Читать книгу Тишайший (сборник) - Владислав Бахревский - Страница 8

Тишайший
Часть первая
Глава седьмая

Оглавление

1

На обоих оконцах, огораживая от света Божьего, висели шубы, а свет все ж трепыхался по избе. Печь белела, как побитое крестом, оробевшее привидение. Серебряная потухшая лампада выступала из черного тумана, ризы на иконах мерещились. Дух в избе: вдохнешь, воздух не течет по груди – колом пробадывает.

Волосатый, как домовой, громадный, лежал мужик на полу, раскинувшись во все стороны. Завозился. Сел. Пошарил вокруг слабыми от многозелья руками. Охая, придвинулся к окошку, потянул шубу. Как ножом резанула голубень.

– Бело-то! Господи, Царица Небесная, де-ень! Который только? Марковна, который сегодня день?

– Святой мученицы Агафии, февраля пятый…

– Э-э-э! – сказал грустно мужик. – Со Сретенья, стало быть, себя не помню. Третий день…

Задрожал. Обнял руками колени, подтянул к груди, пытаясь согреться.

– Господи! Трясуница! Марковна, чего холода напустила? Печь-то, чай, не топлена? Господи! Да ведь Масленица! А блины и не поставлены, чай?

– Как во тьме-то кромешной поставишь? Огня запалить не даешь. Окна шубами закутал.

– Ты на печи, что ли?

– А где ж, как не на печи! Себя и младенца от лютости твоей спасаю.

Весело заверещал Ванюшка, откликаясь на подобревший голос отца: второй годок идет первенцу.

Мужик закрутил головой, жестоко двинул лбом стену в затих.

– Петрович, ты чего? Ай зашибся?

– Стыдно мне, Марковна! – И выдохнул из себя скопившийся смрад. – Дай, Бога ради, квасу и прости.

Сдернул шубу с окна. Подождал, пока брюхатая, пострашневшая жена подаст квасу, выпил, стуча о ковш зубами, и опять лег.

– На постель ступай! – попросила Марковна. – А печь я затоплю, блины поставлю.

– Куда мне, псу, на постель? И на полу больно хорошо.

Марковна нагнулась, накрыла мужа шубой.

– Спасибо, голубушка! И прости меня, прости!.. Сама знаешь, не пил никогда. Отцовское, видно, взыграло. Он, царство ему небесное, ни себя, ни вина не щадил.

Закрыл глаза.

Марковна отошла на цыпочках, захлопотала у печи.

– Марковна! – позвал, не разжимая век. – Зарока, убоясь гнева Божия, не даю. Но было сие и не будет больше. Иван Родионович на грех навел… Ванюшка не упадет с печи?

– Я его загородила.

Встал, подошел к бадейке с квасом, хотел зачерпнуть кружкой, но передумал. Кружку поставил, поднял бадью, прильнул.

– Петрович, не лопни! – всполошилась Марковна.

Петрович, улыбаясь, показал бадью жене:

– До гущи высосал. Новый заправь квасок… Теперь легче. – И хватил кулаком по столу. – Будь он проклят, антихристов сын.

– Господи, кого ж ты этак? – испугалась Марковна.

– Ивана Родионовича, вестимо.

– Не шумел бы ты, Петрович! У начальников руки длинные, а ум короток. Разорит он нас, до смерти прибьет.

– Все равно – негодяй, собака, прыщ вонючий. Таких на привязи надо держать.

– Ну вот, – тихо заплакала Марковна. – Опять ты за свое. Опять гневен и неистов.

Петрович кинулся к жене. Обнял легонечко, живота драгоценного чтоб не потревожить.

– О матушка! Прости! Прости! Бесы загрызли вконец. Пойду в лес, помолюсь. Успокою душу, молитвой натружу.

И тотчас шубу на плечи, малахай на голову, рукавицы под мышку и за дверь.

Не человек – буран.


