Читать книгу Смотреть на птиц - Владимир Варава - Страница 2

Повести
Апрель
Часть первая

Оглавление

* * *

Мой отец был угрюмый и тяжелый человек. Я его никогда не понимал и не жалел. Но в день, когда он умер, мне вдруг стало его жалко. Жалко до какого-то последнего рыдания. До того жалко, что все бы, наверное, отдал, лишь бы он теперь вот таким же угрюмым, да тяжелым ходил здесь, среди всех нас, оставшихся в живых так подло и нелепо. Да, именно такое чувство и возникло, почти мгновенно выросло в душе с очень трезвой и ясной формулировкой: подлость оставшихся в живых.

Да чем же виноваты живые, в том, что мертвые умерли? Не знаю, только вижу, что лежит он, отец мой умерший, весь такой растерянный и беззащитный в этом неуклюжем гробу с вроде бы даже ехидной ухмылкой на лице, на котором остановилось время; время его и моей жизни, ибо только в момент его смерти я и почувствовал все свое родство с ним. Такое странное-далекое и чужое родство, но именно родство, которого никогда не чувствовал раньше. И горько разрыдался, когда остался один около гроба в то солнечное утро его похорон.

Такое нелепое и одновременно страшное слово «похороны». Всегда вздрагиваю, когда его слышу. Как будто оглушает оно своим последним приговором, и непонятная пустота поселяется где-то внутри. Всего лишь слово, казалось бы. Что-то не то в этом слове. Но без него почему-то нельзя, как нельзя без того, что бы не умирали и не рождались люди. Такая вот странная неизбежность. Мысль моя невольно опрокинулась в детство и утонула в нем как в спасительном островке, где живы все большие и добрые вещи.

«От рук отца могильный холод…» – проскочила в сознании слышанная ранее строчка. Какая-то жуткая правда была в этих словах. Все же в детстве было не так. Тогда, в этой ностальгической дали я не замечал всей угрюмой тяжеловесности отца, как будто всегда придавленного непонятной и непосильной ношей: сгорбленного, опущенного, хмурого, недружелюбно смотрящего на мир и живущих в мире, словно подозревающего всех в злом умысле. Пройдет мимо и как-то наискось, не прямо в глаза посмотрит, а точно откуда-то из далеких углов своей залежалой жизни бросит взгляд – и как будто чем тяжелым ударит.

Но это уже в те годы, когда я, будучи вполне взрослым, вспоминаю состарившегося отца, вернее, то существо, в котором взыграли и выиграли битву за жизнь недобрые силы его рода. Род хранит не только добро и силу жизни, но и все то, что препятствует жизни, что тормозит ее, вселяя страх и сомнение, заставляя не жить, а просто лишь выживать, повинуясь слепой косности неизбежного. В какой-то момент, я просто уверен, отец отчаянно махнул рукой на свою жизнь, решив, что проиграл смертельную схватку с ней, отдавшись на волю дикой работе физиологии, которая постепенно перерабатывала «человеческий материал» в «физическую недвижимость», считавшую существование тяжкой, нудной и вовсе ненужной обязанностью.

В детстве передо мной отец конечно, как и у всякого, умный, добрый и веселый. Красивый даже и еще всегда молодой, светящийся своей особой отцовской силой. Странно, куда же все это делось? Почему я осознанно помню лишь этот потухший взгляд, в котором трижды умерла всякая надежда? Как можно было так измениться, что светлый детский образ ушел в бесконечно темное далёко?

Очень редко его совершенно растерянное и унылое выражение лица посещала светлая, неизвестно откуда пришедшая, волна, моментально преображавшая все его существо. Но очень редко, и очень ненадолго. Отец преподал хорошую школу того, как долго и томительно влачить бессмысленное существование. Что ж, это своего рода подвиг, и он тоже заслуживает уважения. Не всем же быть удачливыми и успешными дельцами, с завидной лихвой отмечающими свои немыслимые юбилеи и кичащиеся не напрасно прожитой жизнью, в которой они, будь им дарована возможность еще раз ее прожить, не изменили бы ничего. Ненавижу и презираю таких людей; все они определенно хуже моего отца – унылого, неуспешного, одинокого и несчастного.

Но не было, не было никогда «могильного холода», была лишь некоторая отчужденность, но «могильного холода» точно не было. Его руки, большие и добрые, пахнущие всегда электроприборами, паяльником и канифолью, были крепкими и теплыми. Слегка влажноватыми, но теплыми, а не холодными и страшными. Дряблую кожу я заметил позже, когда общей немощью покрылось уже все его тело. Казалось, что он как-то устал изнутри, что все в нем давно уже помертвело и лишь руки и ноги совершали внешние движения, повинуясь печальной необходимости зачем-то еще существовать. После того, как исчезла страна, умерли кумиры, а безумные порывы молодости остались далеко в прошлом, было видно, как он сходит на нет. И это было больно.

Или «могильный холод» и есть вся та, по жизни накапливающаяся отчужденность и вражда между сыном и отцом, которая поэту сразу открывается как прозрение?! Может быть…

В далекие детские годы можно было говорить о какой-то странности отца, о его собственном (впрочем, нехитром) образе жизни, который все равно я бесконечно по-детски любил, ценил, дорожил, подолгу простаивая у входной двери, ожидая его прихода. Отец часто задерживался, но непременно возвращался, вопреки даже самым страшным кликушеским опасениям матери, что, мол, утонул на рыбалке, или сбила машина, и теперь лежит он мертвый в какой-нибудь канаве и никто, никто об этом не знает. Очень хорошо помню, что на рыбалку отец ходил всегда один.

Но всякий раз, когда я слышал знакомые, медленные и дорогие шаги в подъезде, неспешно поднимавшиеся на последний пятый этаж, то меня охватывало ни с чем не сравнимое детское ликование. Такой праздник души наступает, когда он входит в дом, живой, с неизменной своей ухмылкой, которую теперь так скупо пытался передать мастер похоронного макияжа.

