Читать книгу Смута - Владислав Бахревский - Страница 5
Книга первая
Царь Федор Борисович
Оглавление1
Соловьи свистали. Заря румяней – соловьи нежнее. Уж не громада трелей, а раскрытая беззащитная душа перед всеми-то когтями да клыками… Отец соловьев ждал в апреле, а они чуть не весь май молчали.
Федору Борисовичу захотелось заплакать, но вдруг, как со дна омута, всплыл предутренний его сон.
Будто во всем дворце, во всей Москве, во всей России – он, Федор Борисович, один. И кто-то должен прийти и схватить его. Он бежит и на лугу, в кремлевских своих садах, изнемогши от бега, оборачивается одуванчиком. А по лугу ходит мужик с косой. Коса, как змея, свистит, железное жало ближе, ближе, и вот оно…
– Одеваться! – крикнул Федор Борисович, желая тотчас на люди, чтобы жизнью зажить нехороший сон.
На зов никто не откликнулся. Очень уж рано. Постельничие спят, и стража небось тоже спит. Никак не привыкнут подданные к новому царю – ранней птахе.
Федор Борисович поглядел на большие стоячие часы – четыре. Ровнехонько четыре. Кто его заставляет пробуждаться в самую сонную сладость?
– Царство спит, а царь бодрствует. – Федор Борисович улыбнулся серебряным зверятам, примостившимся на верхней крышке часов, – медведю, двум обезьянам, четырем попугаям. Часы поднесли 27 мая 1597 года, когда ему было восемь лет. Поднес посол германского императора Рудольфа Авраам Доне. То была первая, потому и памятная служба. Отец назначил ему встречать посла в сенях, спрашивать о здоровье, вести в горницу. Отдаривал он посла на отпуске соболями, куницами, да еще двумя живыми соболями, да еще белым кречетом…
– Соболики-соболики, живы ли, здравы ли? Где ваш дом золотой, где льете слезки серебряные по матушке-родине, по Сибири-государыне?
Слова слетали с губ бездумные, как птичий щебет.
Федор Борисович вышел из кровати своей царской, скинул через голову длинную, до пят, ночную рубаху и стал – взрослый голенький мальчик, потому что без одежды никак не разобрать, кто царь, кто боярин, а кто – нищенка.
Стыдясь наготы, Федор Борисович торопливо натянул денное платье и сделался тем, кем был по вожделенному хотению отца, по воле Божией, – царем, государем, великим князем всея Руси.
Опустился на колени перед иконами, читая любимую молитву:
– «Спаси, Господи, люди Твоя, и благослови достояние Твое; победы православным христианам на сопротивныя даруя, и Твое сохраняя Крестом Твоим жительство».
Отец так и заблазнил перед глазами.
Вспомнил отца – пожалел мать. Исхудала, почернела. То мечется, с горящим взором, помыкая слугами, то тише ангела, с глазницами, полными слез.
– Господи! Не наказывай.
И чувствовал: душа столбиком стоит. Душа знает, чему не миновать.
2
Стараясь не шуметь, отворил дверь, чувствовал на себе скрытые взгляды мнимо спящих слуг.
По этим взглядам он знал о себе и о своем будущем больше, чем от лукавого астролога. О, как смотрели на него в тот день, когда из-под Кром прибежали, бросив войско, князья Катырев-Ростовский да Телятевский. От тех взглядов сердце задрожало, как слезинка, и оторвалось. Он слышал в себе, камешек ударился о камень. Душа помертвела, осушенная, так осушают руку, не соразмерив удара по тому, что незыблемо.
В домашней церкви ни священника, ни служек, но это он любил. Прийти раньше всех, зажечь свечи и лампады. От свечи лики святых оживали, и он опускал глаза. Святые смотрели на него, как смотрят теперь слуги, и он не хотел правды.
– Доброе утро, ваше величество.
Словно солнышко в глаза попало, улыбнулся, повернулся.
– Ксеня!
Говорят, солнце и месяц раз в году только и встречаются. Они, брат с сестрой, видят друг друга каждый день, да все на людях, в церкви, а встречаются впрямь как солнце с месяцем.
