанизм? В Нью-Йорке куда больше китайцев, но всего две газеты, у здешних эйре и вовсе одна, «Irish Echo», парочка идишных, итальянцам привозят с родины свеженькую «Corriere della Sera». Одни только русские так жируют.

И все-таки первый подступ к моим метафизическим романам – включая предыдущие про Довлатова и Бродского, эти про Евтушенко и шестидесятников и следующий про сороковиков от Барышникова и Бродского до Довлатова и Шемякина – мои девичьи дневники, которые, не знамо для чего, с разной степенью интенсивности строчил всю мою жизнь, начиная с десятилетнего возраста: «Мальчик хотел быть, как все», – писал я тогда о себе в третьем лице. Что мальчику не вполне удалось: хотеть быть как все – идея сама по себе не лишенная оригинальности. Потом был «Роман с эпиграфами», то есть «Три еврея», плюс «Торопливая проза» и «Подлые рассказы», хоть там один лучше другого, сплошные козыри. Вот где я дал себе волю, не фильтровал базар, язык повел неведомо куда, говорил как есть, пусть и под видом литературных персонажей. Эта книга-чистуха тоже кой-кому покажется подлой, другим – книгой сплетен, но сплетни плюс метафизика – что может быть занятнее? Ссылка на Чорана – Ахматову – Бродского – Довлатова позади и впереди, вместе с джентльменским набором цитат: кредо автора.

Подлая проза любви.

Как же, от любви до ненависти! И тот же шаг – в обратном направлении. Шаг на месте. Чем я и занят всю мою жизнь. «Литературка» долго собиралась печатать мой пасквиль на шестидесятников, который уже напечатали здесь, в Америке: и хочется, и колется, и мама не велит. Решили: после очередного юбилея Евтушенко. Я говорю: чего ждать? подарок к дню рождения! Шутка. Не понимают. Другие мои публикации успели проскочить – в защиту сидельца Лимонова и «Дорогие мои покойники» из «Post Mortem», Евтушенко опубликовал свой юбилейный манифесто – нобелевская лекция без Нобелевской премии, которой ждет не дождется, как, впрочем, еще дюжина литераторов-россиян. Разбудить среди ночи и поздравить – все поверят, как один. А с моей статьей все решилось вдруг и в одночасье: редактор ЛГ повстречал Евтушенко в Переделкине и решил посоветоваться:

– Печатать! – сказал Евтушенко, с которым нас связывают «сложные, но неразрывные отношения», цитирую еще раз его слова.

Очередное спасибо, Женя!

А «Литературку» мне и купить теперь негде – Борис Бекер, хозяин гастронома «Локс-таун» на 108-й «довлатовской» улице, где продавались московские газеты, застрелился: магазин закрыт.

Если, выйдя на Мейн-стрит, свернуть налево, то минут через пятнадцать пешего хода будет 78-я роуд, где жила и умерла (без меня, я был в Москве, mea culpa) моя мама. Долго меня не отпускала, злая старуха, мучила днем и ночью, вот я и выдавил из себя заклейменный всеми рассказ «Умирающий голос моей мамы», хоть и написал, что мама была ангел-хранитель нашей семьи, кругом перед ней виноват по жизни и смерти, но что делать, если по натуре скорпион, себя жалящий больше, чем других. Но почему другие должны страдать от того, что меня гложет совесть? Их же – своя – не гложет. Мудрый все-таки совет: не давать совести грызть себя, и она постепенно умрет с голоду. Чего мне всегда не хватало, так это мудрости.

Мой сын прилетел из Ситки, штат Аляска, и похоронил мою маму в мое отсутствие на стейтен-айлендском кладбище, вид оттуда аховый: океан, маяк, буддийский храм – я уже писал об этом. Да и само кладбище живописнее здешнего, где лежит-скучает чужой среди своих Сережа Довлатов, которому гроб пришлось делать по спецзаказу – таких больших не было.

А кладбищами махнулся бы не глядя (я о себе, но, думаю, и Сережа). Как и на любое католическое, пусть даже протестантское – веселее, зеленее, чужее. А где похоронен Берт? Спросить у вдовы, которая теперь моя соседка? Но Лиля Тодд тоже обижена на меня, что назвал ее маленькой собачкой, которая до смерти щенок, и что борьба за наследство велась у смертного одра, к которому Берт был прикован наручниками – после попытки совершить акт самоэвтаназии; значит, не вовсе был в вегетативном состоянии, подсознанка работает даже в коме. Пишу как есть. И здесь не буду ничего и никого (себя включая) приукрашивать и кривить душой – если я выдал питерский кус правды в «Трех евреях», то теперь, четверть века спустя, настала очередь Москвы (и Нью-Йорка) под прикрытием Евгения Евтушенко, главного, но не единственного героя. Приквел-сиквел. Очередная акме в моей писательской жизни. Писать интересно только правду и даже выдумывать в направлении правды, доискиваясь правды с помощью вымысла, то есть художки. Синонимы? Прошлое должно быть прозрачным, как горный источник, как слеза, как кристалл, как доходы, наконец. А оно оказалось совсем другим, чем было, когда я в нем жил. Или теперь живу в другом?

Всё в прошлом, но прошлое живо, активно – куда настоящему до него!

Прошлое не мертво. Оно даже не прошлое.

Ссылка на Фолкнера не обязательна.

Мог бы назвать, как Гитлер, «Моя борьба», но с обязательным добавлением: «… с временем». Вот именно: не воспоминания, а борьба с временем. Победитель известен заранее. Пока пишу, все помрут, включая автора. Этой книге с Временем как действующим лицом суждено остаться недописанной – имею в виду весь мой сериал метафизических романов. Не все же такие везунчики, как Пруст с Достоевским, которые ухитрились поставить последнюю точку перед тем, как смерть вырвала у них перо вместе с душой. У меня страх не смерти, а что умру, не дописав. Этот метафизический роман про Евтушенко со товарищи и есть наперегонки со смертью. Хотя, кто знает. Что, если настанет день, когда писать будет больше не о чем и загадок в жизни не останется? Для того только и пишешь, чтобы разгадать ее тайны. Когда писать не о чем, тогда и жить не стоит.

Vita minima.

Не человек, а овощ.

Вегетативное существование.

А пока что не спутать книгу с архивом, не превратить ее в помойку. Не надо заводить архивов, над рукописями трястись, etc.

Дошло это до меня благодаря последнему переезду. Как у Тютчева в денисьевском цикле: сидел на полу и разбирал груду – нет, гору! – писем, записок, рукописей и прочей макулатуры – оставить? выбросить? или поместить в магнитное поле памяти, перемолоть, перешерстить, перевоплотить в художку, переплавить в искусство, исказить до неузнаваемости?

Как в той бабьей жалобе: любовник попался – будь здоров, и так, и этак, самыми разными способами; пришла домой – муж пере*б по-своему. Но, если не я, пере*бет кто другой. Имею в виду прошлое-позапрошлое, которое само по себе нигде больше не существует, но только в искаженном, пере*банном, преломленном памятью виде.

Единственный способ сохранить архив – это его уничтожить: избавившись от бумаг и пыли, превратить в книгу. Мне не впервой – при каждом из помянутых переездов я занимался такого рода самоуничтожением. Тем более, из Москвы – в Нью-Йорк. Поневоле. Нужны были спецразрешения, а где их взять, когда нам на отъезд дали несколько дней? Лена Аксельрод, Володя Войнович плюс инкоры помогли с переправкой наших рукописей, о которых я больше всего пекся. Таня Бек взяла их на хранение – на случай, если затеряются в пути. До сих пор жалею о подаренных нам литографиях Анатолия Каплана с чудными надписями, которые висят теперь у Искандера, Длуголенского, у кого еще? Об автографе посвященного нам с Леной стихотворения Бродского, который он, придя к Лене в редакцию «Авроры», записал по памяти.

Еще до того, как возник и вызрел этот замысел, я спустил в мусоропровод бо́льшую часть нью-йоркской макулатуры, лишив себя архивных подпорок и костылей, и должен теперь продвигаться в прошлое (и в прошлом, если добреду до него) ползком, вслепую, втемную, взяв в поводыри память, которая переживет меня. А сейчас – выведет или заблудит? Или я уже непостижимым образом заблудился во времени и вернулся в прошлое? Когда нет уже будущего, когда исчерпаны все жизненные ходы, когда прочитаны и перечитаны все книги, а свои все написаны, что остается? Вернуться в прошлое и вдохнуть в него словом новую жизнь. Человек живет в двух временах – будущее не в счет, оно всегда под вопросом.

Vita nuova est vita memoriae. Ссылаться не на кого, сам только что выдумал.

Конечно, когда писал «Трех евреев»», был мощный импульс страха, ныне эрекция уже не та. Говорю о творческой. Но если до сих пор смотрю на бабу с е*альной точки зрения и секс улётный – что может быть прекраснее женского тела? разве что мужское, никогда не пробовал, заскорузлый натурал, а пара-тройка воображаемых актов нарциссизма не в счет, – то чем энергия памяти, стыда и вины не замена страху, который изжил еще в России, выдавив его по капле в «Трех евреев»? Поколение бывших бунтарей, правдолюбцев, возмутителей спокойствия – усмиренных, присмиревших, прирученных, одомашненных, приспособленных и адаптированных мировой закулисой, культурным истеблишментом, тусовкой, китчем, эготрипами на географическую родину да хоть тюрягой, как Лимонов, в защиту которого я напечатал с полдюжины статей, и одна, в «Литературке», сработала; слава богу, больше о нем писать мне не надо: того не стоит. Настоящих среди бывших – единицы. Из моих знакомцев-ровесников – разве что Шемякин: сдвиг по фазе ему в помощь.

Задание самому себе: довести импульс правды до оргазма прозы, пусть и документальной. Писать, как Бог на душу положит. Как тот цадик, который приказывал кучеру отпустить вожжи, и теперь об этих странных, без цели, путешествиях ходят легенды с уклоном в мистику. Нет, не фрагменты, что от лености ума и души, от безответственности, да и редко кому удаются: единицы среди талантов, легион среди графоманов. Композиция – бог литературы, даже если выныривает со дна подсознанки, без участия ума и воли. Дар композиции – Флобер, Достоевский, Кафка, Набоков, Фолкнер, пусть даль свободного романа, но романа, а не путевых зарисовок или дневниковых замет. Композитор – я бы это слово с музыки как профессии распространил на литературу, архитектуру и прочие виды искусства. Представим ли фрагмент, скажем, в архитектуре? Руинный фрагмент как остаток и знак древности – да, но не как изначальное создание архитектуры. Фрагмент в литературе – та же профанация, а тем более его апология. Как если бы импотент апологетизировал свое равнодушие к женщине. Противоположная крайность: влюбленный мизогин. Или женоненавистиник, которому женщина позарез. По чему скучаю, так это по женским волосатым подмышкам. А бритый лобок ничтожит тайну женщины. А зачем мне женщина без тайны?

Вот так и надо писать – без оглядки и без опаски, как на духу, черное и белое называть черным и белым. Это у Шекспира воображенье дорисует остальное, у меня – никакого, разве что ложное. О котором у Платона в «Тимее». Зато ложное работает на крутых оборотах и кружным путем выводит к истине. Или не выводит. Ложь – краеугольный камень отношений меж людьми, не только у женщин, те – лжицы по определению. А что им остается? Ложь женщины – это ее тайное волеизъявление в шовинистском и тиранском мире мужчин. Спасибо еще, что не сделались шахидками, чтобы бороться с нашей деспотией. Ведь что такое терроризм? К нему прибегает меньшинство, чьи права не обеспечены и регулярно нарушаются. Но это к слову. Воспоминания не вспоминаешь и не придумываешь, а – додумываешь. Память и есть воображение, ложное или прозрачное, призрачное или реальное – какая разница? Память творит прошлое заново – из обрывков, из намеков, из запахов, из ничего. Из торричеллиевой пустоты и болезненной ностальгии.

Великий творец прошлого, Пруст изъял еврейство из своей генеалогии, вычеркнул из литературной памяти младшего брата и заделался единственным маменькиным сынком, а его девушки в цвету – это конечно же мальчики, юноши, мужики, которых выдают то «мощная шея», то «ненужные грудные наросты». А девушкой в цвету был и остался до конца дней сам Пруст, вспоминальщик-выдумщик своей жизни. У того, кто прожил жизнь полноценно, нет нужды исправлять и измышлять свое прошлое, у него память компьютерная, то есть механическая: живут и думают на автомате. Иное дело – комплексанты и реваншисты вроде меня, со скоротечной памятью. А если я выжал из жизни больше положенного, но так уж устроен человек – чувство недостачи, недобора, недоосуществления? Вот он и доосуществляется наперекор судьбе. Пусть даже эти воспоминания вгонят меня в гроб. Давно уже отошли вешние воды, и на старой, изношенной основе безумец вышивает новый узор.