А еще были (правда, редкие) прогулки с отцом. Всегда необычные; он же все время придумывал что-то, заставлявшее посмотреть на мир по-другому. Ведь это он первым показал мне звезды, посеяв страх и восторг перед непостижимой бездной вселенной. От него я узнал про бесконечность времени и пространства, про космос, про скорость света, про черные дыры, и про многое другое, связанное с таинственным характером физического мира. Мать приучала (настойчиво, истерично и властно) к своему видению, всегда ограниченному здешними нуждами, но отец, (когда ему удавалось завладеть мной) всегда переучивал, переделывал мое сознание. Так тихо, робко, застенчиво, но именно переделывал то, что пыталась вбить в меня мать, почему-то называя это воспитанием. Было у него это собственное видение, это точно, но только вряд ли он его сам для себя определил, высказал, выразил, оставшись блуждать в общих (всегда им презираемых) рутинных путях жизни.

…Вижу огромную волшебную гору, и отца скрывающегося от меня в тихом шорохе осенних листьев.

* * *

Вот в такой прекрасный солнечный день лет тридцать спустя и умер мой отец. Каким это было диссонансом с окружающим миром, его благодатно-равнодушным покоем, сказать трудно. Помню лишь, как выскочил на улицу, и в лицо мне ударила холодная осенняя свежесть, пропитанная солнечным светом; и все такое мирное, спокойное, размеренное, все такое безразличное. Посмотрел на окна своей квартиры; там, еще несколько часов назад, в глубокой ночной тьме свершилось таинство смерти. Было невыносимо и жутко, а теперь покой и благодать разлиты по миру. И ведь совершенно ясно, что так было и так будет, будет до скончания мира. Хотя никакого скончания мира не будет. Все также будут рождаться и умирать люди, и безразличная осенняя листва будет зачаровывать своей безучастной красотой. И лица людей останутся веселыми и равнодушными.

* * *

Странно, что день похорон был солнечный. Такой совершенно изуверский контраст. Самое начало октября, бабье лето в разгаре, нужно дурачиться, пить вино, гулять с девушками в парках, а тут вдруг темная дуга смерти накрыла вход в наш подъезд, возле которого собрался народ, какой-то странный, угрюмый народ. Зачем они здесь? Кто все эти люди, что им нужно? Почему они уносят моего отца из нашего дома, и никто, никто не может им помешать делать это?! Эти чужие люди выполняют свою страшную работу, они с корнем вырывают у меня самое родное, опустошая меня до самых последних оснований.

Я съежившись молча сижу в автобусе, изо всех сил сдерживая злость; злость непонятно к кому: к себе, к людям, к отцу, который так невыносимо абсурдно трясется теперь в этом раздолбаном на смерть катафалке. Каждый подскок, и что-то дергается на его лице, кажется, что вот сейчас он встанет, сбросит с себя все эти колдовские наряды, которыми спеленала его дурная традиция и снова запоет, как бывалочи свою протяжную хохляцкую песню и скажет мне своим охмелевшим голосом: «ну что сынку, пойдем в лес?» Я все сижу и сижу, отдаваясь во власть этого странного маршрута, ведущего нас всех в никуда.

«Совсем как живой», – говорит, причитая тетушка, умильно вглядываясь вглубь лица моего умершего отца. Неподдельная скорбь искривляет и без того ее некрасивое лицо. «Какой там на хер живой, мертвее быть не может!» – думаю я, подавляя гнев при виде этой людской немощи. Проглатываю слезы, накатывающие тяжелым комом, и стараюсь придать себе отстраненный вид. Но внутри меня смерть, самая настоящая смерть. Она поселилась в самом сердце, нагло и нещадно пожирая его. Семя смерти своей теперь вселил в меня отец. Вы думали, что такое смерть? А вот она здесь, совсем рядом ее неженское тело, ее могильное тепло. А можно ли целовать теперь кого-то, можно ли вообще любить?

Смерть призывает нас к высшей моральности, в которой скупость земных чувств становится нормой. Но лишь на время, на очень короткое время. Я знал, что скоро забуду всю эту скорбную муть и вернусь к своей прежней жизни, как всегда не сделав никаких выводов. А зачем?

Я и не заметил, как въехали на кладбище. Красивые березы расходятся кокетливым веером среди множества разбросанных повсюду могил. Как будто, так и надо, как будто не могилы это вовсе, в которых живые люди, (ну бывшие живые, понятно, но все же, люди), а такие же естественно образовавшиеся вещи, как эти безразлично прекрасные березы! Кресты перемешались с деревьями, образовав непонятную какофонию жизни и смерти. Как же все бесполезно, как бессмысленно! Смотрю на березы и глазам своим не верю.

Когда опускали гроб, было очень тихо; никто не плакал, воцарилась тяжелая и печальная напряженность. Было неловко. И тишина, какая-то страшно пустая тишина. Хоть бы кто крикнул. В воздухе расплылась удушливая осенняя жара, совсем некстати осветив угрюмые лица стоящих своим беспечным солнечным светом. Стало невыносимо, и я первый повернулся и пошел прочь, так и не бросив в яму отца свою горсть земли. Зачем?! Кому эту нужно? «Он бы точно не стал бросать свою в мою» – просквозила в моей голове дикая, но почему-то правильная и честная мысль в тот момент.

* * *

В комнате, где еще несколько часов назад был мертвый отец, и куда я вернулся первым, так одиноко и пусто. Стены молчат, предметы застыли в безжизненной оторопелости. Они еще несколько часов назад были свидетелями чего-то страшного, но теперь еще страшнее. Пустота и отсутствие. Упавшая гвоздика спряталась за ножку кресла; ей в чем-то повезло, она не попала туда, где кресты и березы и эта приторная осенняя жара. Солнечный луч повис над столом в холодной усмешке. Одинокий стол, выдержавший двухдневный груз горя. Скоро сюда придут люди, придет много разных людей, и они разрушат последнюю память об отце. Нужно успеть насладиться этой скорбью. Нужно успеть удержать что-то самое важное, самые малейшие следы присутствия отца, которые остались во всех этих грустных предметах. Только они хранят верность отцу. Я падаю на пол, где стоял гроб и, рыдая, целую это место, целую много раз, шепча самые глубокие признания своему отцу.