Ксения была в ферязи из нежно-розовой струящейся объяри, расшитой легкими узорами из речного русского жемчуга.
– Вот уж истинно – заря! – порадовался красоте сестрицы Федор Борисович.
– Заря, да вечерняя, – сказала Ксения.
– И впрямь вечерняя! Вот камешек голубой – ну как звездочка! – И вдруг понял, Ксения о другом сказала, смутился.
Хотел взять за руку и оробел: прилично ли мужчине, хоть и брат, прикасаться к женщине? Пересилил-таки себя. Рука сестры была холоднее льда. Охнул от неожиданности, и тут у него вырвалось потаенное, о чем думал и дни и ночи:
– Нас убьют, а мы ведь ни в чем, ну совсем ни в чем…
Глаза у Ксении стали так широки, что он увидел душу ее. Принялся говорить, говорить, как не говорил ни разу за все свои шестнадцать лет:
– Если бы мне было двадцать, да хоть девятнадцать! Но я для них – отрок. Пустое место. Они все только о себе и думают. Что им государство? Что им народ? Они унижались перед отцом. Господи, как гадко, как подло они унижались! Но разве он их сделал такими? Они иначе и не умели жить. Покажи им на собачью блевотину – вылижут. Да еще местничаться станут, кому первому!.. Они все такие. Ксения, они все такие, кто в Кремле и вокруг Кремля! – Он подошел совсем близко, и его собственное жаркое дыхание отражалось от ее лица и обжигало его. Он говорил, как горел. – Я бы все это переменил. Не подлые, но умные стали бы вершить дела государства. Не переменчивые, хуже полой воды, но чистые и честные, как алмаз, были бы в почете и на самых высоких местах… Они собрали стотысячное войско и не умеют одолеть десяти тысяч! Что же это за царство, если оно побеждать не привыкло, а привыкло побои сносить! Ксения, может, и к лучшему, что нас убьют?! Разве не позор государя править страной, где все позорное и постыдное в славе и все честное в ссылке?
– Федя! – Слезы катились из глаз Ксении. – Но почему же… Да как же… Не посмеют!
– Посмеют… Я ведь еще не помазан… Они поторопятся… Мы с тобой одни да еще мама с нами. Даже Катырев-Ростовский, даже Телятевский бросили нас.
– Но ведь столько Годуновых…
– На Годуновых всех собак царства спустили. У нас войска нет… Я, Ксения, смотрю на стражу и вижу – они берегут нас не для жизни. Жизни у нас совсем уже не осталось… Они берегут нас… для смерти.
Ксения взмыла черными собольими бровями.
– Федя! Федор Борисович! Государь! Об ином думай. Не надо ждать… Позови к себе… других людей… Ты так хорошо говоришь о честных людях. Позови же их! Они спасут… Только не кличь беду на свою голову… Богу помолимся! Богородице!
Она рухнула на колени, и он опустился рядом, лег лицом на яшмовый, каменный, но ласково теплый пол.
– Федя! – шептала Ксения. – Ты, наверное, сон недобрый видел. Ты – помолись! Господь милостив! Не так уж и плохо все. Разве не побили вчера солдат Самозванца?..
Передовую шайку Самозванца и впрямь развеяли одним ударом. Матушка, Мария Григорьевна, схватясь за эту победу как за соломину, в колокола приказала звонить. Звонари весело звонили, порадовали народ. Но вчерашний день миновал, а чему быть нынче – неведомо.
Зажигая свечку перед иконой Иоанна Предтечи с житием, загляделся Федор Борисович на клеймо, где на блюде лежала отсеченная голова Крестителя.
– За убитого, за невинного – невинного убьют.
– Ты про что?! – снова испугалась Ксения.
– Сам не знаю, с чего так сказалось…
Жилки на прозрачных висках Федора Борисовича затрепетали – то заплескалась кровь по телу, как свет по листве. В самые зрачки поглядел Ксении.
– Кровью крови не смыть… Господи! Господи! А если отец не трогал агнца? Невинно пролитая кровь наша на всех тогда ляжет. На всю Россию, на нерожденных, из колена в колено, до самого Страшного суда…
И тихо вскрикнул – не увидел, не услышал, как вошла в церковь матушка.