Палимпсест.

Книга моего безумия.

В моей ли власти дать ему волю или надеть на самого себя смирительную рубаху?

Листал недавно «Трех евреев» и могу поставить автору диагноз. Метафизический тот роман написан в безумном состоянии, в приступе правдолюбия. Настал «час быть честным» (Шекспир), я должен был выложиться весь без остатка, сказать (как теперь – узнать) всю правду – или окончательно свихнусь и помру.

Так пишу и сейчас, на излете жизни, момент истины, как говорят матадоры, закалывая несчастного быка: должен сказать – и узнать – всю правду или – опять же – рехнусь и помру раньше времени, хотя давно пора.

– Представь, что это было не с тобой, – дает мне спасительный совет коллега.

– Легко сказать!

– Ты не понял! На то тебе и талант, чтобы остранять реальность. Все твои страсти не для жизни, а для литературы. Туды ее! Без никакого напряга. Эмоциональный осадок жизни – в литературный осадок, где ему и положено быть. Даже если от первого лица: рассказчик – не обязательно Владимир Соловьев. Даже Владимир Соловьев – не обязательно ты. Мало ли Владимиров Соловьевых! Писатель – Протей, и даже «Я» у него – множественное. Это и есть твое преимущество перед простым смертным: там, где он хватается за ножь, ты – за перо. Раздай свои переживания героям. Пиши роман.

– Ужé. Несколько романов и тьма рассказов вокруг да около. Сбрасывал туда свои подозрения – или прозрения, – как евреи грехи в воду в Йом Кипур. Грехи – тоже.

– Помогло?

– Пока не занялся самокопанием в этом метафизическом романе с памятью.

– Ты путаешь жизнь с литературой.

– Как всегда. Недавно в открытом эфире меня спросили: Лена в моем четырехголосом романе «Семейные тайны» – это Лена Клепикова?

– А ты?

– Ушел от ответа. Сказал, что Эмма Бовари – это я и что в женские персонажи мне перевоплощаться интересней, чем в мужские. Всё отдал героям, включая главного, полуреального, как кентавр, человека, похожего на Бродского, но не как две капли воды, в «Post Mortem», методом лжеатрибуции, и теперь уже сам черт не разберет, что принадлежит автору, а что – позаимствованному из жизни литературному персонажу. Сам уже не знаю. А теперь вот хочу отобрать у всех обратно и заговорить собственным голосом. Всю жизнь прожил чужими жизнями, а сейчас хочу жить своей.

– Поздно. Есть вещи, о которых можно говорить только в третьем лице. Помнишь совет Пруста: говори что угодно, но никогда от своего имени. Андрей Белый и тот вывел в своем мемуарном романе Александра Блока дважды – под его собственным именем как друга и соратника, а как соперника – уменьшив до одной шипящей буквы из конца алфавита. Отомстил. А ты что пишешь?

– Лебединую песню. Хотя таким, как мне, кто отдал весь свой опыт до последней крупицы, да еще кое-что присочинил, то есть домыслил, западло писать мемуарный роман. Тем более о любовных похождениях, когда явный и тайный двигатель всей моей прозы – именно любовь. На личную долю автора ничего не остается. Разве что перейти от третьего обезличенного лица повествователя к первому авторскому. Но в моем случае и это невозможно: почти вся моя проза написана от первого лица, иногда – как в четырехголосом романе «Семейные тайны» – сразу же от имени нескольких героев, а один раз – в рассказе «Дефлорация» – от имени женщины, которая подвергает себя психоанализу, пытаясь вспомнить, когда это с ней случилось в первый раз. Добавьте к этому, что писатель рассказывает не о том, что пережил, но о том, чего пережить не успел, то есть о несостоявшемся жизненном опыте, но воображаемом. Весь выложился в прозе, а теперь измышляю, как отобрать у героев мой собственный – в первую очередь любовный – опыт. Пусть даже частично досочиненный, но мой, личный, плоть от плоти. Как забрать у героев то, что сам им отдал? Как сделать вымысел – над вымыслом слезами обольюсь, да? – обратно правдой?

– Зачем тебе правда? – утешаю сам себя, будучи по натуре ультраправдистом. – Память и есть вымысел. Мемуары суть антимемуары. То есть лжемемуары – по определению. О прошлом ты вправе писать что угодно, а что было на самом деле – кроме тебя не знает никто. И ты уже не знаешь. Сослагательного наклонения нет в настоящем и будущем, зато как раз в прошлом – сколько угодно. Вот и сослагай. Именно в прошлом – и только в прошлом – мы по-настоящему свободны: менять, сомневаться, переставлять местами. Да хоть сделать его небывшим! Призвать назад вчерашний день и обеззнанить знание, как точно перевела И. Гурова твоего Дж. Барнса.

– Или наоборот: ознанить незнание. В прошлом могло случиться то, что в нем не случилось. Кто знает, когда ты его воспринимал верно – тогда или теперь. Лучше быть преследуемым, чем преследователем – на том стоял и стою.

– Ты живешь не в пространстве, а в царстве памяти, и чем лучше было прошлое в прошлом, тем печальнее оно в настоящем.

– И наоборот?

А мой психиатр не знает, как со мной быть: подавить мою тоску транквилизаторами или дать мне излить ее, как молоки, в чрево компьютера. Если только у того хватит памяти на мою память. И что возникнет в результате этого искусственного осеменения?

Аллергия на все, кроме котов. Прежде всего на людей, включая себя. Как в той старой фильме: кто меня удивляет, так это люди. Никого не могу видеть, даже говорить по телефону: снять трубку – проблема. Зато могу себе позволить вести себя как последний гад – положительная сторона ипохондрии.

Ван Гог на антидепрессантах дожил бы до восьмидесяти и не написал ни одной картины.

Советы и медикаменты не в помощь. Вот он, этот мост Сират, переброшенный над бездной: тонкий как волос и острый как меч. Я иду по нему, пошатываясь, надо мной, как летучие мыши, кружат ангелы и задают вопросы, и нет у меня ответов.

Вызвать из памяти к жизни, что прошляпил в прошлом. Память есть тайное знание, скрытое воспоминание: криптомнезия. Все лучше, чем амнезия. Вспоминая, узнаешь, что прошло тогда незамеченным. Разблокировать память, хоть я и не надеюсь проникнуть во всю его невнятицу – тайны, умолчания, неясности, отточия. И все-таки, вперившись в прошлое, глаз становится цепче, зрение острее, проникаешь насквозь, где раньше скользил по поверхности. Пустить по следу прошлого детектива-ищейку. Сыщика по имени Воображение. Перелопатить прошлое. Отследить в прошлом истину.

Баскервильская собака моей памяти.

Заметано: прошлое под колпаком.

Злопамятен, как слон? Я – слон? При моих-то размерах? Слоненок.

Влюбленный муж так и загнется от разрыва аорты, не выяснив правды. Как сделать старую правду правдоподобной сегодня, не пускаясь в объяснения, в оправдания, в стенания? Как заставить Отелло поверить в гений Шекспира и задушить Дездемону? Отелло убивает Дездемону не по навету Яго, а превентивно, впрок – измена этой экзотки неизбежна, когда ее любовь как сострадание (она его за муки полюбила – и за экзотику) сойдет на нет, и Кассио – вполне подходящий партнер, человек ее круга, а не шварцише со стороны. Знак человечьего предпочтения, расового сообщества, общественного, с детства, равенства Отелло принимает за реальную угрозу. Кассио и Дездемона – из одного престижного клуба, куда ниггерам вход воспрещен. Яго плетет интригу не из головы, но из вполне реального, близлежащего будущего.

Стоп!

А если Отелло ревнует к прошлому, в котором его нет, зато есть Кассио со товарищи? Спала ли Дездемона с Кассио до того, как ей повстречался ниггер? Не измена, а предыстория, не адюльтер, а обман сводят с ума беднягу, но Дездемона и не думала его обманывать, а лишь позволила ему обмануться. Вот именно: не соперник, а предшественник, что избавил милую от гимена к их обоюдному удовольствию.

Сомнения в целомудрии Дездемоны.

Толедская ночь, короче.

– Ты перед сном молилась, Дездемона?

– А ты, Отелло?

В самом деле, кто вызывает бо́льшее сочувствие – жертва или убийца?

Ревнивец Яго.

А наш сюжет тем временем движется в замогильную тьму. Представим теперь жену, которая хоть и выглядит классно и ее нет-нет да принимают за дочь ее мужа (особенно когда тот зарастает в путешествиях щетиной), но уже не представляет прежней сексуальной ценности ни для кого, окромя стареющего возлюбленного, а тот неистово е*ет свою память, воображая на своем месте, в схожей позе не соперника, а именно предшественника, которому впору – ввиду претерпеваемых сомнений и мук – позавидовать: уж лучше б она досталась тому еб*нарию навсегда, сохранив по себе саднящее воспоминание, но не скособочив мозг ревнивца. Если б можно было переиграть и оставить ее в прошлом, в памяти, молодой, прекрасной, чистой, честной, правдивой! Даже допенисуальный период делится теперь на до и после Ольвии, где все это на археологическом раскопе у нее и произошло – или не произошло, какая разница! Всю жизнь томиться невнятицей или узнать все как есть и смириться с действительностью как со смертью? Тоска по сильным впечатлениям – точнее, по сильному, одноразовому, предсмертному? Или сама невнятица есть непрерывное, привычное содержание жизни, и муж предпочитает ничего никогда не узнать? А кому умереть первым, теперь уже все равно. Не дай бог ей.

Предсмертье – общее.

Я женился на женщине не от мира сего, по первой, еще школьной любви, и эта женщина побила все рекорды, понюхав пойзон-айви в нашем Сомсет-парке на Лонг-Айленде три раза, – слава богу, обошлось, хотя болела сильно. В Питере один знакомый рассказывал, как с задней площадки автобуса заметил Лену с раскрытой книгой и, повышая голос, пытался окликнуть – обернулись все женщины, Лены и не-Лены, кроме настоящей. Лена этот эпизод отрицает, как небывший: он ее с кем-то спутал. Ее ни с кем не спутать – самая необычная женщина! До сих пор мне становится не по себе, как вспомню: осматривая египетский храм в наш самый первый день в Мадриде, она чуть не шагнула в пустоту – руки-ноги уж точно переломала бы, если бы осталась жива. Я ее схватил в последний момент.

А теперь вот схожу с ума от ревности, опрокинутой в прошлое. Несмотря на все ее уверения и заверения, «ядовитый привкус сомнения», как выразился Набоков в «Камере обскуре». Беда его как писателя в том, что он не обманутый, униженный, растоптанный, уничтоженный Кречмар и даже не невольный доносчик писатель Зегелькранц, несмотря на его профессиональное сходство с автором, но циничный игрок Горн, ищущий в литературе пикантные ситуации, как тот – в жизни. Но может, благодаря этому он и смог показать ревность как слепоту и прозрение. Слепоту как прозрение. Слепоту, прозрение, опять слепоту, опять прозрение и в итоге – смерть. А я с детства переживаю книгу на уровне реальности, нахожусь внутри, а не вне, ее сюжет касается меня лично, я примериваю на себя судьбу ее героев. А как еще?

Ревность как западня, как обманка, как дразнилка, как виагра, как неоднократный прыжок в пропасть: не во сне – наяву. Одно спасение – пояс верности, как намордник на бешеного, но любимого, обожаемого пса, но где было взять в эпоху всеобщего дефицита, которая пришлась на нашу молодость? Пытательные струменты Святейшей Инквизиции тоже не помешали бы – ау, соплеменник Торквемада! Или гипноз – почему нет? Не мытьем, так катаньем. Почему именно е*ля с другим сводит с ума, а не ее, как она утверждает, платонические любови и влюбленности? Душа, как ласточка, свободна, а гениталиям волю не давай, да? Почему не ревновал прежде? Одна высокая болезнь сменилась другой? Ревность взамен любви? Любовь выродилась в ревность?

Любовь без ревности или ревность без любви?

Настоящее, становясь прошлым, мгновенно превращается в тайну за семью печатями.

Полный висяк. Черная дыра. Долой политкорректность: как у негра в жопе.

Почему, почему, почему прошлое должно умереть раньше того, кому оно принадлежит? Или не принадлежит? Мнимость обладания, фикция собственности. Мое единственное достояние – и то у меня отымают. Явись, возлюбленная тень! – кричу я прошлому. И мертвяк восстает из могилы, но я его не узнаю и не знаю.