* * *

Почему они все так спокойны на этих поминках, на этих страшных поминках? Спокойны внутренне, как могут быть спокойны живые. Да потому что никто из них не верит в смерть, в свою собственную смерть. Вот они здесь собрались, едят, пьют, вспоминают, горюют и даже немного скорбят и плачут, время от времени. Но никто из них не верит, что он-то смертен, что именно он умрет однажды, и люди также соберутся его поминать. Все они тут, потому что они бессмертны, а смертен только лишь этот несчастливец, который умер недавно и теперь один там на кладбище в холодной могиле. Ему не повезло. Они тут ни при чем. Они живые, только пьют, едят и вспоминают. Такая власть у них, у живых есть – вспоминать мертвых. А если не есть им и не пить, то слабо будет поминать? Была б моя воля, я бы вообще отменил поминки – этот заскорузлый ритуал то ли лицемерия, то ли страха. Смерть одинока, и горе тоже должно быть одиноким. Но может они от бессилия все это делают, от невозможности хоть что-то изменить в этом холодном порядке вещей? Жалко их; все они также одиноки и беспомощны.

Она улыбается. Она всегда улыбается эта смерть. Смерть всегда улыбается. Кому? Зачем? Она всегда улыбается сама себе и только себе. А он там далеко, очень далеко, и совершено один. Хоть бы кто-то остался с ним! Да кто останется, я первый убежал.

* * *

Помню, как вернувшись с кладбища, я не стал ни пить, ни говорить; незаметно удалился в свою комнату и вот, что там написал прямо за один присест. Давно я не видел этих записей. Теперь нашел, случайно наткнулся, разбирая старые бумаги. Мне даже немного стыдно за этот пафос. Вообще, откуда он? Как плохо все же я себя знаю. Постоянно разный, никогда не могу себя понять, кто я, что я, зачем я, какой я? Все время такой разный, неуловимый для себя самого. Есть ли во мне стержень, как говорят? Есть ли во мне вообще хоть что-то, заслуживающее доверия? Все эти вопросы, иногда накатывающие так неприятно, всегда остаются без ответа.

Теперь через два с лишним года после смерти отца, когда время стерло грань между жизнью и смертью, мне стало любопытно увидеть себя, бывшего еще недавно совсем другим. У этих записей есть даже название: «На смерть отца»:

«…Вот он, бездыханный, бездвижный… безмолвный. Свершилось! Камень тяжелого горя вошел в наш дом, в его дом. Можете торжествовать все те, кто верит в законы природы или промысел Божий! А чего тут еще скажешь. Вот родился человек, жил и потом умер. Все законообразно, все приличненько… "из праха в прах", "естественный распад материи". Да и поделать ничего не возможно. НИЧЕГО.

Вот это страшное слово ничего обнажает абсолютную тщетность человека, его предельную немощь, гнездящуюся в самых потаенных его местах. Это намек на высшую беспомощность человека, которому, в самую трудную и тяжелую минуту не может помочь никто: ни природа, ни Бог, ни сам он. Это удел нашего одиночества, одиночества заброшенных скитальцев в непонятный, странный, чужой и чуждый для нас мир. Мир, в котором есть смерть, причем в своем высшем измерении – смерть отца – явно грубая насмешка или случайный произвол черный силы, которой позволено поглумиться над истиной и добром.

Смерть отца не равна всем остальным смертям, даже всем вместе взятым. Это какое-то невероятное СОБЫТИЕ, даже больше, ЧУДО, только чудо с обратным знаком – черное чудо нашего умирания. Есть светлое чудо рождения, а есть черное чудо нашего, так и непонятного никому уничтоженья. И в смерти отца оно достигает своего предела. После этого уже нельзя жить по-другому; надломлен корень самого Бытия, крыша дома обвалилась, стены обветшали и пол прогнил… и только безрадостная мгла серой тоски осела щемящим грузом на те вещи и предметы, к которым он прикасался, прикасался еще вчера своей уже немощной, дрожащей, как бы молящей о помощи, рукой.

Но никто ему эту руку помощи не протянул, ибо не мог протянуть. Смерть всегда в выигрыше, она всегда победительница, она всегда обманет. Задним числом близкие говорят, что можно было бы сделать то и то, корят себя, убиваются… но в том-то и заключена коварно-предательская сущность смерти, которая всегда оказывается сильнее всех наших надежд, стремлений, знаний, в мрачном свете которой ниспровергаются все достижения, которыми так глупо гордится человек.

Да, человек достиг многого, но он не достиг главного: он не знает ни что такое смерть, ни откуда она, ни зачем. И современный человек со всей его армадой грандиозных достижений является самой немощной букашкой перед смертью одного единственного старика, которому не могла помочь ни медицина, ни молитва, ни доброе слово. И только грозно-правдивые слова Экклезиаста, сказанные тысячелетия назад, остаются единственной справедливой, горькой истинной: "суета сует и томление духа".

Самым ложным утешением, когда умирает человек, являются слова: "жизнь продолжается". Нет, не продолжается. Конечно, формально продолжается, но продолжается все та же бессмысленная смертная жизнь, будущие участники которой оказываются в таком же положении, как и мы, то есть заложниками смерти. И мы только делаем вид, что ничего особенного не произошло, мы выдавливаем из себя показную скорбь, заглушая более тяжелый ужас, который молнией черного горя моментально вонзается в нашу душу, когда приходит страшное известие.

Но где тьма, там и свет. И вот оно передо мной, это бездыханное тело того, кто породил меня, кто заботился обо мне, кормил и выхаживал меня, передавая свою, и только свою и ничью больше, отцовскую мудрость. И вот я теперь должен, повинуясь бессмысленно-жестокому человеческому обряду, безжалостно опустить это тело в гроб, заколотить гвоздями и опустить в сырую могилу, где смрад и стон, где красный червь смерти творит свою гнусную работу. Постояли, погоревали, призадумались, а потом и разошлись собравшиеся, каждый в свою, такую странную и далекую жизнь, продолжать свое, такое же странное и далекое существование, непонятное им самим.

А оставшийся в могиле? Что с ним, да и кто он теперь? Как ему там одному-то с матушкой-природой или Господом Богом наедине, в самой глухой глуши и черной черноте?

Как же так получается, что самое родное и близкое мы предаем самому далекому и чужому – бесчувственной и пустой природе с ее жестоко-бессмысленными законами? Да, в этом наше бессилие, наше человеческое бессилие в полный рост своей тоски и немощи так проявляющееся. Но, где тьма там и свет, и свет во тьме светит. Погребая отцов своих, мы совершаем чудовищное преступление не только перед ними, но и перед своими детьми: они так же погребут нас, как их дети их самих в свой положенный срок. Вот оно сиротство. И разве в этом цель и смысл человеческой истории, высший смысл назначения рода человеческого?