Тревога иссушила Марию Григорьевну, она похорошела, помолодела. Но мутный неживой свет на черных глазах осаждал в человеке расположение и доброжелательность. Собаки от взгляда Марии Григорьевны глухо рычали, перебирали лапами, отводя и опуская морды.
– Я за патриархом послала, за боярами, чтоб шли на Лобное место! – сказала Мария Григорьевна. – Пусть возьмут под руки Ваську Шуйского да выведут перед народом. Пусть под крестом скажет, кого в Угличе хоронил…
3
Псаломщик Аника, отслужа обедню, навешивал на окна новые кокошники, с птицей о двух головах, с распростертыми крыльями во весь кокошник. Прошлым летом по обязательству, чтоб Бог сына послал, ходил на озеро Светлояр, под водами которого град Китеж до лучших времен сокрыт. Там, в деревеньке, и приметил удививший его узор.
– Оглох?! – накинулся на Анику сосед его дьякон Лавр. – Колокола на Красную созывают!
– А что сдеяться могло? Чай, нигде не горит. Царь тоже небось не помер. Молоденький.
– Уж лучше нас с тобой знают, зачем зовут.
– Попрыгуч ты, отец дьякон, как блоха.
– А ты, господи помилуй, все равно что камень лежачий. Ему под бок нальют – не пошевелится.
Спешащие по улице люди ухмылялись. Блоха-дьякон величиною и степенностью был как Успенский собор, а лежачий камень – псаломщик – комарик и комарик.
С места не сошли, пока не сказали друг другу все обидное, что язык знал. Прибежали на площадь в мыле. Народу – тьма, но Лавр, как сошкой, прошел толпу до самого Лобного места, под стрелецкие бердыши. Достал из-за спины Анику, поставил перед собою, чтоб тому и видно было, и слышно.
Белая шелковая борода патриарха Иова лилась по ветру, но даже сильный с Москвы-реки ветер не румянил белое неживое лицо. Большие уставшие глаза болели от весеннего света, и по гладкому серебряному лицу катились неудержимые старческие слезы.
Успенский патриарший архидьякон, подняв орарь, возгласил великую ектению:
– Миром Господу помолимся!
Патриарх благословил народ, поворачиваясь на все четыре стороны. Люди истово крестились, весело восклицая – Господи, помилуй! Господи, помилуй!
На помост вынесли московские святыни – икону Владимирской Божьей Матери и Животворящий Крест.
И сказал Иов молитву, которую не услышали, ибо шикали друг на друга, прося тишины. Умолкла наконец площадь, затаила дыхание, сели птицы на купола и крыши, и даже ветер, обрывая полет, лег на толпу и в ноги толпы.
– Отойди, Сатана, от меня! – сказал Иов совсем негромко, но и Аника и Лавр почуяли на спинах своих мурашки. – Избавь, Господи, меня, пастыря, и пасомых мною овец от многой лжи, которая в нас! Ныне на престоле юный, безгрешный, пресветлый государь Федор Борисович. Научимся от него чистоты его. Как камень держит утопленника под водою, так держит нас всех за ноги в волнах лжи ложь о святом убиенном царевиче Дмитрии. Да воссияет истина. Истиной разгоним тучи, заволокшие небо над пресветлым Русским царством.
– Осатанели, святейший! Воистину осатанели! Помолись за нас! Помолись! – запричитала толпа, тронутая словом мудрого патриарха.
– Да простит нам Господь грехи наши! – ответил Иов. – Зову на сие высокое место боярина и князя Василия Ивановича Шуйского. Он хоронил царевича. Пусть скажет нам всю правду, какая она ни есть.
Из толпы бояр, стоявшей у Лобного места, семеня, вышел старичок. Суетливо оглядываясь, споткнувшись на каждом порожке, выбежал на помост всем на погляд.
– Народ! Москва! – крикнул он тоненько, вскидывая руки к куполам храма Василия Блаженного. – Да не даст мне опоганить уста мои ложью ангел мой и покровитель святой Василий-правдивец!