Петрович вылез из избенки своей и не возрадовался, что вылез.

– Ой, да ты мать твою! Ой, да мать?.. Уу-ух! Мать твою-ю-ю! – давил в себе стон, перемогался на все Лопатищи, знать, терпеливый какой мужик. За тыном, на широком воеводском дворе Ивана Родионовича, перемогался.

Петрович шмякнулся спиной об избенку, пятерней по груди завозил, замотал головой, словно самого пластовали.

Петляя по утонувшим в снегу тропкам, трусил с воеводского двора, с оглядкою, шабер Петровича Сенька Заморыш. Увидал, как попа ломает, остановился:

– Ты чего, батько Аввакум? Ай угорел?

– Терпежа нет слушать… Все забавляется, ворог мой?

– Пластует! – засмеялся Сенька. – Всех пластует! Все Лопатищи, в очередь. Я, слава Господи, свое оторал.

– Чего же весел?

– А я кату посул сделал. Он и надоумил, добрая душа.

Сенька пооглядывался, присел на крыльцо, скинул валенки и стал вытягивать из-под штанин длинные толстенькие дощечки.

– Во! – И залился счастливым смехом. – По ногам лупцуют. Без валенок! А как же? Чтоб чуял. К столбу веревкой и по ногам. А мне ничего. Только все равно ору, аж визжу. Сам Иван Родионович заступился. Ух, рявкнул! «Не обезножь, кат, мужика». Правду сказать, напоследок перепоясал меня, мерзавец, по заднице, за то, видно, что орать перестарался. Ну да задница – не ноги, на пузе посплю.

– Сколько же изверг измываться будет над людишками? – опять покрутил Петрович лохматой головой.

– Недоимков за десять лет. Да хоть до смерти запори, много не выбьешь. С палачом туда-сюда, а с царем расплатиться, хоть сам себя продавай, – кишок не хватит. И оброчные деньги требуют, и четвертные, данные, доимочные, стрелецкие. Покойный царь стрелецкие деньги в семь раз повысил. Виданное ли дело?.. А потом, ты посуди, Петрович, за десять лет народу из посада ушло – да вполовину! Кто в бега, кто в стрельцы, кто на монастырские земли переметнулся. А кто не убег, тот и плати за всех.

Дурным голосом завыла на воеводском дворе баба. Петровича передернуло, сунул пальцы в уши, в лес кинулся. Прямиком, как лось.

По лесу пахал, пока сил не стало. Повалился лицом в голубой пуховик сугроба.

– Господи! – шептал. – Возлюбим друг друга… Возлюбим друг друга… – Поднялся, махнул руками на лес, закричал что мочи: – Возлюбим друг друга! Ой, да возлюбим друг друга!

Плакал как ребенок. На снегу лежал.

Когда опять поднялся, почувствовал – застыл. Синё и в небе, и на земле. Вечер.

– «Свете тихий святыя славы Бессмертнаго Отца, Небеснаго, Святаго, Блаженнаго, Иисусе Христе! Пришедше на запад солнца, видевше свет вечерний, поем Отца, Сына и Святаго Духа, Бога. Достоин еси во вся времена петь быти гласы преподобными, Сыне Божий, живот даяй, темже мир Тя славит».

Возликовал душой Аввакум, выбрался из снегов по следу своему, домой не заворачивая, пошел в церковь.

Служил вечерню, светом невидимым осиянный. Слезу из прихожан вышибал словом. Слово – звук, но макни его в иордань сердца – без кресала и камня высечет огонь.

В тот вечер жена Ивана Родионовича исповедалась со слезами и стоном.

Оттого, видно, воевода и стукнулся за полночь в домишко поповский.

– Отвори, Петрович! – захрипело за дверьми. – Не пужайся. Один пришел.

Аввакум отодвинул засов.

– В избу не пойду. В сенях поговорим.