Сердце и ум говорят, что это не так. Хороня близких своих, мы предаем их, но не тела предаем земле, а души их предаем, предаем их самих в черные руки смерти. И только перед могилой отца, когда невыносимое горе сдавливает сердце и душу до предельной боли, рождается робкий, но становящийся все более ярким, светлым и радостным свет: смерти не должно быть. Ибо человек создан не для смерти, а для жизни. А почему это не так, пусть мне ответит опавшая осенняя листва, полет птицы в высоком небе, шум ночного ветра перед моим окном. И в этом все для человека. Кто поймет это, тот, возможно поймет самую главную истину человеческого существования. Но о которой и говорить нельзя, ибо невозможно, но и молчать стыдно, ибо преступно…»

* * *

Я долго не мог понять, откуда взялся этот пафос, что в нем было? Что за мысли? Кому они нужны, к кому обращены? Стал искать, стал присматриваться к близким: к матери, тетке, но ничего не находил в них такого, что могло бы породить во мне весь этот гнев и протест. Такой странный и одновременно загадочный. Я не хотел верить, что написал все это под воздействием тяжелой душевной минуты, но меня по-прежнему мучает вопрос: «Почему же я не был близок с отцом никогда?»

А мог бы? Какими должны были быть условия жизни, в которых отец и сын – близкие по духу существа? Такового нет, и не было. Все это романтические мечты про блудного сына. Самые безосновные и вредные мечты. Только смерть отца и является пределом и одновременно условием для проявления к нему по-настоящему сыновних и родственных чувств; при жизни никто никогда не воздает своему отцу должного. И никогда не возвращается к нему, тем более с покаянием. В жизни мы как бы накапливаем все то, за что потом будем раскаиваться. И возвращаться собственно не к кому. И он, честно говоря, мало давал к этому оснований. Умри я раньше его, подумал я вдруг, чуть испугавшись злой остроты своей мысли, он продолжал бы жить, как и жил прежде. Да и мать тоже.

Почему-то я так подумал, и меня обдало неприятное чувство по отношению к тем, которые являются самыми близкими родственниками. Что-то заставило меня посмотреть на них другими глазами. И я увидел не отца и мать, тех самых близких и родных, а просто людей, обычных людей, которых так много, снующих по дорогам жизни. То, что я увидел в родителях чужих людей, стало для меня откровением, почти что потрясением.

* * *

Мне вспомнился один рассказ моего школьного приятеля. Это был сон про его давно умершего отца. Его отец умер, когда тому было лет тринадцать. Это была трагедия. Все те дни зимних каникул были пропитаны густым налетом траура, который распространился на всех одноклассников и, естественно, на меня, как на самого близкого друга. Вот его мать сидит неподвижно в глубине темной комнаты, вся в черном, никого нет, пустота, и только судорожные всхлипывания, по которым можно было точно сверять время, так они были постоянны и периодичны. Зеркала завешаны, отчего комнатный мрак еще сильнее. Зачем их завешивать? Чтобы себя не видеть что ли? Не увидеть своей пустоты?

Одноклассники глупо толпились у подъезда, совершенно не зная, что им делать в эту минуту. Их зачем-то всех пригнали, наверное, потому, что его отец был военным, погибшим при исполнении. Был молод, жена его любила, поэтому была безутешна. А ребята стояли, стараясь соответствовать тому, чему соответствовать было никак нельзя. Для многих это был первый опыт встречи со смертью. С такой смертью. Вот все так долго и тягостно, и все стояли и стояли, и каждый, наверное, повзрослел в те минуты, и наверняка запомнил эту пустоту, открывшуюся тогда.

А сон вот какой. Сон страшный, почему-то ставший и моим сном. Вот стоит Макс (так звали друга) напротив меня летним вечером в школьном саду и рассказывает этот свой страшный сон. Он мне его рассказывал несколько раз, много раз, как бы пытаясь найти в нем свою вину за происшедшую трагедию с его отцом. И вот он этот летний школьный двор, уже темно, приятная ночная прохлада, что-то шуршит загадочно в дальнем темном углу. Разбитый фонарь льет тусклый рваный свет на окружающие предметы. Кажется, что за кустами бродят тени. Страшно. Макс выбирает самый страшный момент и говорит: «Как будто война, и мы с матерью куда-то уезжаем далеко. Но отца с нами почему-то нет. И мы не знаем, почему его нет, мы даже и не думаем об этом. И только вспоминаем о нем, когда наш поезд уже трогается и набирает скорость, и мы видим, как нас догоняет отец, стараясь зацепиться за поручень последнего вагона, и не может. Он бежит, что-то крича и размахивая руками, пытаясь нас догнать. Все больше и больше разрыв между нами, пока отец полностью не скрывается далеко позади. И пустая дорога».

* * *

Траур весьма неприятная вещь, неприятная потому, что от него нет никакой возможности избавиться. Тебя все время гнетет и преследует одно и то же состояние, которое ты должен испить до дна, дотерпеть до конца. Оно длится и длится, принуждая к тому, чтобы быть только в нем. Весь мир сворачивается в это малое пространство безысходной и внутренне опустошающей тоски, из которой нельзя никуда вырваться. Ни вино, ни еда, ни развлечения, ни музыка, ни эрос совершенно не помогают. Эрос и траур вообще несовместимы. У всех срок этого периода разный: у кого месяц, у кого год, у кого может несколько дней всего, а у кого-то и вся жизнь. Но как бы ни был мал или велик этот период, он должен сам пройти, должен сам изжиться. Это закон, такой же неизбежный, как и другие законы физического мира. И что ни делай, не приблизишь срок его ухода. И пока он есть, тебя нет.

Мы с матерью разбираем вещи отца. Когда я присматриваюсь к ней, то с изумлением вижу, что у нее точно нет никакого траура. А может, и вообще не было. Она так же бранится, так же ворчит, как будто ничего и не случилось, так же продолжает жить, смеяться и смотреть телевизор, ходить в магазин, разговаривать с соседками, словно ничего в ее жизни не произошло. Да так и есть: в ее жизни ничего не произошло, произошло только в моей, поскольку я единственный, кто взял всю тяжесть смерти отца на себя, впустив горе в свое самое заповедное.

Странно, но живой отец никогда не занимал так много места в моей душе. И вот стоило ему умереть, как он поселился там. Я взял его, ведь больше взять было некому. Может мне так кажется, может мне так легче, может быть это мое оправдание нашему жизненному разладу с отцом?