Лавр нагнулся к уху Аники и шепнул басом:
– Соврет, вьюн!
– Своими руками, этими руками! – Шуйский вскинул над обнаженной, лысой, остренькой, как локоть, головкой румяные ладони. – Этими руками клал во гроб святого агнца Дмитрия Иоанновича. На том и крест целую.
Плача, кинулся к патриарху, припал к руке. От патриарха перебежал к кресту, который поднес ему для поцелуя архидьякон. Поцеловал трижды, озираясь после каждого поцелуя на толпу. От креста метнулся к иконе и ее, великую, пресветлую, зачмокал многим чмоканьем.
– Да спасет нас Господь! – отирая слезы с лица, по-птичьи крикнул патриарх и снова благословил народ.
– Царь-то у нас, молитвами Царицы Небесной, – чистый ангел. От лица свет так и прыщет, сама видела! – умилялась дородная баба, стоявшая рядом с Аникой и Лавром.
– Царевна Ксения, ярочка кроткая, тоже как от света рожденная! – откликнулась сударушка, личиком круглая, глазами ласковая.
– Господи! Все ты нам дал и даешь, чего еще-то нам надо, бесстыдникам?! – рассердилась вдруг дородная баба и тоже вдруг прослезилась. – Пошли государюшке нашему крепости да крепких слуг.
4
Государь в это самое время сидел в Грановитой палате на троне отца своего и, не показывая вида, что изнывает, дожидаясь известий с Красной площади, обсуждал дела житейские, богоугодные.
Бояре все были у Лобного места, но в палате присутствовали думные люди, приказные дьяки, дворцовые чины.
Государь спросил, сколько по всей России нищих, а если это неизвестно, то сколько нищих в Москве.
– Да ведь на каждой паперти просят! Церквей же в Москве сорок сороков, – ответил думный дьяк Власьев.
– Среди просящих милостыню немало корыстных людей, людей, промышляющих подаянием! – возразил государь, черные внимательные глаза его не скрыли озабоченности. – Я хочу знать, сколько в Москве, сколько во всей России бездомных, не имеющих постоянного куска хлеба людей. Я хочу избавить бедных от бедности.
– На всех, государь, никакой казны не хватит! – с улыбкой взрослого человека ответил Власьев.
– Верно, Афанасий Иванович, раздачей денег бедность изжить невозможно. Для людей неимущих, а потому постоянно праздных нужно работу найти. Раздавать деньги, никак не заработанные, – значит, приучать народ к безделью и попрошайству. Куда полезнее на эти же деньги построить деревни, купить землю, снасти, занять праздных всяческим рукоделием. Дума об этом имела рассуждение?
– Нет, государь! Дума большие дела разбирает, царские.
– Но разве это не царское дело – избавить царство от праздности, отучить народ от нищенства? Нет, господа, это дело большое. И мы им займемся прежде всех других дел. Мария Григорьевна глядела на сына через потайное окошечко. Глядела и обмирала от счастья и от смертной тоски.
Сын был прекрасен, и слова его были словами – царя. Великодушного, великомудрого. Но у него, юного заступника Добра и сеятеля Света, не осталось ни войска, ни народа. Народ в который раз отвернулся от своего счастья. Мария Григорьевна знала, что на Лобном месте Шуйский вел себя хорошо. Люди разошлись довольные, но сердце изнемогало от мысли, которая грызла и душу и плоть, ничего уже не пугаясь, без передыху. Донесут ли москвичи довольство и добрые чувства хотя бы до порога домов своих? Москвичи – племя переменчивое, всякий ветер им хозяин, как траве.
– Меня очень тревожит темнота нашего священства, – говорил государь удивляющимся слушателям своим. – Я в Замоскворечье зашел позавчера в один храм. Там были дьячок и поп, а народу пять человек, детей столько же. Слышу, читает дьячок Евангелие. Одни слова понимаю, а другие нет, не слова с уст – звуки. Подошел ближе, а дьячок в книгу и не глядит. Спрашиваю: «Где читаешь?» Тычет пальцем в строку. «Но тут иное написано». – «А я, – говорит, – грамоте не разумею. Я на память Писание знаю. Как отец меня учил читать, так и читаю».