Не вступить в ту же реку дважды, что невозможно по определению, а прожить прошлое заново, что и поручим авторскому двойнику, соименнику, однофамильцу, alter ego. Гейне называл его: Doppelganger. Что общего между Владимиром Соловьевым и Владимиром Соловьевым? Из конца жизни одним хотя бы глазком глянуть – нет, не в начало жизни, а в ту самую середину странствия земного, с которой начинает Данте свою «Комедию», а эпитет «Божественная», само собой, она получила не от автора, а от потомков, которые имеют право на посмертную благодарность и бессмертную безвкусицу.

Так долго отсвечиваю на свете, что на Аляске успел побывать четыре раза, в Италии – шесть и вот-вот отправлюсь в седьмой, путешествую в места, в которых уже износил пару, а то и не одну, башмаков. Точнее – кроссовок. Перечел любимые книги, как минимум трижды, и даже нелюбимые. В который раз смотрю по ящику старые картины, как будто я кинотеатр повторного фильма. Вхожу в эту гераклитову, а скорее буддийскую, реку и выхожу из нее, и снова вхожу: как в той детской скороговорке, сунул грека руку в реку, а я – ногу. «Я уже насытился жизнью», – сказано в книге, которую не устаю цитировать и читать, ибо она бесконечна и никогда – никому! – не прочесть ее полностью.

Два времени совместить в одном: когда пишу – и о котором пишу. «Ваше представление о Евтушенко, – пишет мне Евтушенко, – ограничивается его прошлым, и Вы можете сильно приземлиться, разговаривая обо мне бывшем и не зная меня сегоднящнего». Зная – я уже цитировал мое ответное ему письмо. Зато прав в другом: нас с ним связывают сложные, но неразрывные отношения. Но как совместить советского шестидесятника Евтушенко в пике жизнедеятельности и славы с 83-летним вечным юношей из Оклахомы, который пытается обмануть законы природы и самого Вседержителя? Поэт в России, может, теперь и меньше, чем поэт, но сам Евтушенко больше, чем Евтушенко, совершив в литературе Гераклов подвиг и создав свою великую антологию великой русской поэзии ХХ века, потому что он любит поэзию больше, чем себя в поэзии.

Спасибо, Женя! Если только Вы не устали от моих спасибок.

Я пишу этот евтушенковский – и не только – том, но где он есть даже там, где его нет, человек-невидимка, кикимора в шапке-невидимке, не одним махом, а путем наращивания: шпарю по вдохновению, а потом бесконечные вставки по ходу действия из того, что пришло в голову ночью, или когда сидел в сортире, или когда вышагивал по лесной тропе. Главное – запомнить собственные мысли и принести их в жертву Молоху компьютера. А писать, как в докомпьютерную эру, теперь уже невозможно. Легче, чем Пастернаку, хотя задача та же: здесь будет всё – пережитое и то, чем я еще живу. Коли даже параллельные линии сходятся где-то поближе к центру земли, то где тот виртуальный перекресточек, на котором сойдутся два Владимира Соловьевых и пройдут мимо, не узнав друг друга:

– Привет.

– Привет.

Тем более! Пусть этот Владимир Соловьев напишет про того Владимира Соловьева, не притворясь тем, а оставаясь этим. Не перевоплощение, а остранение. Взгляд со стороны. Sine ira et studio. А если тот метафизический перекресток есть смерть, и неузнаваемость – посмертная, гейне-лермонтовская?

Звонок с того света. Не то чтобы я его не узнаю́ – голос-то как раз знакомый, но никак не припомнить чей. А не могу, потому что давно не слышал и как бы вычеркнул из памяти, как вычеркиваю умерших из телефонной книжки. Далеко зашедший в годах, как сказано не о нем в восточной сказке. Его имя давно уже перестало появляться где бы то ни было, а было – одно из самых примелькавшихся в нашей здешней литературной диаспоре, как прежде – там. До своего отвала этот шестидесятник, из маргинальных «евтушенок», успел выпустить семнадцать книг и столько же, наверное, здесь, а потом – переизданиями – опять там. Это помимо регулярных статей повсюду. Не мне говорить, но он был плодовит, как крольчиха. Пару раз схлестнулся с ним печатно, защищая Довлатова, который узнаваемо, хоть и под другим именем, вывел его этаким Тартюфом-Опискиным, коим он и был на деле, меняя конфессии, как я – квартиры. Иудей, баптист, православный – кто он теперь? Буддист? Довлатова он так и не простил, хоть тот послал ему за пару недель до смерти покаянное письмо, и посмертно объявил основоположником в иммигрантской литературе жанра пасквиля, а меня – его последователем (за рассказ «Призрак, кусающий себе локти», в герое которого таки узнали Довлатова). Это он первым торжественно сообщил мне о смерти Сережи, когда я из дальних странствий возвратясь, а разницы между ними лет двадцать, если не больше. Потом я узнал от него про рак простаты («рачок завелся»), операцию и прочее – так он исчез из моей жизни и с литературного горизонта. Вот я и решил: из жизни. И тут вдруг звонок. Так и не узнал – пришлось тому назваться.

Спрашиваю, что пишет. Ответ: ничего. А мемуары? – мелькнул как-то давным-давно кусок его воспоминаний про военный роман с медсестрой. Не успел, говорит, с воспоминаниями. Те, кто успел, – до восьмидесяти, теперь – поздно. Завод кончился, мозга́ не та. Сколько ему теперь?

– А что делаете? – неосторожно спрашиваю я.

– Кретинею.

– Вы больны?

– Старость – уже болезнь. Неизлечимая.

– Не умирай раньше смерти, – цитирую афоризм Жени Евтушенко, хотя мне он и не очень внятен.

– Через силу живу. Человек умирает раньше, чем он умирает, – отвечает он афоризмом на афоризм.

Он уже насытился жизнью, продолжаю я думать чужой мудростью. Но ему дана жизнь, и он должен ее прожить. Куда ему от нее деться? Куда деться от жизни мертвецу?

– Я не больной, – говорит этот «евтушенко». – Я – умирающий.

И тут я вспомнил еще одну недавнюю встречу. Он был чуть ли не единственным современным американским писателем, которого издавали у нас в пору моего детства. Само собой, коммунист. Нет, не Драйзер, который вступил в компартию на смертном одре. «Дорога свободы», Говард Фаст. В ту же самую совковую пору моего детства то ли уже юности, когда моя душа была навсегда искривлена там и никогда уже ей не выпрямиться, Говард Фаст выпустил «Голого бога», расплевавшись с марксизмом, выйдя из американской компартии и став в России персона нон грата. Он так сросся с той далекой, давно канувшей в Лету эпохой, что мне показалось, время пошло вспять, когда на одном пати в Йонкерсе, под/над Нью-Йорком, мой литагент знакомит меня с глубоким-преглубоким старцем:

– Говард Фаст.

Все равно что призрак. А призрак как ни в чем не бывало интересуется тиражами моих американских книг. С ума сойти! Что значит вовремя выйти из компартии! Плюс, конечно, упомянутые американская медицина и фармацевтика. С месяц назад он, наконец, помер. Смерть мертвеца. Хотя среди мертвецов он свежак. Пока что.

Образ времени: от пневматички до емельки.

Или вот обещаю Ивану Менджерицкому позвонить, как вернусь из Квебека (наш рутинный летний бросок на север от ньюйорской удушливой духоты). И он, тяжело больной, обездвиженный, еле живой:

– Если успеете.

– Да вы что!

– Я не о себе, а о вас.

– Я – тоже, – спохватываюсь я.

В самом деле, погибнуть по пути в автокатастрофе у меня шанс ничуть не меньший, чем у него дома от болезни.

Еще один мертвец названивал мне регулярно из своего Портленда, штат Орегон (не путать с Портлендом в штате Мэн), а потом перестал, обидевшись, что я ему сам никогда не звоню, а я просто экономил на иногородних звонках, это теперь даже в Москву позвонить стоит цент в минуту, да хоть на тот свет по беспроволочнику – ну, по мобиле, – а тогда приходили астрономические телефонные биллы. На вежливый мой вопрос неизменно отвечал: «Жив еще», – и я боялся, что нарвусь как-нибудь на «Я умер», потому и не звонил, а не только из экономии. Предпочитал его потусторонние звонки, к которым привык, и, наоборот, удивлюсь, узнав о его смерти, если только не опережу его сам, думал я. Знаю его по Москве, по Переделкину, а в Питере вел их сдвоенный с Женей вечер в Доме культуры не помню уже чьего имени.

Само собой, под завязку набитый огромный зал, на улицах конная милиция, внутри переодетые шпики. Конечно, я понимал, что люди пришли на Евтушенко, а потому немного побаивался за Межирова, который далеко уступал ему в славе. К тому же, сильно заикался. За кулисами поэты поспорили, кому выступать первым: Евтушенко предложил Межирову как старшему, хотя, наверное, у него была еще тайная и благородная мысль, что выступление Межирова после его, Евгения Евтушенко, поблекнет. Межиров, однако, настоял, что он будет читать во втором отделении. Женю принимали хорошо, чуть ли не после каждого стиха аплодировали. Перед своим выступлением, Александр Петрович, заикаясь, успел мне шепнуть, чтобы я предупредил аудиторию не прерывать его выступление аплодисментами, что я и сделал в конце своего вступительного слова. И поразительная вещь: как только Межиров начал перед затихшей аудиторией читать свои стихи, его заикание как рукой сняло, стихи как по волшебству полились один за другим, стих бежал по рядам, как ток, заряжая аудиторию поэзией. В зале стояла гробовая тишина, а когда он кончил, все встали, разразилась овация. Такого Евтушенко и не снилось. Он аплодировал вместе с другими. Будь это турнир трубадуров, победу присудили бы Александру Межирову, а не Евгению Евтушенко. В отличие от многих своих коллег, Женя умел ценить чужую поэзию, чему свидетельство составленная им грандиозная антология русского стиха ХХ века. А о Межирове говорил, что тот поэт уровня Ходасевича, и это – по его словам – очень высокая планка. Потом мы поехали на троллейбусе к нам домой, прихватив из зала парочку общих знакомых – питерских поэтов. Договорились, что каждый прочтет по стихотворению – на свой выбор. И опять, уже в этой тесной аудитории, Межиров вышел победителем.

Последний сколок военного поколения поэтов, единственный выживаго.

Самый лишний из самых лишних…

Как раз у него память потрясающая, цепкая, патологическая, сорная, но не всегда сфокусированная. Лет ему, наверное, столько же, сколько моему предыдущему замогильному телефонщику. Но кроме стихов он ничего не пишет: утверждает, что нет таланта + славянское шаляй-валяйство. Зато рассказчик – классный. Рассказал про византолога Моисея Цейтлина, который писал стихи на разных языках и дожил до девяноста, а в свое время учил Сталина византийской истории: лучше ученика не было, схватывал на лету, апология Сталина. И еще – как встретил пьяного Дэзика Самойлова в Переделкине, и тот прочел ему цирковую поэму, а потом заплакал и сказал:

– Знаю, что говно, но буду рыть свой колодец, пока не докопаю до клада, которого нет ни у кого.

– Мученик, – пожалел его Александр Петрович Межиров.

О дурном влиянии на Слуцкого Мартынова: тот писал в сибирской газете рифмованные ямбом передовицы, а потом разлеплял строчки. Это Межиров процитировал мне непечатного тогда еще Слуцкого: «Я – ржавый гвоздь, что идет на гроба», изменив само течение моего мемуара об этом лучшем из поэтов-кирзятников. А сам, несмотря на безнадежный возраст, все еще пишет стихи – краткие, на последнем дыхании, сильные. Про смерть, которая одного его проворонила, и суждено ему лежать в американской земле:


Товарищи все по местам.

Один мимо места проронен.

И был похоронен не там,

Где должен был быть похоронен.


Евтушенко, выслушав стих, прослезился и обещал перевезти останки Межирова в Москву. А если сам помрет первым? – мелькнуло тогда у меня. Разнота между ними лет десять, и приблизительно столько же – между Евтушенко и мной, но смерть в нашем возрасте – равенство с двумя неизвестными. Да такая ли уж разница между умирающими и смертными? Памяти живых и мертвых посвящаю я эту книгу «Не только Евтушенко» и следующую «Дорогие мои покойники», где иных уж нет – большинства! Мы приговорены к высшей мере, все равно, когда казнь – завтра или через год-два или десятилетие-другое. Мы приговорены к смерти, как были приговорены к жизни. Но жизнь подходит к концу, мертвые притворяются живыми, живем взаймы, в чужом времени, которое настало при нас, превратив в анахронизмы, в тени. «…им досталась тяжелая смерть, потому что их век умер раньше их», – писал в «Смерти Вазир-Мухтара» Тынянов совсем о другом времени. Оказалось, о нашем: высоко сидел, далеко глядел. Еще вопрос, какая тень сойдет раньше? У Межирова, думал я, сосуды из нержавеющей стали, как сказал хирург и перевела переводчица, из пятидесятниц: во время операции у него даже не подскочило давление. Да и куда ему торопиться, когда никто, даже он сам не знает, когда родился. Как-то я все-таки его набрал: поздравляю с восьмидесятилетием. И слышу, как он, заикаясь в трубку, опровергает:

– Это было два года назад. И не 6 сентября, а 26-го.