Отец, в сущности, был совершено одинокий человек. Были у него конечно друзья, эти веселые спутники моего детства. Я их всех очень хорошо помню. Особенно дядя Женя и дядя Слава. Такие все похожие, смешные и нелепые инженеры. Живущие текущей минутой и не верящие ни во что. Но веселые и какие-то жизнерадостные. Все время шутят, играют со мной, над отцом подтрунивают. Но он к ним снисходителен; как никак собутыльники по жизни, товарищи по несчастному существованию. Оба умерли раньше отца.

Но в жизни они не могли его поддержать; его вообще никто не мог поддержать ни в чем. Да он и сам не хотел никакой поддержки, сознательно отклоняя всякие, даже искренние попытки ему помочь. Наверное, боялся ответственности, боялся, что не сможет отплатить благодарностью за искренность. Поэтому и к врачам не ходил никогда. Или просто не хотел никаких изменений, вообще никаких. Ему бы так и сидеть за книгой или за шахматами, тихо склонив голову, уйдя полностью в тот мир, который давали эти совершенно иллюзорные вещи.

И вот он умер, и летит он теперь в свою неведомую бездну и некому его подхватить. Никто его не видит, никто не слышит, а он бедный летит и летит, немощно растопырив руки и беззвучно раскрыв рот. И когда пришел священник, то спросил у него: «Грешил?» «Грешил» – ответил отец. «Каялся?» – спросил священник. «Нет, не каялся» – ответил отец». «Ну, так иди же отсюда в ад» – закричал злобно священник и толкнул гроб отца в самую пропасть. И вот я один, подхватываю отца, вывалившегося из гроба, беру его на руки и прижимаю к себе как сына и уношу подальше от этих всех чужих и посторонних людей. А дядюшки и тетушки, братья и сестры, все пытаются отобрать у меня отца, выхватить из моих объятий, что бы обратно кинуть туда в самый ад, да я не отдаю, крепче прижимаю отца к груди, не отдаю, так и буду с ним ходить до скончания века, ведь все равно никто ничего не сделает.

Траур кончился лишь тогда, когда я отпустил отца, вернее, когда увидел, что его больше нет на моих руках, что он исчез, убежал, растворился, превратившись в невесомую облачную пыль, разлетевшуюся по всем углам мироздания, до тех самых звезд, о которых он мне говорил в детстве. И тогда на душе стало легко. Спасибо тебе отец, что ты оставил меня, что не стал так долго обременять своим непонятным и чужим присутствием. Ты же не мой отец, ты же мне чужой отец? Ведь всякий отец – чужой отец. Правда же?

* * *

Честно говоря, я не понимаю людей, которые стонут: «что за страна, в которой мы живем!» Надо же кричать: «что за мир, в котором мы живем?» Это ведь так очевидно. Причем тут страна? Ведь страна-то в мире, любая страна. А мир один, и он таков, каков есть. Ничего тут не поделаешь.

Траур прошел, и вот я иду по кладбищу, на котором похоронен отец. Никак не могу найти могилу, не был давно. Решил почему-то пойти один, не сказав никому. Такая тайная, как я думал, добродетель, как милостыню что ли нищему подать, чтобы никто не видел. Возможно, я ошибаюсь, и нет в этом никакой добродетели вовсе. Сухой осенний мороз неприятно напоминает о наступающих холодах. Но все же бодро и довольно свежо на душе. Пытаюсь дышать полной грудью, с любопытством рассматриваю даты рождений и смертей, вижу удивительную игру осенних красок жизни, разлитых повсюду в этом, в общем-то, непригодном для жизни месте.

Но где же могила? Только однообразные ряды чужих могил (странно, чужих могил, а разве бывают, свои могилы?). Печально однообразные ряды чужих могил, усеявших эту живую землю (неизвестно, правда, чью), но точно живую. И среди этого однообразия смерти нужно найти свою смерть, вернее, могилу твоего отца, которая и есть уже твоя смерть! Я умер не когда родился, но когда умер мой отец – вот, что приходит в мою голову, когда я медленно вскидываю ее вверх, пытаясь увидеть в небесной мгле стан проплывающих журавлей, или скорее ангелов, медленно летящих вдаль в свою неведомую страну, в которой никто никогда не был. Ангелы огромные, неопределенного цвета, и у всех на голове венчики, как у тех мертвых в гробах.

Я замечтался, задумался, а могилу так и не нашел. Что это значит, что я не нашел могилы своего отца? Может ее и не было?! Конечно не было, вдруг понимаю я, и волна неземного счастья обдает меня изнутри каким-то жгуче-приятным чувством сродни любовному. Уже вечереет, и одинокие машины, уверенно движущиеся к своим могилам, попадаются мне все реже и реже. Становится холодно и неуютно. Вот, нашел, все же нашел! Радуюсь как младенец. Едва ухоженный холм, над которым раскинулось небольшое деревцо, скамейка, столик, пара ржавых венков и лицо, с ухмылкой смотрящее на меня с могильной плиты. Я хороший сын, я выполнил свой долг, я посетил могилу отца, пусть мать меня не упрекает за то, что я плохой сын.

Ухмылка настолько реальная, что мне становится не по себе. Слышу голос отца, но совершенно не пугаюсь. Голос откуда-то из-за дерева, как тогда в детстве, когда он прятался от меня, пытаясь напугать. Но сейчас он меня не пугает, он пытается со мной поговорить, все так же робко и неуверенно, как и при жизни. Я вижу его напряженное лицо, силящееся издать осмысленный звук приветствия и вместо этого издающее все тоже неопределенное «гмыканье», неуверенное покашливание, всегда предварявшее его разговор с людьми.

Но о чем нам говорить, хочу ли я спросить его о чем-то? Хочу ли узнать у него, как он там? Хочу ли просить прощения?

Хочется ему сказать: «только ты мне все время говори, в чем смысл жизни, просто тихо говори, напоминай и все, больше я от тебя ничего не хочу. Мне много не надо, лишь бы знать, зачем я живу. А может лучше и не знать?»

Нет, не хочу, я ничего не хочу от своего отца. Не хочу ни просить, ни прощать, ни просить прощения. Не за что и не у кого. Пусть покоится себе с миром, и лишь мои добрые воспоминания о нем путь будут усладой для нашей общей неустроенной жизни.