Дьяк Афанасий Власьев согласно закивал головой.
– Великий государь! Я в моей деревне попа уличил – десяти заповедей не знает. Не убий, не прелюбы сотвори, не укради, чти отца твоего и матерь твою, а дальше что в голову придет, то и брякнет.
– Надо учить народ, – сказал государь, опуская голову, но тотчас и встрепенулся. – Всей Думой умолим святейшего Иова, чтоб послал ученых пастырей ко всем невеждам.
Послышался шум за дверьми, двери отворились, и в Грановитую палату чинно вступили бояре, следуя за Иовом и Шуйским. На лицах благостное умиление, как на Пасху, когда, целуясь, прощают грехи друг другу.
5
И минул день.
Утром 30 мая государь с матерью царицей Марией Григорьевной, с царевной Ксенией стояли обедню в Благовещенской церкви.
Боярыни и боярышни, молясь Богу, поглядывали на государя Федора Борисовича. Стоял он перед иконой Спаса, златоликого, златоглазого, глядел в черные зрачки Его и ничего боле не видел, кроме этих черных глубин, где тайны жизни каждого человека, нынешнего и завтрашнего, где боль и грусть Бога о нас. Не молил, не просил Федор Борисович за себя, за царство, смотрел безутешно, покорный высшей воле. И уже не в храме стоял, а в темных зрачках Господа, как стоим мы всю ночь перед небом.
Боярышни, подглядывая за государем, обмирали, ибо красив был нездешней красотой. Не всякое смирение сиро.
Обедня половины не перевалила, как начались вдруг шепотки и стал храм пустеть. Царица Мария Григорьевна приметила это и, поведя бровью, подозвала к себе начальника, ведавшего соглядатаями.
– За Серпуховскими воротами большая пыль, – шепнул царице главный доносчик. – Народ говорит, царь Дмитрий к Москве идет.
Алые румяна на щеках Марии Григорьевны потрескались, как трескается земля от засухи. Желтизна проступила в трещинах, лоб стал желтым, глаза провалились в темень глазниц. Дрожащей рукой взяла за руку Ксению – набраться сил от ее молодости.
– С братом будь! – И кинулась в Грановитую – выталкивать бояр на Красную площадь.
По Москве толчея, галдеж.
– Куда?! – крикнул Аника, сидя верхом на крыше: старого конька менял на нового, узорчатого.
Дьякон Лавр поспешал из церкви, забыв разоблачиться.
– Ты все домишко охорашиваешь, а на Москву истинный царь идет!
– А ты куда?
– Хлеб покупать. Царя, чай, хлебом-солью встречают.
Всякие хлебы и всякие солоницы за единый час скупили москвичи и с караваями, с калачами, с пирогами потекли на площадь.
– Зачем собрались? – спросили людей бояре.
Толпа призадумалась.
Ни единого ответчика среди многих тысяч не сыскалось. Князь Туренин, взойдя на Лобное место, стал увещевать народ:
– Неужто вам не в радость иметь на престоле царя доброго и разумного? Вчера государь приказал боярам и думным людям деревни строить для бедных и нищих. Царь молод, но печется о народе, как зрелый муж, как отец.
Туренин говорил жарко, а толпа у Лобного места редела, и вот уж одни спины боярину и Кремлю.
– Господи! – вскричал, оставшись с матерью наедине, Федор Борисович. – За что они Дмитрия любят? Он же ничего не сделал для них! Никто в Москве его не слышал, никто не видел, а любят!
– Чернь! Они – чернь! – От ненависти Мария Григорьевна закрыла глаза, и кожа на подбородке тряслась у нее, как студень.
– Мама! Неужели моя любовь и мое всепрощение – пустое место для народа?
– Они – чернь! Чернь! Народ хуже камня. Камень от солнца теплым бывает, от мороза – холодным… Чернь мерзостна, как лягушачья икра…
Мария Григорьевна уткнула лицо в ладони и заплакала горчайше, и Федор Борисович, усадя мать на лавку, сидел возле нее и смотрел на распахнутую печурку, в которой лежала горка холодного, не убранного нерадивыми истопниками пепла.