Иван Родионович мужик был статный и нестарый и лицом недурен. Нос тонкий, зубы белые, ровные, глаза от висков узки, а к носу в полную луну. И все ж таки – зверь. Бог его знает, на какого нетопыря он походил, а только страшно с таким вблизи жить. Говорил медленно, словно трудно ему было языком ворочать и словно думал очень, прежде чем сказать, а думать ему было нечем. Над переносицей едва взбугрило да тотчас и поросло конским негнущимся волосом. Глаза хоть и горят, да весь огнь – бабу за подол ухватить. Ухватить бабу за подол, за подол бы ухватить… Вот и весь пых. Щеки у него лоснились, губы пунцовели. Перстни на пальцах, белых, длинных, искрами сорили. Такой воевода упрямому попу – крест и крест. Умный бы – трети не углядел, а Петровичу во всех кучах покопать нужно, расшевелить, чтоб все дерьмо поверху плыло, всем на погляд.

Тут еще строгости московские пошли: подавай новому царю налоги сполна, и про недоимки забыть тоже не захотел. Твердая рука Ивану Родионовичу как бы дождь после засухи, тосковал без указующего перста.

Лопатищи – глухомань-матушка. Для худородного дворянина оно, может, и больно хорошо: кормление, службишка… А все ж вроде бы и на выселках. Иван Родионович, конечно, рад расстараться, чтоб углядели сверху. На такой правеж Лопатищи поставил – крику не хватало кричать.

Увещевал поп Аввакум воеводу. Просил, молил, грозил… Да попу-то двадцать пять лет всего, петушок. Довел дело до бури. После вечерни прихватили на пустыре подосланные, кто по уху, кто по животу. Постукали и разбежались. Нет бы и самому до дому кряхтеть – вдогонку кинулся. У ворот воеводских другие ребята переняли. Побили на глазах у воеводы. Тот только похрюкивал.

Гордыней как колесом переехало. Ни спать Аввакум не мог, ни есть, ни службу служить. Право слово – осатанел. Бегал к воеводскому двору с колом и с огнем. Колами и отваживали от дурости.

Повесил тогда Петрович шубы на окна, отгородился от белого света и запил. Первый раз в жизни. Отец его, известный мытарь, так не пивал.

– Прости ты меня, Петрович! – сказал воевода.

– Бог простит!

Возликовал Аввакум. Как же! Одолел ворога, на поклон ворог явился. А Иван Родионович посопел в темноте да и зашушукал:

– У тебя баба моя на исповеди была?

– Была.

– Всякое такое говорила?

– Не мне, Иван Родионович, говорила, – грудью напыжился Аввакум. – Богу говорила.

– Все равно тебе. – Воевода пошелестел губами: перосохли, видать. – Держи, Петрович, ефимок, а мне про то, чего тебе баба говорила, все как есть и доложи.

Тут дверь из сенец на волю фыкнула, из сенец Ивана Родионовича выдуло, а на крыльце кособоконьком ох уж и размахнулся Петрович да со всего плеча по роже. Хруст был и вихрь – подняло воеводу на воздуси и опустило в снежную купель.

Аввакум крест сорвал с груди, вознес над головой да и грянул на все Лопатищи:

– Изыди!

На карачках уполз воевода за свой острозубый тын.

А Петрович помог Марковне с печи слезть, в узелок, что под руку попало, сгреб, да и бежали ночью, дороги тореные обходя.

Притащились в макарьевский Желтоводский монастырь.

2

Ох ты, большая вода! Да какая же ты, большая вода, умница! Без оглядки катит, без мыканья взад-вперед, вдаль все, вдаль – вечный укор, пример недостижимый. Стоят берега, поглядывают вослед. Вот уж воистину человеческой судьбы символ. В одну сторону обратись – грядет, накатывает, в другую – безвозвратно пронеслось, а тебе – только плеск да ветром по глазам.