* * *

Возвращаясь с кладбища, я вдруг понял, что все забыли о моем существовании. За это короткое время моего отсутствия. Я это знал точно. Стоило мне исчезнуть на некоторое время из жизни, и никто даже не обратил внимания на мое исчезновение, никто не вспомнил обо мне. Я как будто увидел, что в мире ровным счетом ничего не изменилось. Меня не было долгое время; возможно я провалился в канаву, попал в аварию, убит где-нибудь в темном переулке, нахожусь в реанимации, похищен… и ничего. Конечно, я пробыл не так долго, иначе рано или поздно меня бы хватились, объявили в розыск. Но я пробыл достаточно долго, чтобы почувствовать, что обо мне забыли, что сейчас, именно в этот момент моего отсутствия, ни одна живая душа не помнит и не тоскует обо мне. Все люди мира вот в эту самую минуту заняты своими мелкими житейскими делами, и никому ни до кого нет никакого дела. И когда все забыли обо мне, то я не почувствовал ровным счетом ничего. Никакой грусти, никакого, как принято это называть, одиночества. Я просто вообще ничего не почувствовал, ведь безразличие и есть нечувствие.

Мне стало интересно, как это можно совсем-совсем забыть о человеке? Оказывается можно. Обо мне забыли. И когда я также неожиданно вернулся, как недавно исчез, ничего не переменилось, никто не удивился моему появлению, никто не спросил, где я был все это время, что делал, как жил. Жил ли вообще?

Я выпал из мира не потому, что я был маленьким человеком. Все всегда выпадают из мира. Я решил просто проверить это на себе, и моя проверка дала блестящий результат. Изначальная догадка о полном безразличии всех ко всем, долго мучившая меня, подтвердилась. Я представил себе, что не просто исчез на какое-то время, а потом появился, а, что я вовсе умер. Я думал, как это они могут существовать без меня? Я же столько был со всеми везде; столько всего совместно прожито и пережито. Как будто я и не рождался вовсе.

Да, весь мир забыл о моем существовании. Я убедился в том, что вполне можно существовать самому по себе, когда о тебе никто не помнит, никто не думает. Память, увы, не является основанием бытия. Эта не такая уж приятная истина стала мне теперь совершенно понятной. Как стало понятным и то, что вообще мало что является основанием бытия. Лента времени струится сама по себе, в свою неведомую даль, мало заботясь о том, что вообще происходит. И происходит ли? Какая-то оторопь напала на меня, и мне мгновенно стал скучно и неинтересно жить.

Но я ведь был со своим отцом, о котором тоже не помнил никто. Не так-то давно он умер, но никто о нем уже не помнил, я это сам проверил, когда навестил один его могилу. Там одиночество и забвенье, и мой разговор с ним лишь мираж больной совести, стремящейся хоть как-то снизить боль потери.

И все же я что-то почувствовал, когда понял, что все забыли обо мне. Именно, когда это понял. Это пронзило меня, чуть не убило. Но только в первый миг. Я быстро оправился от своего удручающего открытия, и мне не оставалось ничего другого, как продолжить существование.

* * *

Обильные детские воспоминания об отце постепенно развеивались, уступая место часто уже другим, неприятным чувствам. Вновь вернулась злость и раздраженность. Как будто он и не умирал, как будто продолжилась наша с ним вековечная тяжба, наш бесконечный, ни к чему не приводящий, спор. Было всегда понятно, что все эти споры-разговоры не для выяснения истины, а так, для разжигания вражды. Я уже часто ловил себя на том, что говорю с ним, с этим неведомым собеседником, источая в эфир свои силы и проклятья, посылая их в темную даль вечной непроясненности.

Как-то вдруг все разом накопилось во время этого траура, так накопилось, что трудно стало все это удержать в себе. Теперь нужно все сказать, всю правду, все, как оно есть. С этим жить нельзя. Я давно подозревал, что придет такое время, такой страшный день и час, когда нужно будет все сказать. Но все не верил в это, все откладывал даже саму мысль; думал, может обойдется, само пройдет, растворится в мутной речки жизни.

Нет, не прошло, не растворилось, ничего само собой не обошлось. Траур как-то неприятно обнажил всю житейскую мелочность, и вот это житейское и оказалось самым невыносимым, самым жутким. Захотелось все рассказать кому-то, все, что накопилось за многие годы. Но рассказать было некому, совсем некому. Нет в мире человека, которому можно душу обнажить, все потаенное выложить. А ведь надо, без этого никак нельзя. Вот и приходится говорить себе, а это все равно, что травам полевым, да ветрам лесным. Никто не услышит, никто не поймет.

Самое важное, что я должен был теперь сказать, что не любил я никогда своих родителей. Бояться боялся за них страшно, чуть не умер несколько раз от этого, но как теперь понимаю, любить-то не любил. Это главная заноза и накипь. И они меня не любили никогда. Никогда. Собой всегда были только заняты. И задело меня, почему они собой занимались, как будто были какие-то люди необыкновенные. Нет, самые обычные, таких много. И странно теперь, чего меня-то им не любить? А они не любили, но только боялись. Не дай Бог болезнь, или отъезд какой – всю душу вытрясут, лишь бы я в порядке был, чтобы им спокойно было. Боялись за меня ради своего спокойствия. Разве это любовь?

Они ведь доводили меня до того, что я желал им смерти. Именно так и было. Они умудрялись своими нелепыми действиями и словами пробуждать во мне самые низменные наклонности, самые подлые чувства. Я конечно всегда очень стыдился и ужасался потом, сильно злился, уже не знаю на кого: на себя, на них, или на того кто все это затеял здесь, смешав все пути и не дав ни малейшего намека на истину. Горько было так чувствовать родительское; часто хотелось тепла и понимания, которое конечно было, но всегда перечеркивалось какими-то нелепыми, совершенно внезапными действиями с их стороны.

Помню, как на восходе моей юности отец ломает ногу и полночи лежит в глубокой строительной канаве, не имея никакой возможности выбраться из нее. Это была очень страшная ночь в жизни нашей семьи, наверняка сломавшая что-то в моем хрупком душевном устройстве. Мобильных тогда не было, и мать перевернула весь мир, почему-то обвинив меня во всех смертных грехах, в ее несчастной жизни, и что самое главное, – в смерти отца, повесив на меня вину за его, как она была уверена, несомненную гибель. Она была убеждена в ту ночь, что он умер, и честно говоря, она немного расстроилась, как мне показалось, когда все оказалось не так. Вот если бы он действительно тогда умер, было бы на кого все списать, навечно прокляв беспутного сына за гибель такого хорошего отца.