6
31 мая поутру Мария Григорьевна в простой колымаге, одетая просто, закутавшись в выгоревший на солнце платок, проехала вокруг кремлевских стен, выходя, где были толпы, чтобы послушать крикунов.
На кремлевские стены царская стража втаскивала затинные пищали и пушки.
– По воронам собрались стрелять?! – кричали москвичи сурово помалкивающим солдатам.
– Чем стрелять-то будете, горохом?
– Коли по нас, так палите солью, чтоб на всю Москву была потеха!
Озорник встал к Круглой башне задом и, сняв портки, подбадривал пушкарей:
– Наводи, не щурься!
Малые ребята обрадовались и тоже порточки поскидали. Дурной пример – как поветрие. Ладно бы дети, даже бабы, заворачивая подолы, хулили Кремль и верных царю слуг голыми задницами.
– Не народ, а юродивые! – Марию Григорьевну трясло от гнева, от ненависти, от бессилия.
7
Пока матушка в народ ходила, царь Федор Борисович принимал в своей комнате пятерых из восьми поповских старост, сидевших в поповой избе у Покрова Богородицы на Рву, иначе сказать, у храма Василия Блаженного. Порядок этот завел еще в царствие царя Федора Иоанновича патриарх Иов. Под началом каждого старосты было по сорок и больше попов, старостам вменялось в обязанность следить за нравственностью священства и за точным исполнением службы и патриарших распоряжений. Перед каждой обедней попам приказано было петь молебны о вселенском устроении, о многолетии царя и царицы, о христолюбивом воинстве. Без надзора и попа нельзя оставить. Ленивые не только молебнов не пели, но службы служили вполовину. Начав крестный ход, уходили с него по своим делам. Старосты и те оказались непослушными, из восьми пришло к государю пятеро, и все пятеро признались, что о здравии царицы Марии Григорьевны и о его царском здравии половина московских попов не поет, а которые поют, тем бывают угрозы, иных били.
Федор Борисович слушал старост, и ноги его в алых сапожках мерзли. Он сжимал пальцы, и ему казалось, что пальцы на ногах у него длиннее, чем на руках.
– Сегодня Дума будет решать важное дело, ваше дело тоже будет решено, – пообещал государь, отпуская старост. – Да образумятся заблудшие. Вам же, добрым людям, дарю мое сердце.
Поспешил в Грановитую.
Двери палаты отворились – никого.
Федор Борисович не запнулся о пустоту. Прошел на свое место, сел. Поднял голову. Глаза его, строгие, честные, наполнились слезами от позора. Ни одного боярина. Палата, впрочем, была не совсем пуста.
Поднялась с лавок, стала у дверей стража. Подьячий не спеша очинял гусиное перо и, чтобы не глядеть на одинокого государя, глядел в коломарь, много ли чернил, разглаживал ладонями чистые листы.
Трон был широковат, царь сидел на нем чуть боком, навалясь на поручень. Предстояло решить дело Петра Федоровича Басманова и прочих изменников.
«Вот и не торопятся», – подумал Федор Борисович, утешая себя.
Отцовский звериный талант – знать наперед, кто стоит за углом и с чем, материнская чрезмерная ненависть ко всему, что может угрожать царственному гнездовью, перешли к Федору Борисовичу в столь полной мере, что превратились в нем в свою противоположность. Он все знал, но не мог превозмочь гордости своей, чтобы искать спасения, цепляясь за соломины. Он просто жил, пока ему позволяли жить.
– Дайте мне книгу, которую я вчера читал, – попросил Федор.
Ему подали «Летописец». Он открыл наугад и прочитал: «О выдающиеся среди мучеников! Наблюдайте за нами свыше! Раз уж вы изволили тогда пострадать за Церковь и за людей вашего Отечества…» То было «Похвальное слово Льва Филолога Михаилу и Федору Черниговским», убитым Батыем.
– Дайте мне другую.