Вода суть время, время суть жизнь. Да вот и на воду, на большую, есть свой хомуток. Успокоилась подо льдами, утихомирилась.

Глядит Аввакум на Волгу. Сил нет взгляда отвести. Бело на сто верст.

За спиной людишки ворохаются: возы скрипят, лошади фыркают, мужики матерки роняют, монахи на высоком старославянском языке шакают да вшикают – проходит человечья жизнь.

– Ну что, дружок, раздумался больно!

Повернулся Аввакум тучей, да тотчас и просветлел:

– Иван Миронович, отец мой, здравствуй и благослови!

Стоит мужичонко в зипуне. Щеки круглые, рыжие, нос между щек круглый, рыжий, глаза синие – морг, морг, брови косицами на глаза сползают. Усы и бороденка жидкие, где рыжо, где русо, а где уж и сединой взялось.

– Славно, Петрович, что и ты сюда пожаловал. Я-то попрощаться притащился. В Москву царь зовет.

– Сам царь?! – охнул Аввакум.

– Кто бы подумать мог, а вот и до царя дошло: есть, мол, в Нижнем старатель Божий. А я ведь, Петрович, много стараюсь. В великий грех впадал, плакал и жизни и себя решить силился, – Господи, прости, – и били меня. Много били. И все за веру, за правду, за порицание греха. О, Петрович! Чаю, мыслишь, люди хуже волков? Волк, мол, неразумен, человек же на семи хитростях замешен? А ты поверь мне – дитя он, человек, неразумное. Слышал я про твои беды. И не говорю тебе – смирись. Живи, душа моя, как живешь. Дай Бог тебе силы. Правдой живешь. – За руку взял. – Пошли, помолимся вместе.

3

Келья, в которой остановился Иван Миронов, была и подслеповата, и тесна – двоим в ней, прежде чем поворотиться, сообразить нужно, куда ногу поставить, куда руку протянуть. Иван Неронов, так перекрестила Мироныча косноязычная молва, по своей теперешней славе мог бы в покоях игумена гостем быть, но любил он эту келейку. А теперь, когда самой Москве стал желанный человек, келья – лучше и не придумаешь. В каждом русском сидит это – постником прикинуться на пиршестве скоромном. Впрочем, Иван Неронов за собой такого греха не знал – жить напоказ.

В свои пятьдесят пять лет был он совсем старик. Поистратила жизнь христолюбца.

Родом он был с реки Сары. Из местечка Лом Водожской волости. Это верстах в шестидесяти от Вологды.

В Смутное время какая-то шайка – поляки ли, свои ли – сожгла гнездовье, всю родню вырезала. И бежал Иван от пожара и смерти в Вологду. Было ему в те поры пятнадцать лет.

В пять лет человека угадаешь, а в пятнадцать не берись. Да только не про Неронова это сказано. В пятнадцать был Иван тот же, что в тридцать. Богу молился, меры не зная. Упрям и упорен, как мельничный жернов: зерно насыплют – зерно перемелет, насыплют камней – камни будет молоть. Жернову – лишь бы вода колесо крутила; Неронову – лишь бы веровать, лишь бы кровь не захолодала.

В Вологде, в тот приход свой, когда жизнь спасал, искать кинулся архиерейский дом. Не о том думал, где пропитание найти, а о том, как ему жить, познавшему от людей, от христиан, такое немыслимое зло. Отца с матерью тати убили ради куража только.

Показали Неронову, в какую сторону идти, и по дороге набрел он на гульбище. Ему говорят: «Это и есть архиерейский дом. Слуги гуляют». А Иван головой – как мерин от мух: «Быть этого не может! Архиерейский дом – пристанище стаду аристову, в нем от грехов удаляются всячески, а в этом беса тешат. Не верю! Не архиерейский это дом!» На всю улицу возопил, кулаками только и вразумили.