Казалось, что они действуют сообща и заодно, поскольку я – их общий враг, один единственный враг во всем мире, против которого они и заключили свой союз; других его целей я просто не видел.

А внешне все было прилично, благопристойно: забота, уход, воспитание и все такое прочее. Никаких обстоятельств неприятных: вполне приличное семейство. У иных семейное неблагополучие – дело частое. А здесь ничего, никаких особых отклонений. А все равно никогда никакой любви не было, был страх, а любви не было. Я теперь их в этом виню, ну, а если, по сути, разобраться, они-то даже не виноваты, поскольку и у них, с их родителями то же самое было. И у них никакой любви никогда и не было. Вот так в нелюбви мы и жили, и я видел и понимал, что и они точно так жили. И родители их также жили, и родители их родителей, и все до скончания рода человеческого. Все живут одинаково, все какие-то скверные и пустые люди. Зачем живут, сами не знают, но других принуждают жить правильно, «по совести». А сами не живут, я же знаю.

Страшно мне стало от этих мыслей, от этих открытий; много чего плохого я вспомнил, ужаснулся, и захотел снова к отцу на кладбище, чтобы хоть немного развеять этот смрад, проедавший мою душу, чтобы броситься в его объятия и раствориться в них. Но не пошел, на этот раз не пошел, решил один испить всю эту адскую горечь до дна.

* * *

Дня за два до смерти отцу приснился сон. Он увидел своего давно умершего отца. Тот позвал его к себе, и отец необыкновенно обрадовался этому. Рассказывая это сон, он был в крайнем оживлении; было странно видеть его в таком приподнятом состоянии, поскольку в последние недели и даже месяцы его жизнь значительно сбросила свои обороты. А тут сон; отец передал его в мельчайших подробностях, с какой-то щеголеватой задоринкой в глазах. Он так давно не видел своего отца…

Соседка, случайно узнав от матери об этом, сказала, что это к смерти. Я ей не поверил. Никакого малейшего подозрения у меня не возникло. А ведь странно; отец ведь уже давно умирал на наших глазах, а мы ничего не замечали, будучи поглощены своими заботами. И когда он не проснулся тем солнечным осенним утром, стало понятно, что сны бывают почему-то вещими.

* * *

Майский день уже на исходе. Теплая прохлада и тишина. Приближается ночь. Далекий гул остывающего дня становится все тише и тише, уступая место грядущей тьме.

Почему так много надежды? Почему так много сумрачных обещаний? Ветки сирени тяжело наклонилась над забором. Какие-то люди идут домой.

Но я знаю, что этот день не уйдет, не уйдет никогда. Он не должен уйти. Куда ему уходить? Зачем? Сегодня ведь произошло самое главное!

Я вглядываюсь в ночное небо, на котором едва проглядывают дымчатые звезды. С каждой минутой их холодный свет становится все ярче и ярче. Природа сильнее наших желаний и весенняя ночь уносит с собой все надежды и печали. Я снова вспомнил, что отец был первый, кто показал мне звезды.

* * *

«Почему все так?» Этот вопрос прозвучал в сознании глухой и надрывной волной далекого эха. Эха события, оставившего лишь эту глухую волну плача, плача по ушедшему, плача по несбывшемуся. Когда я выглянул в окно, чтобы как следует вдохнуть весенней прохлады, эти мысли поглотили меня, почти застигли врасплох. Горькое осознание невозвратности застило мой ум, и мои чувства превратились в сплошной поток щемящих и больно бьющих осколков разбившегося о камень времени прошлого.

Так бывает накануне какого-то большого события. Я это понял, едва нежный шорох майского ветра коснулся моего лица, приятно освежив его дурманящими ароматами наступившей весны. Хрустальный алмаз горя – вот чем было случившееся со мной в ту пору. Горе все, что проходит; само прошедшее есть горе, отливающееся в сознании, остро пережившем прошедшее, хрустальным алмазом. И теперь оно вечно будет сиять на непреступных вершинах бытия, соблазняя своим обманом, обманом обладания. Его недоступность равна его величию, но его тоска безмерна, и нет человеческих сил справиться с этой тоской. Блеск и божественное сияние этого алмаза все сильнее и сильнее ранит едва зажившую рану, которую получила душа, встретившаяся со своей судьбой.

Именно в ту пору мне и пришла мысль расстаться с жизнью. Она меня не поразила так, как этого можно было бы ожидать. Это пришло скорее как наваждение, как легкое утреннее озарение. Она не принесла ни испуга, ни раскаяния; ее трезвость и ровная спокойная настойчивость вселяла уверенность в правильно выбранном решении, убеждая все больше и больше временами колеблющееся сознание в его единственности. Иначе просто и не могло быть. Как же не пришла эта мысль ранее? Она так проста и естественна как полет бабочки в летнем поле. Наверное, потому и не пришла, поскольку нужна была готовность, не позволяющая никому и ничему изменить решимость.

Очаровательной музыкой пронеслась эта мысль, принеся душе несказанное умиротворение и какое-то истинно высшее блаженство. Душа давно томилась, душа давно искала и страдала. Сколько всяких лишних идей и представлений, сколько пустых и бесплодных мечтаний, сколько терзаний и метаний. Решение было так близко, оно было совсем рядом, так сказать под рукой. Оно было невидимо, невидимо для взгляда, привыкшего к суете.

А что, собственно, говоря, произошло? Ничего, в том-то и дело, что ничего! Просто ко мне пришла решимость совершить то, что давно уже блуждало в далеких лабиринтах сознания, иногда прорываясь наружу то в виде диких и страшных снов, то в виде столь же диких и страшных фантазий. Но ни одного даже слабого намека на то, что это можно сделать так же легко, как выпить стакан холодной воды в знойный летний полдень. Давно зревшее вдруг разом прорвалось, нет, вырвалось из глубокого заточения на свет и теперь уже зажило своей свободной и самостоятельной жизнью.