Ему принесли иной сборник. Он открыл его, и глаза прочитали: «Притча третья. Вопрос царя после убийства Ихналита».
Повернул листы.
«В один из дней сказал ворон мышонку:
– Вижу, что дом твой близко от дороги, и боюсь я, что из-за меня обнаружат тебя и ты погибнешь. Я знаю место, удаленное от людей, где в изобилии рыбы и разной другой пищи. Есть там у меня приятельница черепаха, и я хочу, чтобы ты пришел туда кормиться и жить с нами…
Взял ворон мышонка за хвост и отнес его к источнику, в котором жила черепаха».
Задумался Федор Борисович. Ясно увидел, как ворон несет за тоненький хвост крошечного мышонка. Все дальше старое опасное жилье, вот она, чудесная черепаха, опустившаяся на дно источника, притворяясь камнем.
Стало так покойно вдруг, что он откинулся головой на спинку трона и заснул, удивляя стражу и подьячего.
8
Утром 1 июня государь Федор Борисович опять пришел в Грановитую палату. И была палата пустее вчерашней, ни подьячего, ни стражи. И сел государь на трон и сидел. И был он царем пустой Грановитой палаты.
Вспомнил вдруг, как принимали они с батюшкой посла короля Сигизмунда канцлера литовского Льва Сапегу. И другой день, 3 декабря того же 1600 года, когда вместе с боярами, уже без батюшки, начинал он переговоры со строптивым литовцем. Тогда Грановитая палата от многолюдья не казалась огромной, ему же, соправителю великого государя – воистину великого! – было только одиннадцать лет. А Сапега смирился, представил на рассмотрение Думы все свои хитрые условия вечного мира. И были в тех условиях статьи, которые Федор Борисович и теперь помнил, так они были необычны. Ввести одинаковую монету в Московском и Польском царствах. Иметь двойные короны! Польского короля при коронации должен увенчивать московский посол, московского царя – польский. Если же поляки изберут на царство московского царя, то ему жить попеременно – год в Кракове, год в Вильно, год в Москве.
– И все это отвергли, – сказал вслух царь Федор Борисович. – Боялись католиков. А они идут, ведут за руки Самозванца, и никому не страшно…
Бормотание в пустой палате походило на крысиную возню под потолком. Он замолчал. И смешон был сам себе за свое сидение, но что он еще мог поделать? Царское дело – на троне сидеть.
Дверь отворилась – матушка.
– Что ты безмолвствуешь?! Изменники Гаврилка Пушкин с Наумкой Плещеевым на Лобном месте читают воровскую грамоту!
– Я жду мою Думу.
– Бояр я выслала к народу против изменников говорить, а они Шуйского привели. Крест целовать.
– Шуйского? Он же целовал крест.
– А теперь перецеловал в иную сторону. В ножки народу кланялся. «Каюсь! Каюсь! – кричал. – Борис послал убить царевича Дмитрия, царевича подменили. Волохов зарезал поповского сына. Я хоронил поповича».
Федор Борисович будто вмерз в свой трон.
– Сынок, очнись! – подойдя к нему, гладила по голове Мария Григорьевна. – Бежать нам надо! Они – идут.
Но они уже пришли.
Ксения, спасаясь от грохота ног по всему дворцу, вбежала в Грановитую палату.
– Дочь! Образ Спаса возьми! – крикнула Ксении Мария Григорьевна, снимая с божницы Пресвятую Богородицу.
Они стали у трона с обеих сторон. Именем Господа и образами защищали от толпы государя своего.
Толпа, теснясь, заполняла Грановитую палату, не зная, как поступить.
– На клячу их! На моего водовоза да на Борискин двор! Ишь, расселись в царях! – осенило кремлевского водовоза, и все весело принялись исполнять сказанное. Тащили за руки царицу, царевну, били в бока царя. С Марии Григорьевны чья-то жадная рука сорвала жемчужное ожерелье.
К царскому крыльцу подогнали клячу с дровнями, с бочкой. Бочку поставили на попа. Царицу, царевну и царя погрузили возле бочки – дрова так не грузят. С гиком, с посвистами, улюлюкая, погнали клячу прочь от дворца. От ужаса и старости лошадь оступалась, в животе у нее ухало, она роняла котяхи и наконец стала и помочилась – под всеобщий бесовский восторг разгулявшейся толпы.