Нашел он пристанище под Великим Устюгом. Взял его в учение дьячок Тит. Бил его дьячок нещадно, выбивал тупость: полтора года одолевал Неронов букварь, одолел-таки. Однако, научившись плавать в книжном море, поплыл с великой охотой. Научился у дьячка читать вечерню, повечерие, Псалтырь.

В поисках места забрел в Юрьевец-Повольский. Взяли псаломщиком. Благочестием, строгостью до того пронял попа, что тот отдал за него дочь замуж.

Жить бы да жить!

Только где же это видано, чтобы русский правдолюб о правду шишки себе на лоб не присадил?

Героев издали любят.

Об усердии Неронова-молитвенника слава по всей Волге шла, а жители местечка, где подвижник сей обретался, настрочили донос патриарху Филарету. Простого человека тоже надо понять. Ну, любишь правду – и люби. Да хоть в постель ее с собой положи, если жены мало. А то степенных людей при всем честном народе поносить взялся. Как это, мол, православный человек жену свою за куш, не моргнув глазом, заложил? Да ладно бы заложил, но ведь и не выкупил! А теперь ее, православную, в воровство блудное продали. Оно хоть все – чистая правда, но нехорошо, когда вслух такое при многих людях говорят. А Неронов чешет!

Или набьются людишки в церковь зимой. Холодно. Ну, шапок и не снимают. Или забудутся. А Неронов налетит, руки распустит. По шапкам без разбору бьет. А шапка шапке рознь.

Или купец, молодой, богатый, все ему должны, а Неронов и на него лает: «Как же ты, сукин сын, посмел на родной сестре жениться? Божьего страха не знаешь? Ужо тебе вспомянется!»

Вот и написали о праведнике такое, хоть сей же час на плаху. Стража приехала с ружьями, да успел в монастыре укрыться. Архимандрит заслонил. Дал письмо к патриарху. Прибежал Неронов в Москву. Патриарх Филарет к руке его допустил, выслушал, одобрил. Недели после того не прошло, посвятили в дьяконы, а через год в попы. Приход получил на Нижегородчине, в селе Лыскове. Служил Неронов там с Илларионом, сыном попа Анания.

У Анания приход был в Кирикове. Село это против Лыскова неприметное, однако ж окрестные попы за мудростью к Ананию шли своей охотой. Неронов неделями у него жил. Народ Анания любил, а воеводы делали вид, что любят. Уж какие соколы на воеводстве сидели! Им с разбойниками взапуски бы – пограбить, а в Кирикове рук не распускали, и не потому, что поп ученый. Дело было в том, что сын Анания женился на Ксении, сестре Павла, епископа Коломенского, а Коломенское – любимая царская вотчина, место царева отдохновения и душеспасительных бесед.

Поучившись у попа Анания книжной мудрости и правилу, понес Неронов слово Божие в народ. А народ в Лыскове, что ли? Народ – в Нижнем Новгороде. Туда и приволокся поп Иван.

Сначала по книге Златоуста «Маргарит» возвещал на базарах путь спасения, потом церковку брошенную облюбовал, стал служить в ней. Сам был и за звонаря, и за дьячка, и за священника. Народ пошел к нему.

На тайный взнос церковь подновили, построили келий для Божьих невест.

У Неронова на дню нищих кормилось человек по ста. Ученость, как сад, разводил. Учил детей и взрослых, награды не требуя.

Со скоморохами войну затеял. На Святки с богобоязненной дружиной ходил отнимать рожки, дудки, бесовские колпаки.

О спасении воеводских душ пекся. Правду искал. Били его и в тюрьму сажали, а теперь в награду за побои, многотерпение и непреклонность ждало его место ключаря в московском Успенском соборе. Чин невелик, но Успенский собор – первый на Руси.

Беседовать с Нероновым молодому попу Аввакуму было лестно. Сидел, глаза в пол, стеснялся на святого отца в упор глядеть.