– Я в «Литературной энциклопедии» прочел, – оправдываюсь.

– Мало ли что там пишут! Сказать можно что угодно.

Это он про себя. Человек предельной искренности в поэзии, по жизни он был игрок и мистификатор, но в конце концов сам запутался в своей – нет, не жизни, а в судьбе-игре. Включая эмиграцию:


Все круче возраст забирает,

Блажными мыслями бедней

От года к году забавляет.

Но и на самом склоне дней

И при таком солидном стаже,

Когда одуматься пора,

Все для меня игра, и даже

То, что и вовсе не игра.

И даже крадучись по краю,

В невозвращенца, в беглеца

И в эмиграцию играю.

И доиграю до конца.


Не стану здесь касаться причин его бегства из Москвы. Добрее других написал об этом Евтушенко:


И когда с ним случилось несчастье, которое может случиться

с каждым, кто за рулем (упаси нас, Господь!),

то московская чернь – многомордая алчущая волчица

истерзала клыками пробитую пулями плоть.


Противоположной точки зрения придерживалась Юнна Мориц – см. ее письмо в «Дорогих моих покойниках».

Так или иначе, вынужденная иммиграция далась ему нелегко. Его упрекали и здесь, и там. Кто-то даже пустил шутку, что теперь его фамилию нужно писать через два «ж»: Межжиров – там жировал и здесь жирует. А когда в Москве в период гласности снова стали выходить его книги, новомировский рецензент укорял Межирова в отсутствии определенности, «в философско-политических вопросах необходимой даже и для поэта», и приводил в качестве примера строчки, на мой взгляд, тонкие, сложные, но недвусмысленные:


Возжаждав неожиданно свобод,

Качать права верхи элиты стали,

И, как всегда, безмолвствовал народ,

Свободой озабоченный едва ли.

В низах элиты всё наоборот,

Охотный ряд свои имеет нужды —

И, как всегда, безмолвствовал народ,

И тем, и этим в равной мере чуждый.


Полный улет! Не знаю характеристики ельцинской эпохи точнее межировской.

Александру Межирову повезло и не повезло в русской поэзии. Как, впрочем, и остальным «кирзятникам». Их так накрепко связали с войной, что, с одной стороны, она как бы выдала им индульгенцию на будущие отклонения от принятых эталонов и стереотипов советской поэзии, на окопную правду взамен патриотического гламура, но, с другой стороны, критики и читатели не замечали, что хоть все они и вышли из войны, как русская проза из гоголевской «Шинели», но давно уже отошли от нее и пристально вглядывались в новые времена, а новые времена – новые песни:


Воспоминанье двигалось, виясь,

Во тьме кромешной и при свете белом

Между Войной и Миром – грубо, в целом,

Духовную налаживая связь.


Александр Межиров ушел на войну семнадцатилетним – через несколько дней после выпускного вечера в школе. Потом он напишет стихотворение памяти рано умершего Семена Гудзенко, хотя оно в какой-то мере автобиографично: «Полумужчины, полудети, на фронт ушедшие из школ… Да мы и не жили на свете, – наш возраст в силу не вошел. Лишь первую о жизни фразу успели занести в тетрадь, – с войны вернулись мы и сразу заторопились умирать». Как раз последнее к Межирову не относилось – он оказался долгожителем.

Я бы сказал, что Межиров заслонил Межирова. Хоть он знаменит этими двумя своими стихами «Коммунисты, вперед!» и «Мы под Колпином скопом стоим, артиллерия бьет по своим», но у него много стихов вровень, а то и лучше. В том числе военных, хотя военные сюжеты не заслонили от него мирные, пусть и далеко не мирные реалии. Мне был близок медитативный, раздумчивый, философический настрой его лирики. В свою очередь, и Александр Петрович Межиров был знаком со мной заочно: по моим статьям. Не только о нем. Я был из молодых, да ранний и вовсю печатался в журналах и газетах – от «Литературки» и «Нового мира» до «Воплей» («Вопросов литературы») и «Юности», где была опубликована среди прочих моя статья о поэтах военного поколения: Гудзенко, Межиров, Окуджава, Самойлов, Слуцкий. А познакомил нас Женя Евтушенко, с которым мы одно время были по корешам, несмотря на возрастную разноту и 650 километров.

Межиров видел вмерзший в лед блокадный Ленинград, когда лежал в окопах на Пулковских высотах или защищал рубежи в болотах под Синявином, где нельзя рыть окопы, потому что под снегом незамерзающая вода – это был его участок, его полметра беды и счастья:


Пули, которые посланы мной,

не возвращаются из полета,

Очереди пулемета

режут под корень траву.

Я сплю,

положив голову

на Синявинские болота,

А ноги мои упираются

в Ладогу и в Неву.


На Синявинских болотах Межиров навсегда отморозил почки.

В своей поэтике Александр Межиров был традиционалистом, если понимать под традицией путь классического русского стиха от Пушкина и Тютчева до Блока, Ахматовой и Ходасевича. Уже Мандельштам был ему чужд, о Бродском мы спорили, и хотя он хвалил мой питерский мемуар «Три еврея», но убеждал меня (автора!), что стихи Бродского, взятые мной в эпиграфы, не могут мне нравиться. Влюбленный в Бродского с питерских времен, я опешил. Так до сих и не понял, разыгрывал меня Межиров или всерьез. Время от времени он испытывал на мне свой дар ворожбы, мистификации или розыгрыша – зависит от того, как посмотреть. Галя Сокол, та вообще считала, что ее бросило к Евтушенко, которого она старше на пять лет, чтобы избавиться от межирового наваждения.

Каждая публикация «Трех евреев» – серийная в «Новом русском слове», отдельными изданиями в Нью-Йорке, а потом в России – «Алетейе», у «Захарова» и в «РИПОЛе» – вызывала несусветный скандал, радио «Народная волна» устроило двухчасовую дискуссию с участием автора и большим числом отзовистов из Москвы, Питера, Нью-Йорка, из Йельского университета и Дармутского колледжа. Лучшее выступление было из Портленда, штат Орегон: Александр Петрович прочел стихотворение о гэбистах, которых назвал своими кураторами:


Кураторы мои… Полуночные

Звонки, расспросы про житье-бытье,

Мои родные стукачи России,

Мои осведомители ее.


Одно время он играл в русского патриота, и Кожинов, Куняев, Глушкова признавали его единственного из кирзятников – не еврей. В Розовом гетто мы были соседями, в Переделкине Евтушенко при мне пенял ему чуть ли не антисемитизмом; во всяком случае, тем, что якшается с юдоедами. Зато в Америке Межиров – еврей и рассказывает забавные истории про отца-банкира, но здешние знатоки-чистокровцы разоблачают его этимологически:

– Какой он еврей, если фамилия от межи?

Новоприбывших евреев здесь считают русскими (русская мафия, например, состоящая по преимуществу из русских евреев), зато русские здесь стремительно жидовеют, выискивая далеких предков этой породы. А у Межирова есть на то все основания: полукровка?

– Стихи пишете? – спрашиваю его с опаской.

– Не сказал бы…

А спустя несколько дней позвонил мне и с ходу прочел классное стихотворение, явно только что написанное – в продолжение лермонтовской традиции «Люблю я родину, но странною любовью…»:


Может родина сына обидеть

Или даже камнями побить.

Можно родину возненавидеть —

Невозможно ее разлюбить.


В чем Межиров ошибся, хотя не исключаю, что это опять-таки был род мистификации: «Мне подражать легко, мой стих расхожий, прямолинейный и почти прямой…» С точностью до наоборот: его стих чужд прямолинейности, он сложен, противоречив, оксюморонен, витиеват и барочен. Вот еще один пример его поздней, здешней, эмигрантской лирики:


А ты все пишешь мне, чтоб не насиловал

Судьбу у нашей смерти на краю, —

И без того полжизни эмигрировал,

Недоосуществляя, репетировал

Повсюду эмиграцию мою.


Несмотря на долгожительство – он задержался на белом свете, пережив своих сотоварищей-кирзятников, Межирову досталась тяжкая доля. Однако наперекор возрасту, позднему для поэта, и иммиграции, когда читательская аудитория сжимается, как шагреневая кожа (а какая она сейчас в России?), именно здесь, в Америке, к поэту Александру Межирову пришло второе дыхание. Пусть короткое, астматическое, но краткие, отрывистые, парадоксальные, с неожиданными концовками его предсмертные стихи лично мне близки ничуть не меньше его классической московской лирики.

Однажды он пришел в гости и подарил нам с Леной Клепиковой новую книгу, которая называлась принципиально: «Бормотуха». На нынешнем арго так зовется вино, но Межиров имел в виду скорее бормотанье, то, что ищет и не находит словесного, а тем более стихового выражения. Как сказал классик: «О, если бы без слов сказаться можно было…» Однако в распоряжении Межирова была родная речь, и он рассказывает на ней о своем новом, иммиграционном опыте, ища новые стиховые тропы.

Эпиграфом к своему иммигрантскому циклу Межиров взял известные слова Пастернака «О, если б я прямей возник…», но Пастернак имел в виду все-таки нечто другое, когда это написал: его тяготило еврейское происхождение, ему казалось, что его судьба сложилась бы иначе, родись он русским. Межиров переиначил Пастернака, применив эти строки к своей раздвоенной, раскоряченной, надломленной жизни, а не только к своему затаенному еврейству.

С Женей Евтушенко их связывала странная, немного патологическая и ревнивая дружба, хотя ревность имела место быть в самом прямом смысле слова – из-за Гали Сокол, которая сбежала от Межирова к Жене, хотя Межиров ее и предупреждал, с ее слов: «Ты беги от него, куда глаза глядят, он тебя погубит». При этом оба ее возлюбленных не могли жить друг без друга, хоть это и была какая-то извращенная дружба – опять дословно цитирую их общую подругу. Ни слова про латентный гомосексуализм, но они были связаны генитально через Галю Сокол, которая бегала от одного к другому. Евтушенко писал ей с Кубы: «Саше не доверяйся, он хитрый, он тебя обмишурит».

В конце концов Межиров обмишурил, перехитрил не только судьбу и смерть, но и самого себя, о чем написал в последних стихах с предсмертной откровенностью:


Она была от века не прямая

(«О, если б я прямей…») моя стезя.

Я долго жил, свою судьбу ломая,

Что делать можно было, но нельзя.


Очередной межировский оксюморон-парадокс – какое там прямоговорение!

А юбилей Евтушенко по обе стороны океана тем временем набирал силу, из-за чего все откладывается мой докурассказ в «Литературке»: весной среди нью-йоркских эмигре, летом в Москве и опять в Нью-Йорке в канун Рождества – в трехстах метрах от моего нового жилья, в Куинс-колледже, откуда его турнут вскоре после моего переезда. Ему уже не остановиться, год Евтушенко, праздник, который всегда с ним – до конца дней своих обречен этот триумфатор праздновать свои юбилеи, сколько бы ни прожил. Бродского на него нет! А когда и сколько лет исполняется Межирову, не знает никто, его включая. У Сола Беллоу в каком-то романе пятидесятилетний сын, на мели, в депрессии, на грани самоубийства, в ответ на нуду восьмидесятилетнего отца о смерти говорит об их равенстве перед безносой: неизвестно, кто раньше. А некто, не заслуживающий упоминания по имени, на предсмертный стих Межирова раздражился:

– Как пенсию, бесплатную квартиру, медицину, фудстемпы, приходящих медсестер и домработниц – в Америку, а после смерти – в Россию. Ишь, чего захотел!

– В чужих руках… – отвечаю я и набираю Межирова с одним «ж» 9 мая: больше мне здесь некого поздравить с Днем Победы. Здесь уж точно не ошибусь!

Кстати, большой х*й – это, скорее, девичья мечта закомплексованного мужичья, чем бабья, если только баба совсем уж не пи*данутая. Мужской альтруизм, если задуматься. В принципе, большой приап – то же, что узкая вагина. По Камасутре, больше слона – меньше газели. Почему тогда комплексуют мужики, а не бабы? Мог быть потолще – могла быть поуже, не в обиду буде сказано.

Незадолго до своей смерти, во время очередного телефонного марафона, Межиров мне вдруг, без никаких околичностей, выдал, перейдя на шепот:

– Вычеркните меня. Умоляю вас, Володя, вычеркните меня.