Мать, дочь, сын – вошли в прежний свой дом и заперлись в чулане, за спальней Бориса Федоровича. Сидели на свернутых пыльных коврах.
В доме было тихо, но подворье ходило ходуном. Ярыги нашли винный подвал, и такое там шло хлебово, что не всякий выбрался обратно. Одни были пьяны мертвецки, другие пьянецки мертвы.
Уже глубокой ночью Мария Григорьевна разбудила задремавшего на плече Ксении Федора Борисовича.
– Покушать не хочешь?
– Хочу!
– Пойдемте, детки, в комнаты. Чему быть, того не миновать.
– Неужто за нас заступиться некому?! – совершенно пробудясь, бросился к матери на грудь Федор Борисович. – Каждый москвич от батюшки или деньги получил, или хлеб.
– На доброе память коротка, – впервые за чуланное затворничество молвила словечко сестрица Ксения.
9
Москва осталась без власти, без призора. Только через десять дней явился под ее стены Дмитрий Иоаннович и объявил, что не займет престола своего отца, покуда будут живы те, кто его предал. Большинство гонителей покарал Бог, но Москва все еще не чиста, коли там похитители престола Федор Борисович и его мать Мария Григорьевна.
И поехали в стольный град, дабы очистить его от скверны Годуновых, князья Василий Голицын, Василий Масальский-Рубец, дворяне Молчанов, Шеферединов, дьяк Сутупов и стрельцы.
Усердные слуги нового царя, они прежде явились к патриарху Иову. Патриарх служил обедню, но старый опричник Шеферединов схватил святителя, когда тот вышел из Царских врат, поволок из собора – так и мешки-то не таскают – и кинул в крестьянскую телегу, приказав приставу везти с глаз долой, в Старицкий монастырь.
Потом самозваные хозяева Москвы вломились в дом, где коротали свои горькие дни царица Мария Григорьевна, царь Федор Борисович и царевна Ксения. Всех троих развели по разным комнатам и принялись за дело.
– А ведь я тебя сейчас удавлю. – Мишка Молчанов подходил к царице ухмыляясь, играючи веревкой, с каблука на носок переступая, из углов рта слюнки пальцами скидывая.
Мария Григорьевна не шелохнулась, лишь морщила лоб, вспоминая молитву к Богородице, но слова не шли, а стоял перед нею Борис, чернявый, кудрявый, молодой… Молчанов, кряхтя, набросил веревку на шею государыни, кинул конец стрельцам.
– Тяните, черти!
Юный Федор сколько мог отбивался от своих палачей. Его убили подлее нельзя, раздавили тайные его уды,[3] а потом еще и веревкой мертвого душили.
О Ксении приказа не было, ее не тронули. А вот о царе Борисе, о Годунове ненавистном, без приказа расстарались. Тело царя было выкопано из могилы в Архангельском соборе, брошено в дощатый крестьянский гроб, отвезено на Сретенку, в Варсонофьевский женский монастырь. Беднее в Москве не нашли.
Покойных, царицу Марию и царя Федора, в крестьянских же гробах выставили на улице на всеобщее обозрение. Князь Василий Голицын объявил народу:
– Царь и царица со страху опились зелья и померли. Царевна же едва жива.
Следы веревок на шеях говорили об иной смерти. Однако люди, хоть и пришли тысячами, – помалкивали. Плакали, прощения у покойных просили, но помалкивали. Гробы отвезли туда же, на Сретенку, похоронили как самоубийц, за стенами храма.
В тот июньский день бабочек слетелось – со всего белого света. Садились на цветы, на деревья, на телеги, на кровли, на лошадей, на собак. Трепетали возле куполов, под золотыми крестами, облепили купола Ивана Великого. А на людей не садились. Ни на старых, ни на малых. Одна только Алена-юродивая удостоилась. Так густо ее обсели, что и платья не надо. И все те бабочки были желтые, как морошка.
3
Уды – половые органы.