– Не знаю, кто про меня государю рассказал, – делился радостью Неронов. – Воеводам выгоды нет. Я от них натерпелся, да и они от меня тоже. Разве что Никон, игумен кожеозерский.

– Тот, что из Вальдеманова? – встрепенулся Аввакум. – Вальдеманово от моего села, от Григорова, верстах в пятнадцати всего.

– Вальдемановский… От верных людей слышал – в Москве он теперь. Через него простой народ жалобы царю подает. Я Никона хорошо знаю. Суровый человек, к себе без жалости, а для других на доброе дело охоч. Одним словом сказать – мордва. Эти если веруют, так, хоть убей, не отступятся. Если, конечно, от своих идолов откачнулись.

Тут Неронов разулыбался, положил руки Аввакуму на плечи, притянул к себе, облобызал:

– Брат мой, прости! О себе говорю, занятый своею радостью, а ты душой страждешь.

Аввакум голову еще ниже опустил.

– Не по силе моей замах. Один против всей неправды выпятился. Это ведь тоже гордыня.

– Вижу, сильно тебя напугал воевода. Не за себя, думаю, напугался: дите малое, жена на сносях…

– Нет, батько Неронов! Я побоев не боюсь! Я все готов перетерпеть ради Христа. А вот когда стадо, к которому я приставлен пастырем, в долгах и слезах и когда постоять за него всей моей силы – зареветь в три ручья, такого, батька, стерпеть никак нельзя.

– Аввакумушка, меня воевода голодом хотел живота лишить, а я вон жив. А другой воевода по пяткам меня велел бить. И били. Кинули в яму, на шею, как на пса, цепь накинули. Сорок дней сидел. Дождь на меня падал, пыль садилась, листья засыпали, с дерев ветром отрясенные, – а я пел. Все сорок дней пел во славу Христа. И в ледовитые Корелы меня отсылали, в монастырскую тюрьму. Сам Филарет сподобил на сей подвиг. Оно хоть в царях Михаил был, а все деяния умыслом Филарета совершались. Услыхал я, что затеялись воевать с поляками, и бегом из Нижнего в Москву. В самом деле бежал. К царю припыхал, а он – ни то ни се, от царя к патриарху поволокся. Увещевал не лить христианской крови. Послушал меня Филарет – и с глаз долой, в Корелы… Думаешь, я не знал, на что иду? Знал. А не пошел – совесть загрызла бы. Чего с других спрашивать, коли с себя спросить не сумел. Тяжело за правду стоять. Нет слов, как тяжело. Но ведь и награда велика. Ты, Аввакумушка, раздумайся да и реши, как тебе жить. Правдой жить – век тужить. Меня в Москву зовут. Думаешь, на сдобное житье? Нет, брат мой! На му́ку. Я-то уж знаю. Да чему быть – того не миновать. Я про свою жизнь все знаю. Господи, прости меня! А ты раздумайся, чтоб в горький час от себя же самого не отречься.

– Отец, будущего не ведаю. За тот полог сокровенный не то что глазами, умом страшусь проникнуть. Всё в руках Господа. Но про себя мне решать нечего. Решено.

– А семейство?

– Горько мне на родных людей своим неспокойствием бурю наводить, но Марковна терпит.

– Дай нам, Господи, всем терпения.

Неронов опустился на колени и указал Аввакуму место возле себя.

А помолиться как следует не довелось. Приехали к Неронову гости: из Лыскова поп Илларион да его отец поп Ананий.

Ананий усыхал. Остался от него тонконогий, с веточками-руками старичок, голубой лицом, волосенками бесцветный, подлунное улыбчивое существо.

– А! – припал он к Неронову, улыбаясь, но как бы про себя, как слепцы улыбаются. – Рад, что дал Бог обнять тебя. Благослови, отче.

– Смилуйся, отец Ананий! – заплакал сокрушенный добродетелью старца Неронов. – Ты всем нам отче. От тебя принять благословение – все равно что воды испить истомившемуся в пустыне.