Я опешил:

– О чем вы, Александр Петрович?

– Вы напишете роман лучше, чем «На ножах» Лескова. Но только вычеркните меня, Христа ради прошу! Вы обязательно про меня напишете, я знаю.

– Вам бы появиться чуть раньше, чтобы отметиться в моем романе, – помалкиваю я. Зато здесь самое ему место.

Откуда это знание, этот его страх? Не есть ли это скрытое желание быть изображенным в этом моем метафизическом романе, который не только о Евтушенко, но проходит через него красной нитью и пропитан им – насквозь? Я пытался сочинить эту книгу еще в Москве, но было рано, да и времени оставалось мало до пинка под зад, которого мы ждали, но не думали, что так скоро. А здесь Джозеф Рихтер (в Москве этот человек-аттракцион был Чураковым, здесь же ходит в мюнхаузенах) говорит мне недавно на одном шабашнике: «А как ваша столичная сага? Прочел ее в Москве залпом…» – и шпарит цитатами из «Розового гетто», «Коктебеля» и других глав. Откуда знает про мой неоконченный роман, начальный очерк которого дал одной только Тане Бек, и она, прочтя за ночь, наутро вернула с трехстраничной рецензией? О этот загадочный Джозеф Рихтер-Чураков: талантливый, умный, блестящий, несостоявшийся. Обиделся на меня за «несостоявшийся» и помер.

Или Битов, тоже из породы «евтушенок», как-то уже здесь звонит мне из Принстона: «Я раньше умру, запиши…» Все равно – что. Да я и забыл. Что я ему, летописец! Битов сам возвел в литературный факт каждый свой вздох, чих и пук, а теперь бродит среди живых без признаков жизни и без никакого к ней интереса, как прижизненный памятник самому себе, и над ним уже летают голуби, которые обожают памятники знамо для чего. Самый занудный писатель из тех, с кем знаком лично. Овладел самым трудным в искусстве – писать ни о чем. У англичан есть поговорка: не рой яму – выроешь бездну. Битов роет глубоко, но в пустоту, рыть в бездну ему мешает совковый инстинкт самосохранения, гибельный для большого таланта. Вместо бездны на дне его колодца – великая сушь. Литература как суходрочка. Хоть я и завис на шестидесятниках и многих из «евтушенок» перестал читать, как отбыл из России, но Битова бросил задолго до отвала, ибо не вызывал и не вызывает ни интереса, ни любопытства, читать его – тяжкий труд, а так как без вознаграждения, то – подвиг. Пусть ищет подвижников у себя на родине. Встретил его на презентации «Королевского журнала» в российском консульстве в Нью-Йорке после полутора десятилетий невидалок – он вспомнил нашего рыжего кота: «Как там „Расстрел коммунаров“? – Это когда мы приставляли Вилли к стенке, а тот истошно орал, и тут же сослался на какой-то свой опус: – Ты читал? Ну, конечно, ты читал». У меня в горле застряло, что я даже его «Пушкинский дом» не осилил, хотя он мне достался в рукописи, но и флер самиздата не смог подвигнуть меня на чтение этой скукомятины. Это не значит, что литература должна быть сплошь веселой, занятной, занимательной. В конце концов, Пруст, Джойс и Кафка – тоже зануды, но какие блистательные зануды. Я бы сказал так: на занудство имеет право только гений, а средней руки писатель должен быть занимателен, как Моэм, Грэм Грин, Айрис Мёрдок, Джулиан Барнс, Иэн Макьюэн, Честертон и Дафна дю Морье. Мои нынешние любимцы – сплошь англичане.

Зашла, понятно, речь о «Трех евреях» и о Саше Скушнере, которого я там с говном мешаю, хотя, конечно, этот стихоплет куда бо́льшее говно, чем я написал, и когда у меня спрашивают, изменил ли я к нему свое отношение, отвечаю: «Да. К худшему».

– Кому, – Андрей говорит, – охота быть при жизни героем чужих воспоминаний!

– Пусть скажет спасибо – ему на меня повезло: во-первых, вывел из состояния эйфории, во-вторых – из литературного небытия, а негативное паблисити ценится еще выше…

Клевета теперь для Скушнера – единственный выход, хоть он и вступает со мной в неравный поединок. Как и с Бродским – тогда и теперь. Судя по его теперешним доносам на меня, мог доносить и прежде – по начальству. С младых ногтей я всегда думал о людях лучше, чем они есть, – и вот попался. Что́ этот поц теперь говорит! Шьет мне кагэбэшную биографию с эмбриона. Другой вариант и вовсе из области фэнтези: я пошел в КГБ, чтобы бороться с антисемитизмом! А какой надо быть мразью, чтобы не сообщить всем нашим общим знакомым, что я работаю на гэбуху, если – по его словам – я сам ему в этом спьяну признался: экий бред! Когда я этот пассаж написал впервые, врунишка тут же нашелся и сказал, что помалкивал, потому что я дал ему честное слово исправиться. Честное пионерское? Как здесь говорят, based on an untrue story.

Господи, какой слабоумный прием, даже художественно неполноценный, на детектив не тянет, «рассказ, рассказанный кретином, полный шума и ярости, но ничего не значащий» – спасибо, Шекспир! Или все-таки чтобы перевести стрелки – с себя на других? Не знаю, но теперь не исключаю. А о Бродском! По мобильнику он жалуется ему на меня на тот свет, и тот его утешает (в стишке), а по здешнему ящику эта мелочовка говорит, что история их с Бродским еще рассудит и расставит по местам. То есть в следующей олимпиаде фаворитом станет он, скушнер. Вот шкода!

В «Трех евреях», написанных в России по свежим следам, я подробно рассказываю о вызовах в КГБ. Хлебниковская формула «Участок – место встречи меня и государства» вряд ли все-таки применима к тогдашней питерской ситуации. Когда я наотрез отказался от сотрудничества, представитель этой всемогущей организации (Ю. И. Ветров) сказал мне:

– А чего вы боитесь? Никто же не узнает.

– Но я буду знать.

– Не понял.

– Вижу.

– Наивный вы человек, – продолжал гнуть мой конфидент и неожиданно прибегнул к ultima ratio. – Согласитесь – никто никогда не узнает, откажетесь – мы пустим слух, что вы наш человек.

– Вам никто не поверит.

– Нам – нет. Зато вашим друзьям поверят.

– Например?

– Гордин, Кушнер, Ефимов, Рейн…

Женя Рейн – человек небрезгливый, евтушенки подозревали его в опасных, а для него безопасных связях, и Галя расспрашивала меня про него, в телефонной книжке Кушнера я случайно наткнулся на гэбистский номер, он еще оправдает свое сотрудничество высокими мотивами, движимый низкими, но Яша Гордин – как жена Цезаря, выше подозрений.

– Вы блефуете, – сказал я. – Гордин вне подозрений.

– А мы как раз и предпочитаем иметь дело с людьми вне подозрений. Вот вас клеим…

Если гэбист хотел произвести на меня впечатление, то ему это удалось. Я стал относиться к своим друзьям настороженно, а когда этот мстительный заговор последовал со мной за океан, у меня и вовсе не осталось сомнений. Надежда Яковлевна Мандельштам пишет, что прием отработанный: «Порочащие слухи нередко распространялись самой Лубянкой про неугодных ей людей». Тем более в моем случае, когда совпали мстительные цели КГБ и шпанистой питерской кодлы по моей дискредитации.

Вернусь к Битову. Почему ты, Андрей, просишься в еще недописанную книгу? У меня есть выход, которым, возможно, воспользуюсь в «Дорогих моих покойниках», где тисну мою повесть «Путешественник и его двойник» – об Андрее Битове и о Владимире Соловьеве.

А тут вдруг Юнна Мориц проклюнулась: посылка из Москвы с ее новыми книжками. И приложенным письмецом – о прежних ее письмах, которых у меня с три короба. Какие-то невнятные намеки об их материальной и эвристической ценности. А Юнна – эпистолярный графоман, тем более что наша дружба началась, когда я жил в Питере, и продолжилась, когда я переехал в Нью-Йорк. Пока между нами не пробежала черная кошка. (Нет, не сама Юнна.) Ее письма – хроника московской жизни, когда меня в ней не было: до и после. С поправкой на патологический даже не субъективизм, а эгоцентризм автора. И что означает эта ее сопроводилка к книжкам с автографами, а на деле постскриптум к нашей переписке? Типа звонков Межирова и Битова? Или Миша Шемякин, который время от времени звонил из Клаверака и уговаривал составить – с его слов, и за мзду – его жизнеописание? А настойчивое мне пожелание Осипа Рихтера – Чуракова продолжать начатую в Москве книгу? Суфлерская подсказка автору? А теперь вот и емельная переписка с Юнной, вот-вот оборвется…

Обратная история – как прислали из Питера в Москву Яшу Гордина, и тот ночь напролет читал у общего знакомца (Володи Левина) рукопись «Трех евреев», само собой, без моего ведома. По командировке КГБ? как представитель питерской мафии (одно другому не мешает)? из личного любопытства?

Спустя дюжину лет встречаю случайно Гордина в «Джей-Эф-Кей»:

– Я слышал, ты собираешься издать свой роман?

К тому времени я сочинил еще парочку, но я все еще автор Романа, как Пруст.

– Не беспокойся, я тебя из него вычеркнул.

Так и есть – чтобы корабль романа не сел на мель из-за мелкотемья. Так только, мимоходом. Не знаю вот только – обрадовал или огорчил вычеркнутого персонажа. Лена Довлатова, сохранившая и даже упрочившая тесную связь с Питером после смерти Сережи, спрашивает теперь, кто тот безымянный литератор в «Трех евреях», ее приятели спорят – Вацуро или Соснора? Соснору я знал поверхностно, Вацуру не знал вовсе. Зато с унтерпришибеевым Гординым дружил довольно тесно. Вот моя питерская компашка: Бродский, Гордин, Длуголенский, Ефимов, Скушнер и др. – постоянный контингент наших с Леной дней рождения и тех, на чьи мы ходили. Не три еврея, а трижды три, включая полукровок. Теща, приехавшая на наши проводы из Питера в Москву, глядя на гостей и не отрываясь почему-то от Фазиля Искандера, лучшего среди писателей из евтушенок, не удержалась и шепнула Лене:

– Посмотри, как много здесь евреев.

В том смысле, что непропорционально много по отношению к населению всей страны.

На наших нью-йоркских тусовках – то же самое: русские – нацменьшинство.

Когда я, за невозможностью издать «Post Mortem» на своей географической родине – его запретили герои «Трех евреев» в Питере на стадии выпуска, стал публиковать главы в «Литературке», «Русском базаре», «Новом русском слове», «Панораме», «Слове», «В новом свете», включая главу «Плохой хороший еврей», именно на последнюю обрушились ортодоксальные критики. Тема и в самом деле вечно актуальна – как для евреев, так и не для евреев. «Неважно, еврей он или нет…» – писал обо мне один критик, на что я в ответ: «Пусть даже я – чукча», хотя из «Трех евреев» очевидно, кто есть кто. А в Интернете я набрел на спор: еврей Соловьев или антисемит? Как будто нельзя быть тем и другим одновременно. Хотя сама постановка вопроса забавна: не еврей или русский, а еврей или антисемит? Пусть гадают, хотя секрет Полишинеля. Как пунктик для меня это больше не существует, и нейтральная формула «чукча Владимир Соловьев» вполне устраивает.

Когда писал «Трех евреев», ощущал себя именно евреем.

Сам жанр меняется со временем. Горячечная, адреналиновая исповедь, записки сумасшедшего, mea culpa, выглядят теперь как «весьма талантливый памфлет» – выписываю характеристику у благожелательного ко мне московского критика Павла Басинского. Может, так и есть? Или это жанр меняется во времени? Что жанр, когда даже название изменилось – с ведома автора, но не по его инициативе. «Три еврея» обрастают легендами, становятся мифом. Вот бы и эту книгу написать как миф, а не как роман и не как воспоминания!

«Мемуарист должен быть страстен и несправедлив. Чтобы не скатиться к объективизму», – выписываю у моего старшего друга Бориса Слуцкого.

А сам попрекал Надежду Яковлевну за мандельштамоцентризм и несправедливость к той среде, которая много лет эту семью питала в прямом смысле. «Еще ораторствуя, я понял, что кругом не прав. Ведь мемуары не история, а эпос, только без ритма. Разве эпос может быть справедливым?»

Лучший пример мемуарно-лирического эпоса – «В поисках утраченного времени».

Но так я не умею, зато умею по-другому.

Карло Гоцци оставил три тома «Бесполезных мемуаров». А я исписал тысячи страниц своими аналитическими воспоминаниями. Теперь бы мне справиться с этим, который про Евтушенко и других, включая Владимира Соловьева, который не из их шестидесятнической шоблы, но дружил со многими евтушенками, включая главного – Евгения Евтушенко.