Но нет, все же произошло нечто, подтолкнувшее, вернее сдвинувшее тяжелую могильную плиту с моего почти что умершего восприятия мира. Такое восприятие видит все одинаковым и бесполезным, одинаково фальшивым и ненужным. Становясь нормой, это восприятие становится пошлостью. И если вы не поэт, то у вас нет шансов что-то изменить; тогда вы смыкаетесь с этим умирающим миром в каком-то потустороннем соитии и называете это жизнью, оправдывая мерзость своего существования никчемными ссылками на «так принято», «так надо», «так было» и «так будет».

И вот произошло нечто, чему нет названия. И название события менее всего подходит для него. События все-таки банальность. Какая-то заурядность, случающаяся с нами иногда и создающая иллюзию какой-то новизны и драйва. Ничего общего с событием не произошло в тот момент, когда меня посетила эта, как мне уже кажется божественная мысль.

Возможно, так подействовал весенний дурман, вскружив голову невероятно дерзкой перспективой. Из всего, что можно было свершить в мире, эта возможность представилась мне самой возвышенной и благородной. К тому же самой мудрой, поскольку ее очевидная простота перекрывала все возможные планы и ракурсы бытия. Тот единственно возможный просвет, который открывался в связи с осуществлением моего решения, манил такой зверской притягательностью, таким невероятным эротизмом восторга, как будто это был единственный водопад в мире, в котором не иссякла влага.

Где же таились и гнездились эти божественные мысли, эти коварные идеи, принесшие такое облегчение отяжелевшему существованию? Видно они медленно прорастали сквозь твердыню жизни, питаясь соками небывалой надежды. Этот долгий и мучительный процесс рождения истины все же разрешился. Истина есть, и она здесь. И она проста, ее простота граничит с красотой и невиданной святостью. Нездешней, небывшей святостью. Еще раз вобрав в себя пьянящую прохладу майского вечера, я вышел из дома в полной решимости и готовности осуществить то, чему суждено было свершится уже давно, очень давно. Эта решимость показалась мне настолько живой, бодрой и здравомыслящей, что вызвало странное ощущение. Это какое-то противоречие: то, что было направлено против жизни, оказалось само исполнено высшей жизненности и восторга.

Пройдя несколько кварталов по опустевшим улицам, я остановился, раздумывая, что делать дальше. Взгляд скользил по темным окнам высоких домов, внутри которых уже давно кончилась дневная жизнь. Люди спали и видели сны, задыхаясь в мутном чаду своих страхов и фантазий. Их очень много этих людей и фантазий, и они ничего не стоят. В некоторых окнах горел одинокий тусклый свет.

* * *

Осуществил ли я задуманное? Я не знаю точно, но это и не важно, поскольку свершилось главное – с мира спала пелена обязательного существования. Этот жесткий саван, которым было накрыто все, буквально все, теперь развеян в прах, развеян по таким бесконечным закоулкам мироздания, что следов его не обнаружить вовек. Никогда более не будет довлеть надо мной проклятие обязательного существования. Жизнь невозможна, поэтому она и не нужна!

Вот прозрение и озарение, которое единственно может принести блаженное чувство свободы, той свободы, о которой всегда лишь призрачно мечтали, не в силах ее достичь. И поэтому отчаивались и отдавались во власть неумолимого существования, которое всегда было плотно закутано саваном обязательности.

Теперь все иначе! Та возможность божественной сладости, сладости, называемой счастьем, здесь и сейчас, она так близка, всегда близка, что ее пьянящая близость сводит с ума, наполняя жизнь новым неведомым восторгом и перспективами. Мне показалось, что я раскрыл тайну всех древних учений, всегда стремившихся к освобождению и достижению блаженства. Почему-то всегда думалось, что нужно освободиться от чего-то в самом существовании, в то время, как нужно освободиться от самого существования. Причем без всяких теорий и концепций, без всяких «аскетических принципов», направленных на достижение чего-то, лежащего за пределами существования, по крайней мере, на самосовершенствование как высшую цель. В том-то все и дело, что не надо никуда стремиться, не надо ничего достигать и ничего совершенствовать ни вне себя, ни в себе. Ничего, потому что существовать не нужно, необязательно. Обязательность нашего существования – столь малая и ничтожная полоска тьмы в океане вечного света, что сущее безумие травить себя ежедневно этой тягостной и нелепой необходимостью.

Я уверен, что мой отец дошел до такого же состояния, но дал задний ход и не смог довести открывшуюся ему истину до своего логичного (вернее алогичного) завершения. Я абсолютно был уверен, что шел той же дорогой, что и он; тот же ход мыслей должен был привести родственную душу к тому же решению. Но разве я сделаю это?! Он не сделал, я это точно знаю, сдавшись в плен томительной бессмысленности существования. Страх оказался сильнее. А что я? Что сделаю я теперь, теперь, когда точно знаю, чего не сделал, но должен был сделать отец? Он променял счастье искрометного ухода на долгую и мучительную обязанность жить. Могу ли я его упрекать в том, что он вовремя не расстался с жизнью, не смог расстаться с ее мелкими радостями в тот миг, когда ему открылась вся жгучая бездна ее бессмысленности? Выбрав жизнь, он точно знал, что это безнадежная жизнь. Он обрек себя на муку безнадежного существования. Что может быть ужаснее? А может это и есть героизм, чтобы вынести всю эту тупую и пустую жизнь, цена которой высохший лист?

Хочу ли я сейчас умереть? Нет. Хочу ли я повторить жизнь отца? Нет. Чего же я хочу, и что я буду делать?

* * *

«Ах, как я люблю апрель!» – услышал я однажды, проходя мимо заброшенного парка. Не помню, был ли это день или вечер. Не помню, куда и зачем я шел. Но до меня вдруг донеслись эти слова, и я вычленил их из общего гула жизни. Кто это мог сказать? Было трудно определить, кому принадлежал этот голос. Он казался каким-то отрешенным, не похожим ни на женский, ни на мужской, ни на детский, ни на пожилой. Это был просто голос, произнесший очень простую вещь. Голос, проникший в меня, заставивший себя услышать. Это было так не обычно, но так достоверно, что пришлось принять его как весть, пришедшую из самых далеких и неведомых миров.

Но почему именно апрель, есть ли какая-то истина именно в апреле? Я понял, что произнеси этот голос: «как я люблю май», или «как я люблю февраль», то в этом не было бы никакой силы и ни какой истины. Вся истина и сила заключается именно в этой вот фразе: «Ах, как я люблю апрель». И дело тут совсем не в апреле, а в этой фразе, услышанной мной некогда.

Смотреть на птиц

Подняться наверх