А прах Александра Петровича Межирова перевез в Москву не он, а Зоя Межирова, дочь поэта и сама поэт. Плотно занимается наследством отца, составляет, выпускает либо способствует изданию книг отца. Человек изумительный. Горжусь нашей дружбой.

Памяти живых и мертвых. Памяти самого себя.

Живых людей превращу в литературных мертвецов, зато мертвецов окроплю живой водой и пущу гулять по свету. Пока пишу, живые помрут, зато оживут мертвые. Вот и меняю их местами. Увековечу тех и других. Смерть всегда на страже, недреманное око, условие существования. Книга, пропитанная смертью. С миром, с прошлым, со смертью – на «ты». Я и ты, а не ты и оно, как ошибочно полагал Мартин Бубер.

А вам, Александр Петрович, Андрей Георгиевич, Юнна Петровна и Евгений Александрович, спасибо за подсказку. Обязательно напишу про вас, оптом и в розницу, вот уже пишу. Только не знаю – про Межирова или про Межжирова, которого недруги корили, что там жировал и здесь жирует? Про Юнну или про Мориц? Про Осю или про Джозефа? Про Довлатова или про Сережу? Про Битова или про Обидова, героя моего романа-эпизода «Не плачь обо мне…», которого списал с Андрея, сместив идеологический вектор персонажа, а потом безымянно перенес его в свой субъективный травелог «Путешественник и его двойник»? Как совместить в одном человеке литературный персонаж с реальным прототипом? Куда всунуть этих совмещенных, как здешние санузлы, героев – в этот метафизический роман или в следующий, совместный с этим «евтушенковским» – не менее, а может, еще более метафизический, чем этот? И в мой главный роман про сороковиков – от Бродского, Довлатова, Барышникова до Шемякина, Лимонова и Соловьева с Клепиковой?

Самое время признаться в своей неудаче, пусть она и обернулась в конце концов удачей. Меня еще предупреждали Шемякины – Миша и Сара, когда я попросил их поучаствовать в этой моей книге, поделившись со мной несколькими фотками, где Шемякин с Евтушенко или с кем еще из шестидесятников:


Мы очень признательны за ваше желание всюду включить Мишу, но все-таки не понятно, почему он так обильно должен появляться в данной книге. Ни с кем из «героев» книги Миша не общался в 60-е годы, то есть в России. Он с некоторыми из них познакомился в Париже и в Нью-Йорке в середине 70-х, с другими намного позже. Когда вы увидите книгу «Круг Шемякина», будет понятно, что Миша принадлежал совершенно другому кругу общения и совершенно другой культуре. Ленинград был отрезан от московской культуры и от московского выхода на иностранцев, на журналистов, на дипломатов. Творческого общения тоже не было со столичными писателями. Миша тогда общался только с Кабаковым, Янкилевским, Целковым, Шварцманом, Брусиловским, то есть с художниками, которые, насколько понимаем, не являются сюжетом книги о Евтушенко и его круге.

А дружба с Высоцким проходила в Париже в 1970-е годы, подчеркнуто отдельно от всего московского. Как можете видеть по текстам, друзья даже не обсуждали московскую жизнь и тусовку.


Собственно, ради Высоцкого самого по себе, вне московской тусовки, я и затевал эти переговоры с моими друзьями Сарой и Мишей, исходя из моей теории числителя и знаменателя, а как Миша Шемякин близко знал Володю, редко кто знал. Я уж не говорю о понимании и сопереживании: см. не только Мишины воспоминания и фотографии, но и его обалденный цикл иллюстраций к песням Высоцкого в следующей книге «Дорогие мои покойники».

Ради этой звездной дружбы – Шемякина и Высоцкого – и была задумана мною в этой и следующей книгах Op-ed – Opposite editorial, как в «Нью-Йорк Таймс», куда войдут также тексты Елены Клепиковой о Белле Ахмадулиной, Юрии Казакове, Булате Окуджаве-прозаике и конечно же о самом Евтушенко. Если эти мои книги суть результат полувековой мемуарно-исследовательской работы путем наращивания и обогащения моих текстов, которые я писал с юности, то тексты Лены Клепиковой даны в том самом первозданном виде, как публиковались в московских и нью-йоркских СМИ. Это текущая критика, и по ней можно судить о тогдашней литературной ситуации и культурной атмосфере, в которой наши герои и мы с ними жили и работали.

Так вот, я и попытаюсь превратить упомянутую неудачу в удачу. Вот в чем дело. Моя попытка удлинить список евтушенок, распространив его на следующее поколение, оказалась на поверку сомнительной. Евтушенко Иосиф Бродский, евтушенко Сергей Довлатов, евтушенко Михаил Шемякин, евтушенко Владимир Соловьев с евтушенкой Еленой Клепиковой? Все-таки нет. Хоть мы все и начинали в 60-е, и даже я, из молодых да ранний, начал во всю печататься как литературный и художественный критик в самых престижных тогдашних изданиях от «Юности» и «Комсомолки» до «Нового мира», «Воплей» и «Литературки», однако даже хронологически мы были в хвосте шестидесятников и по-настоящему вошли в силу в следующие десятилетия, окрасив их в совсем иной колор.

И дело тут не только в том, что мы другого поколения – сороковики. Берем же мы в компанию шестидесятников их старшеклассников, типа Любимова, Сахарова, Солженицына, Эфроса, Слуцкого, даже Окуджаву, самого юного из военного поколения поэтов. Всех их, однако, объединяет нечто большее, поверх дат рождения. Иное дело – сороковики. Мы пришли в этот мир с другим генетическим багажом и с другим метафизическим заданием. О нас в этой книге тоже будет, но по контрасту с шестидесятниками. Вот что сказал один из них про нас:


Войны у них в памяти нету, война у них только в крови,

в глубинах гемоглобинных, в составе костей нетвердых.

Их вытолкнули на свет божий, скомандовали: «Живи!» —

в сорок втором, в сорок третьем и даже в сорок четвертом.

Они собираются ныне дополучить сполна

все то, что им при рождении недодала война.

Они ничего не помнят, но чувствуют недодачу.

Они ничего не знают, но чувствуют недобор.

Поэтому все им нужно: знание, правда, удача.

Поэтому жесток и краток отрывистый разговор.


Вот уже и мое поколение пошло на убыль – как говорит Лена Клепикова, центровики ушли. Потому и живу взаймы, чтобы стать Пименом – скорее, чем мемуаристом – и летописать мое время и тех главных его фигурантов, с которыми я тесно сошелся и про которых писал еще при их жизни, пока нас не раскидало по белу свету, а большинство – на тот свет.

– Куда вы, меньшинство?

– К большинству.

Мы с Еленой Клепиковой начинали этот сериал как раз с центровиков нашего поколения – с сольных книг про Довлатова и про Бродского, и, даст бог, еще вернемся к тем, кого вытолкнули на свет божий в «сороковые, роковые», как сказал другой кирзятник, пусть и не из таких ярких, как ИБ и СД, тот же, к примеру, Лимонов (говорю о степени одаренности, а не о его характере с наглецой либо супер Эго, даром, что ли, это я – Эдичка!), да хоть мы с Леной Клепиковой, без которых, однако, картина будет неполной и ущербной, как луна на ущербе. Да и все наши сверстники (плюс-минус) будут даны в той будущей книге – снова это толстовское е.б.ж. – моими глазами, пропущены сквозь призму моего восприятия, с неизбежным субъективизмом, а как иначе? Ведь их автопортреты в стихах, в прозе, в искусстве, да хоть в танце, как у Барышникова, тоже субъективны – тем именно и интересны. С фотографией сравнивать не стану, чтобы не умалять искусство фотографии, которая тоже есть искусство есть искусство есть искусство, кто спорит? Зато на Бродского, единственного из нас классика, сошлюсь:


Что, в сущности, и есть автопортрет.

Шаг в сторону от собственного тела…


Вопрос, правда, какую дать объявку этой будущей гипотетической книге? Как назвать ее? По самому известному из нас? По кому именно из? Хоть в ней неизбежно и крупно будут присутствовать оба-два, но была уже книга «Быть Сергеем Довлатовым», и была книга «Быть Иосифом Бродским», которую в последний момент переименовали просто в «Иосифа Бродского». А другие сорокивики – от Барышникова до Шемякина? Назвать «Барышников» – обидится мой друг Шемяка, а назвать «Шемякин» – претензии будут у Барыша. Надо нечто нейтральное, чтобы всех устраивало? Чтобы никому не было обидно – ни живым, ни покойникам? А не назвать ли мне ввиду вышеизложенных причин субъективного порядка следующий метафизический роман в моем сериале с присущей мне скромностью – простенько и со вкусом

Быть Владимиром Соловьевым

Мое поколение: от Барышникова и Бродского до Довлатова и Шемякина

Нет, не автопортрет в траурной рамке – хотя кто знает? – а портрет моего поколения. Само собой, имя владимирсоловьев будет нарицательным, эмблематичным, именной маской, товарным знаком, подписью художника под портретами современников и ровесников. И не только. Пусть «владимирсоловьев» будет псевдонимом всех их скопом (знаменатель) и каждого в отдельности (числитель): владимирсоловьев – это Михаил Барышников, это Иосиф Бродский, это Сергей Довлатов, это Елена Клепикова, это Михаил Шемякин и это я сам – Владимир Соловьев!

В нашем поколении я был изнутри литературного процесса, хоть и оставался все-таки сторонним наблюдателем на трагическом празднике литературной жизни – может быть, в силу моей тогдашней профессии литературного критика, хотя не только, – соглядатаем, кибитцером, вуайеристом чужих страстей, счастий и несчастий. Я жил не в параллельном, но в соприкосновенном, сопричастном мире, однако если и причастный происходящему, то отчужденно, остраненно, скорее все-таки по брехтовской методе, чем по системе Станиславского. Перевоплощаясь в своих героев, но не сливаясь с ними, оставаясь одновременно самим собой и глядя на них со стороны. С правом стороннего и критического взгляда на них. И на самого себя. Это, впрочем, давняя моя склонность, как писателя, отмеченная критикой еще в оценках «Трех евреев»: «О достоинствах романа Соловьева можно долго говорить, – писал московский критик. – Замечательное чувство ритма, способность вовремя отскочить от персонажа и рассмотреть его в нескольких ракурсах, беспощадность к себе как к персонажу».

Ну, не дурень ли я, что заглядываю в такую даль, будто в запасе у меня вечность, для которой сочиняю этот отчет, хоть и слабое утешение? А что мне остается? До соотечественных современников отсюда – через море разливанное, то бишь океан – не докричаться, а будущему не до нас – у него своих проблем по горло. Письмо в бутылке и есть послание в вечность: адрес неизвестен.

Хватит глазеть по сторонам да разглядывать собственный пуп и делать все новые записи – дай бог успеть обработать и активировать старые в этой книге, затеять которую подвигнули меня звонки с того света, уколы ревности, приступы безумия, проблески и провалы памяти, страх беспамятства, наконец. Написать в Нью-Йорке две книги о нашем московском житье-бытье – и продлить в здешнее, сегодняшнее, сиюминутное. С питерским худо-бедно справился своей импульсивной, безумной исповедью про трех евреев во главе со мной, а что выйдет из этой – ума не приложу. Даже жанра не знаю. Одно точно – не «Три еврея», но и не обычные мемуары, пусть даже антимемуары. Противуположное общее место, как не я сказал. Какие-то свои прежние записи я, понятно, задействую, распотроша дневник и позаимствовав из обкорнанных в периодике либо вовсе не опубликованных «профилей» Булата, Фазиля, Оси, Юза, Юнны, Бориса Абрамовича, Анатолия Васильевича, Василия Макаровича, отца Арсения и сына Андрея, того же Евтуха – пусть не посетует, что так его называю, как называли все: ласково. И пусть никто не сетует – ни живые, ни мертвецы. И называть их буду, как называл прежде, – кого по отчеству, кого по имени, одним тыкал, других выкал. У живых есть возможность отписать мне в ответ, а мертвые срама не имут. Ни срама, ни чести. Как и живые. Да и не вижу принципиальной разницы между живыми и мертвыми. Какими мы были – мы давно уже мертвецы. Прошлое – это и вчера, и тысячу лет назад, в прошлом нет времени. Две эти книги – «Не только Евтушенко» и «Дорогие мои покойники» – не архив, а раскоп, я рою траншею в моем Гиссарлыке или Ольвии, и докуда дорою, до чего дороюсь – только Бог ведает.

Мне повезло – я был знаком со штучными и знаменитыми людьми, как к ним ни относись, но никогда не испытывал оторопи, разве что род влюбленности к трем из них: к Анатолию Васильевичу Эфросу – до конца, к Осе Бродскому – в питерский период, и совсем ненадолго к Ельцину. Теперь, из заокеанского далека, гляжу на всех вровень, трезво и отчужденно, фокусируя память-зрение, чтобы отличить второстепенное от главного.

Женя, в Вас влюблен не был, но люблю Вас до сих пор.

Когда отвалил из Питера, а точнее, отложился, отпал от него, порвав с большинством питерцев, а когда отбыл из Москвы в никуда, связь с москвичами иссякла сама, сошла на нет, времена были такие, что письма, а тем более телефонные звонки отбывшего, да еще вовсю печатающего политические колонки и издающего политические книги, компрометировала оставшихся, была рисковой, опасной. А когда политическая опека Левиафана над своими гражданами ослабла и возможны стали поездки туда-сюда, прошло столько времени, столько скопилось у каждой стороны разного опыта, что мы – как души влюбленных в упомянутом стишке Гейне – Лермонтова (у переводчика – лучше) – друг друга не узнали. Мы стали мертвы друг для друга. Мертвецы – в памяти – живее живых, которых бесповоротно изменило время, как изменило меня. На инерции прошлой жизни мы встречались, гостили, бухали, сплетничали и философствовали, но инерция на то и инерция, чтобы скоро кончиться. Вот я и пишу о мертвых, как о живых, зато о живых – как о мертвых. И о самом себе – как о будущем трупе, живом трупе, прижизненном покойнике. Я и есть покойник, коли среди мертвых мне интересней, чем среди живых, и прошлое тревожит сильней, чем будущее, которого нет.

Мое преимущество перед теми, у кого оно есть.

Человек живет ожиданием, а мне нечего ждать, кроме смерти.

Чужое столетие, заемные годы, а мы дни напролет шепчем – завтра, завтра, завтра… Всю жизнь я жил будущим, игнорируя настоящее. Недавно спутал год и написал следующий, до которого еще надо дожить. Обычно наоборот: первые недели и даже месяцы по инерции выводишь в письмах, чеках и документах ушедший год. Завтра – не когда, а где нас не будет. Завтра – кус не времени, а пространства, куда нам вход заказан. Будущее – страна за железным занавесом. Но и прошлое – чужая страна, куда проникнуть можно только тайком, инкогнито, под страхом разоблачения и смерти.

Зазеркалье прошлого.

Нет, не серия портретов генералов во главе с Евтушенко, а посмертный автопортрет сепией на московско-переделкинско-коктебельском по преимуществу фоне, который пишу здесь, в Нью-Йорке. Где кончается портрет и начинается автопортрет? И наоборот – тоже. В портретном жанре – себя или других без разницы – время схватывается не хуже, чем когда пытаешься дать его, времени, групповой портрет. Неизбежные ответвления – корешки и всходы: питерский флешбэк и нью-йоркский футурум. А то и вовсе отказаться от географической прописки? Если книга свободна во времени, то тем более – в пространстве. Не скрывать же мне, вторгаясь в прошлое, откуда я родом и где проживаю теперь. За окном ветер и дождь, и можно настроить хрусталик на рябь в лужах, а можно – на капли дождя. Но как увидеть их одновременно? Небо в алмазах с овчинку и место в земле или колумбарий для твоих останков? Свою жизнь на пороге двойного бытия? (Еще один привет любимому поэту.) Как сочетать дневник с воспоминанием, былое с думой не только о нем? Два времени в одном: ни прошлое, ни настоящее – каким именем обозначить? Надо торопиться, хоть до восьмидесяти мне жить и жить – и не дожить: пока сквозь тебя не проросли травы и корни. Когда перспектива замкнута, прошлое – altra vita.

Нет, это не предисловие-громоотвод, но уже сама книга, и пишу ее не я, а она меня пишет. Пока не спишет. Да и можно ли полагаться, что она окончится точкой, а не оборвется многоточием?

Кому эта книга нужна – если нужна – и кем будет востребована? Если будет.

Я уже не помню своих телефонов – ни питерского, ни московского.

Зато нью-йоркский телефон нам оставили тот же, несмотря на переезд. Встретил как-то Бродского в Колумбийском – тот спешил на лекцию и опоздал из-за меня. Потрепались, даю ему свой новый телефон – тогда мы только переехали в ту квартиру, откуда теперь съехали, прожив в ней четверть века. Он вынул записную книжку, а потом говорит:

– И записывать не надо: две главные даты советской истории.

В самом деле: … – 3717.

Бродский заметил, на что я не обратил внимания.

Телефон все тот же, зато пейзаж опять изменился круто.

В предыдущем мы были белыми воронами – русские среди американов разных кровей и разливов. Потом понаехали наши, 108-я стрит стала иммигрантской артерией с русскими магазинами, аптеками и ресторанами, «Большая Еврейская» – переименовал ее какой-то остряк, английский вышел из употребления – «кому охота чесать на ихнем языку»; Довлатов был здесь в своей стихии, возвышаясь, как Монблан, над моими (и частично – его) малорослыми соплеменниками, а я чувствовал себя неуютно. Гулливеров комплекс еху: как в детстве своей идишной родни, я стыдился теперь сородичей из городов и весей «широка страна моя родная», но напоминал сам себе в назидание толстовское «евреев любить трудно, но надо»; а тут вдруг, лет десять назад, она оказалась шире, чем я предполагал: наш район облюбовала бухара, с представителями которой в Москве и Питере я никогда не сталкивался – не привелось, – да и в самой Бухаре – в отличие от Есенина – никогда не был. Проснись Довлатов – не узнал бы окрестности, как и его не узнали бы. Какие-то совсем другие евреи – не пьют вовсе, фаршированную рыбу не едят, карпа называют сазаном, жен держат в черном теле, а не те их, как положено, зато почитают матерей. Не двинувшись ни на дюйм, мы из местечка прямиком угодили в кишлак. На улицах стало людно, грязно, шумно, болтливо, языки смешались, а великий и могучий представлен матом-перематом, ловко вкрапленным в фарси. Зато и стыд за племенную родню у меня прошел – ничего общего с этими гражданами Востока у меня нет. Наезжая изредка на Брайтон, утишаю ностальгию неродной одесской речью, русско-украинскими пирожками с любой начинкой и плутовато-печальными лицами моей дальней-предальней родни.

Даже транскрибированные латиницей под кириллицу надписи на номерах машин умиляют: от именных, CEMKA или CBETA (вот бы познакомить друг с другом этих ностальгиков-эготистов!) до смысловых – CABPACKA либо MECT HET.

К брайтонским патриотам не принадлежу (как и к никаким другим), но и местечковым быдлом здешних жителей не считаю, тем более они уже доказали свой экономический и карьерный потенциал через детей и внуков, а годовой доход самого Брайтона и Российской Федерации в валовом исчислении шли в последние годы голова в голову. А как сейчас? Брайтон пошел в обгон?

Пародия? Провинция? Местечко? Музей? А теперь представьте, что это говорит житель Пекина, находясь в Чайна-тауне в Нью-Йорке или Сан-Франциско. Дошло? По мне, куда провинциальней и пародийней нынешняя Москва с ее претензиями и притворством. Иногда в гостях смотрю по ящику Би-би-си вперемежку с «Вестями», личным микрофоном президента России, – контраст, что между отцом и отчимом Гамлета! Но я не об этом. Эту детсадовскую передачу для даунов немыслимо представить не только в Европе или Америке, но – в Мексике, в Китае, да хоть на Мадагаскаре или Цейлоне. Демократия на поводке, а теперь еще в наморднике, который снимают, только чтобы облаять и искусать противников. Как скаламбурил Миша Фрейдлин, трансформация империи зла в империю козла. Да простит нас с ним родина за иронию.

При Ельцине: манипулируемая демократия, и стоило ей выйти из берегов, как получила под дых – расстрел парламента в 93-м, все равно кто каких придерживается взглядов, хрен редьки не слаще. Манипулируемая демократия сменилась контролируемой и управляемой из Кремля с превентивной нейтрализацией, еще лучше – устранением ее потенциальных противников любого калибра. Зависеть от олигархов или силовиков – не все ли нам равно! Да хоть от дрессированного и зомбированного народа, от которого никто и ничто не зависит. И что, собственно, счастливого или блаженного (из-за путаника Блока не помню уже, как в оригинале: блажен или счастлив?)? В том, чтобы посетить сей мир в его минуты роковые? Да эти роковые минуты в России длятся годами, десятилетиями, столетиями. Вся русская история – роковые минуты, а не только 37-й или 17-й, как кончается мой телефонный номер, что не преминул заметить Бродский. Миру скоропортящейся политики, пусть даже гламурной и прибыльной, которой я отдал двадцать лет жизни, опубликовав с Клепиковой сотни статей и с полдюжины книг на дюжине языков, я бы хотел противопоставить теперь мир любви, природы, жизни и смерти. А наблюдать за спазмами злокачественной русской истории – нет уж, увольте!

Разве что издали.

Это еще вопрос – откуда виднее: со стороны или снутри?

Вот я даже нью-йоркский блэкаут пропустил, находясь в Квебеке, до этого – смерть Довлатова, послав ему поздравительную с днем рождения открытку, которую получила уже его вдова. Даже мама умерла и похоронена в мое отсутствие, когда я впервые, спустя дюжину лет после отвала, был в России. Как раз тогда и там я чувствовал себя причастным к тамошним историческим катаклизмам, а теперь – нет. Не потому, что я не там, но потому, что поворот от демократии к тоталитаризму происходит теперь в маргинальной стране, каковой стала моя географическая родина. Представьте землетрясение или государственный переворот на острове посреди Тихого океана – кому в мире до этого дело? Разве что его бывшим жителям, вроде меня, комфортно устроившимся в Америке, куда перетекла мировая история. Россия – как нация – перестала быть пассионарной. Хоть я и живу в спальном районе Большого Нью-Йорка, но все равно здесь мировая столица, тогда как в России, живи ты хоть на Красной площади, как ее маленький диктатор с нахмуренной бровью и ностальгией по распавшейся империи, – ты на краю света. После 11 сентября Нью-Йорк – мировой эпицентр, и здешние катаклизмы, прошлые и грядущие, расходятся, как радиоволны, по всему мировому эфиру. Мой горевестник Лена Довлатова, которая сообщила мне утром 28 января 1996 года, что ночью умер Бродский, позвонила мне еще через несколько лет и велела включить телевизор: я увидел, как в нескольких милях от меня опадают голубые башни, протараненные исламскими гипертеррористами. Историзм Нью-Йорка был подтвержден его трагедией. Я горжусь, что я гражданин Америки и таким образом, деперсонально, причастен к мировой истории. И выборы здесь не пустая формальность и не только политика, а то, от чего зависит судьба моей страны и всего человечества.

Отличие русских в Америке от русских в России, что одни на воле, а другие – в неволе. Пусть даже не в клетках (пока что), а в вольерах, как в модерных зоо. Вот главное, остальное – побоку. То же самое с остальными американскими этносами – от китайцев до бухарцев.

Ничего плохого про кишлак тоже не скажу, тем более вкушаю теперь отлично приготовленные кебабы, шашлыки и чебуреки, а те могут быть отличными – либо никакими. Само собой, плов – двухсот видов! Все рестораны в куинсовском кишлаке захвачены бухарой – как и остальной бизнес, даже китайских почти не осталось, но есть, к примеру, уйгурский «Иссык-Куль», казахская «Чебуречная» и таджикские «Купола Востока», и мой язык гастрономически обогатился: шурпа, лагман, хоровак, бешбармак, чалахач, баурсаки, манты, самса. Зато от бараньего глаза отказался – как-то не по себе: ты его ешь, а он на тебя глядит с укоризной. Как и от бараньих яиц – наотрез, узнав, как их приготовляют: связывают барану ноги и бьют палкой по яйцам, пока те не вспухнут и не станут, как две дыньки, – бараний орхоэпидидимит. Тогда их и срезают. Само собой, без никакой анестезии. Все равно что есть адскую боль, пусть и чужую. Вообще, некоторые поступки человека можно объяснить только отсутствием у него воображения. Знали бы про это блюдо американские защитники прав животных! Но бухарское комьюнити живет замкнуто, самодостаточно и появляется в нью-йоркских новостях только в экстраординарных случаях – предпоследний раз, когда, не выдержав побоев закомплексованного в новых условиях мужа, продвинутая – банковский клерк – жена вызвала полицию. А последний, когда другая жена заказала своему родственнику своего бывшего мужа – спор шел о ребенке, который не достался никому.

И вот из этого кишлака мы снова переехали в местечко, но еще более древнее, чем то, в котором жили до прибытия бухары. Это если идти по Мейн-стрит налево, к дому, где жила на государственной программе моя мама, – там уже сплошь кошероеды. До сих пор не пойму, что значит кошерный чай или кошерная соль. С заходом солнца жизнь здесь замирает на целые сутки; кипы, лапсердаки, пейсы, попадаются прелестные, желанные, недоступные, гарантированные девственницы в длинных-предлинных юбках, под которыми – о господи!.. Сестры, инцест, табу. Я сослан в местечковое детство моих парентс, мир тайных грез, запретных желаний и неистовой дрочки. Стыд возвратился – перед Леной. Ниггеру, если чудом попадется, здесь радуешься, как родному человеку. Зато от родных, о которых знаю понаслышке – из маминых рассказов, из Шолом-Алейхема и Айзека Бошевиса Зингера, ворочу морду, стыжусь родства. Как тот Иван. Толком даже не знаю, кто такие: любавические или ортодоксальные – черт их разберет, не очень силен в их конфессиях.

Предпочитаю сворачивать по Мейн-стрит направо – мимо кладбища, где лежит чужой среди своих Довлатов, мимо Ботанического сада, где одной нашей северной сирени пять сортов да еще два ливанских кедра, вывезенных с их родины, где из поперечных улиц выглядывает великолепная сфера – огромная (чуть не сказал, в натуральную величину) модель земного шара с фонтаном под ней, остаток всемирной выставки, которая в нашем Куинсе была дважды, вызывая у меня бесконечные сферические ассоциации – от сферы Николая Кузанца, центр которой повсюду, а поверхность – нигде, до окуджавского «Шар земной на повороте утомительно скрипит» и «Меня зароют в шар земной» забытого ныне Сергея Орлова. А еще знаменитый Шеа-стэдиум, построенный на рейховский манер, и новый, от которого отказался Манхэттен. Район стадионов, кладбищ и аэродромов – трудно быть тут патриотом. А пока что все дороги ведут в Рим – в наш Китай-город, хотя точнее: в Пекин, Шанхай, Тайпей, Сеул, Кабул, Сиам, откуда родом был наш кошачий любимчик. Даже велорикши встречаются. Вавилонская башня племен и наречий (официально в Куинсе 170 языков и диалектов) с английским как эсперанто. Наш куинсовский Чайна-таун больше и разнообразнее того, что в Манхэттене.

Яств не перечесть и не перепробовать, хоть мы с Леной и пытаемся, если успеваем дойти не повздорив. В пятнадцати минутах ходьбы – роскошный, безумно дорогой и весьма популярный у продвинутых китайцев ресторан «Восточное озеро», а сбоку – две выносные кулинарии, где той же ресторанной вкуснятины можно попробовать на три с полтиной за четыре ингредиента на выбор, причем разблюдник каждый раз обновляется: что ни визит, то сюрприз. Еще пару шагов – китайский буфет, то есть шведский стол, где днем по будням за червонец ешь – не хочу. И так – целая миля восточной кухни, ни одного европейского лица, ни одной английской надписи, даже меню сплошная шифровка: иероглифами. Есть разница, скажу вам, меж тем, что едят китайцы, и чем они кормят некитайцев в городе и на моллах. Рай – это старый английский дом, китайская кухня, русская жена и американская зарплата. Вот я и говорю, что живу наполовину в раю. Но жизнь и есть рай, подарок Бога, а тем более с такой интернациональной вкуснятиной, которую умять чистый кайф. Корейцы, афганцы, индусы, сиамцы с их супермодными тайскими ресторанами. Языков – несть числа, а ресторанов больше трехсот, жизни не хватит обойти, тем более мы застряли на нескольких по принципу от добра добра не ищут.

Ищут!

Какой, однако, контраст у этого азиатского Космополиса со здешней иудерией, где даже традиционная фаршированная жидовская щука – дрек по сравнению с той, которой нас потчевала Перла Абрамовна, мать моего питерского дружка Яши Длуголенского, а здесь – Дея Иосифовна, мать моего здешнего знакомца, тоже из Питера, Лени Штейнбока. Позвали недавно в глад-, то бишь ультракошерный, ресторан «Шапиро» на брит-мила: пошел, понятно, ради расширения опыта и кулинарного постдействия, в котором был сильнейшим образом разочарован. Само священнодейство и реакцию публики, включая бунт бабушки новорожденного против варварского, с ее точки, обряда, опускаю, чтобы куда-нибудь еще пристроить, когда/если понадобится, а от себя замечу, что обрезание – это лишение человека выбора, обратно крайнюю плоть не пришьешь. Или пришьешь? Как девственную плеву?

Что знаю на все сто: нельзя решать это заочно, когда младенец сам своего мнения высказать не способен. А мнение Бога все-таки неизвестно, коли от него два сигнала. Это именно Он изначально дал человеку крайнюю плоть. И Он же дал завет – обрезание в качестве обязательного условия союза между Ним и Его племенем. Однако теперь, когда делают мозгопросвечивание и выясняют, какая его часть чем ведает, не окажется ли, что обрезание – первая детская травма на всю жизнь? Фрейд с помощью MRT? Так вот в чем дело! Мир поделен надвое – обрезанцев и необрезанных, на душевно с младенчества ушибленных и на без никаких проблем.

Моэл мейел, обрезальщик, оказался не на высоте, и что-то там у беби долго не заживало. «Промоете соляным раствором», – небрежно посоветовал один из трех черных воронов. Случается и хуже. У хасидов и ультраортодоксов этот самый моэл (mohel) еще и отсасывает ртом кровь из ранки, как некий вурдалак или минетчик (прошу прощения за неполиткорректные сравнения), хотя существует стерильная трубочка, которой пользуются в больницах неевреи (большинство младенцев в Америке обрезанные), а также реформированные, консервативные и частично ортодоксальные евреи. Как раз в этом году какой-то рабби, действуя по глубокой старинке (не хватало еще кремневого ножа!), внес оральным путем инфекцию и заразил пару младенцев neonf al herpes, болезнью, необратимо действующей на мозг беби, а один так даже умер. Сейчас между хасидско-ортодоксальным комьюнити и здравоохранительными органами города в разгаре спор на эту тему, и пейсатые грозятся дойти до Кэмп-Дэвида, то есть до президента.

Что думает на эту животрепещущую тему мой Монтень, побывавший на обрезании в Ферраре? Только на уровне констатации факта, а от комментария воздержался.

А если возвратиться к их еде, то хороши салаты, краснорыбица, пироги, печеночный паштет, форшмак, селедка под шубой, бульон с крейндлех, куриные кнели, хоть им и далеко до того, что мы едали в детстве, а в еврейских пекарнях – черный хлеб, витые маковые булочки и струдели, которых у Шапиро как раз не было, а были банальнейшие американские пирожные на десерт. К слову, основная пища евреев-ортодоксов на Мейн-стрит – кошерная пицца: чем отличается от некошерной? А чем питаются обрезанные покойники с соседнего кладбища? Кошерной мертвечиной?

Справедливости ради отмечу также туфу, волшебную мочалку, завезенную сюда из Марокко: огромных размеров, в воде эрегирует, вздувается и сама тебя моет, доставляя эстетическое, сексуальное, какое угодно удовольствие. Мойдодырами торгует магазин восточных специй – три доллара штука, две за пять. Всячески рекомендую. Мужчине заменяет женщину, женщине – полагаю – мужчину.

Куда денешься в Нью-Йорке от евреев любого рода-племени, тем более теперь, после 11 сентября, когда город поднабрался от них героической и высокомерной жертвенности? Как и евреев, трагедия выдвинула НЙ на авансцену истории. А ведь и этнос, и город, тайно и явно между собой связанные, уже сбрасывали с корабля истории. Нью-Йорку противопоставляли объединенный и возрожденный Берлин, как культурный центр мира, а евреев еще Тойнби объявил исторической окаменелостью, да и самое первое упоминание Израиля в египетской летописи circa 1207 до Р. Х. должно было стать последним: фараон Меренптах привел евреев в списке исчезнувших с лица земли племен. А Нью-Йорк даже не центр, а скорее эпицентр катаклизмов истории, и его сейсмоопасную почву ощущаешь под ногами и в нашем мирном, сонном, спящем Куинсе. Пусть так: куинсовский капкан.

Америка – это не Нью-Йорк или не только Нью-Йорк, говорят комплексующие либо обиженные американцы из глубинки, но именно Нью-Йорк стал символом Америки, куда от этого денешься? По сравнению с Нью-Йорком остатная Америка – бесконечная двухэтажная деревня. Пусть и преувеличиваю. Точнее – преуменьшаю.

Именно здесь, в этом гетто – по словесной аналогии, – вспомнил о Розовом гетто в Москве. О том нашем переезде из Питера в Москву – в связи с переездом из одного района Куинса в другой. А тут еще голоса с того света прорезались. А мой голос не с того света?

Даже друзья по месту жительства, включая Довлатова, живого и покойника. Отчасти так было и в Москве, вокруг станции метро «Аэропорт»: от Искандера до Войновича, хотя Женя Евтушенко – бери выше – жил в доме на Котельнической. Сами мы жили на Красноармейской, в поликлинику ходили дворами на Черняховского, а запретное кино смотрели в крошечном зальце для избранных в редакции «Искусства кино» на Усиевича – помню, как молчаливый по жизни Отар Иоселиани показывал нам «Пастораль», стоя у кинопроектора и не переводя ни слова с мегрельского. По правую руку от меня сидела Лена Клепикова, по левую – Искандер. Да еще в Тимирязевском парке гуляли, белок подкармливали. Там, в Розовом гетто, мы образовали и наше агентство «Соловьев – Клепикова-пресс». Как давно это было! Те, аэропортовские, мы уже мертвы, а эти, куинсовские?

Отдать концы, Харон!

Новая квартира как западня.

Или эта квартира, наоборот, – vita nuova, по крайней мере – новые книги, одна за другой, эту включая? Пусть даже с того света. Вот я и засел за нее, пока магнитно-резонансная томография – в просторечии MRT – не покажет необратимые изменения у меня в голове, пока не окретинел, пока не вышибло память склерозом и амнезией, пока маразм не когтит мой мозг, пока не стал зомби.

Пока у меня стои́т. Писать надо стоячим – мой давний спор с Бродским в отеле «Люцерн» в Манхэттене. На том стоял и стою. А он в ответ: стоячий период позади. И пусть у читателя стои́т, когда он читает, все равно о чем. Не обязательно о том самом.

Противоестественно не возжелать музу, которую наперекор Бродскому буду писать с маленькой буквы, но еще противоественней ее трахнуть. Все равно что сестру. Табу. Музу надо использовать по назначению: в качестве подпитки. Или кормовой базы. Или – куда ни шло! – модели. Муза и память – синонимы. Муза и есть память. Амузой – то есть антимузой – Бах называл Генриетту, жену принца Леопольда, которая не любила музыку и отвлекала мужа во время концертов, из-за чего Бах вынужден был переехать в Лейпциг.

А куда переехать мне, если муза-память даст от ворот поворот? Кладбище – рукой подать.

Последней умирает не надежда, а память.

Первой умирает невостребованная, застоявшаяся память.

Пока память жива и востребована, жив и востребован я.

Пока помню – живу. Пока живу – помню.

Жив памятью как надеждой. Память и есть надежда: последняя.

Помню – следовательно, существую. Декарт был не прав. Memento ergo sum.

Писательство есть магнит, который притягивает и вытягивает металлическую стружку со свалки памяти.

Романист в услуге у нонфикшиниста.

Игры – и заигрывания – с памятью.

Блуд с Мнемозиной?

Онанизм? А чем, собственно, с пенисуальной точки зрения, он отличается от секса с реальной партнершей? Или партнером – дело вкуса, не довелось. Мастурбация как триумф воображения над реальностью?

Ссылка: что я е*у свою память, сказала мне юница-сексолетка, имея в виду мои отношения с Леной.

Да и ей самой не очень приятна теперь моя пальцескопия, а мне напоминает юность – с чего у нас началось и так долго продолжалось. Желание дотронуться до нее и всю ощупать, включая, а ей подавай – чистый секс. Так и говорит: «Для этого природой создан не палец». – «А раньше?» – «Что раньше?»

Прочь, незваные гости, Паркинсон и Альцгеймер!

Память живет отдельно и дольше тела.

Даже если я мертв, моя память этого не знает.

Этот роман есть роман мертвеца с еще живой памятью.

Изменницы капризнее и желаннее – не знаю.

Что мне остается?

Превратить ее в последнее на этой земле местожительство?

Задушить, как Дездемону?

Потакать ее капризам и е*ать свою память?

Или это память е*ет меня по-черному, пока я пишу этот роман с нею в главной роли?


Владимир Соловьев, последний из могикан

Не только Евтушенко

Подняться наверх