– Не упорствуй! Я знаю, у кого прошу благословения, – улыбался все той же лунной улыбкой Ананий.

Стоять ему было тяжело. Острые коленки упирались в лавку, сзади напирал животом плохо поместившийся в келье Илларион. Был Илларион лицом бел и породист. Волосы каштановые, кудреватые, губы как бы прорисованные, пущенный в рост живот нисколько не портил молодца – огромного, властного.

Неронов благословил старика Анания, все свободно вздохнули и сели на кровать, рядком.

– Вот и мы! – сказал Илларион. – Надолго ли в наши края?

– Теперь можно хоть поутру ехать. Коли благословит меня отец Ананий в дорогу, завтра и поеду.

Отец Ананий искоса откровенно разглядывал Аввакума.

– А это кто?

– Аввакум я, – потея от неловкости, осипнув, назвал себя Аввакум. – Из Лопатищ. А родом из Григорова.

– Знал твоего отца, – покачал сокрушенно головой Ананий: то ли Аввакума пожалел, то ли и теперь еще удивлялся какому-то воспоминанию.

– Наслышан о тебе, – сказал Илларион Аввакуму. – Молодой еще совсем.

– Хороший он человек, хороший, – закончил этот разговор Неронов. – Ну, отцы, на что вы меня в Москве благословляете?

– А будь таким, как был. – Ананий улыбнулся. – Мудреная Москва простоту любит.

– Жалеет, – поправил отца умный Илларион.

– Любит, – не согласился Ананий.

– Пускай любит! Не о том речь! – От волнения Илларион встал, но тотчас сел – у Неронова в келье не разбежишься. – Вы подумайте только, отцы мои! Никон – у царя ближний советчик. И тебя, батько, в Москву позвали. Подпереть Никона. А как же? Кому, как не землякам, подпереть… Если все подопрем да подтолкнем, эко как взлетят нижегородцы. Ныне нижегородцам друг за друга крепко нужно стоять.

Неронов развел руками:

– Илларион, ну что ты, право! Меня зовут в ключари, а Никон покуда еще не митрополит – игумен, каких много. Да и велика ли будет прибыль Церкви, если нижегородцы митры наденут? В какой такой святости наш брат нижегородец преуспел?

– Батько, но ведь мы и не хуже других.

– Лучше были бы, а то – «не хуже»…

– Но ведь тебя, батько, зовут в Москву. Отчего, скажи?

– Может, оттого, что людей вокруг меня много. Многие ко мне идут. А знаешь, почему идут? Потому что верю.

Илларион покраснел, дорожки пота катились по толстым его щекам.

– Но я-то о чем говорю? Я о том и говорю, что, если праведники, подобные тебе, отец наш, придут со всех концов земли в стольный град, быть Москве Третьим Римом. Быть русскому народу избранным народом Божьим, как были жиды, потерявшие благодать.

– Илларион! – вскричал тоненько Ананий. – Что говоришь?

– А то и говорю. Вымолим у Бога благодать. Всенародно.

Илларион опять вскочил, отдавливая ноги Аввакуму, протиснулся под иконы, опустился на колени и, обернувшись, сделал жест рукой, призывая быть с ним заодно:

– Помолимся.

Аввакум стал гадать, как ему пристроиться, но на плечо ему легла рука Неронова:

– Пошли, Аввакумушка, на волю. Душно в келье. А ты, Ананий, когда Илларион помолится за нас, грешных, отдохни… Игумен обедать приглашает.

4

Зимний день отблистал. С поголубевших сумеречных снеговых полей летел, драл лицо жгучий огонь холода.

– Засиделись, – сказал Неронов, раздвигая плечи, чтобы набрать грудью свежего воздуха. – Пошли, Аввакумушка, к твоим, благословлю Марковну. Знаю, каково ей.

– Я в крестьянской избе, на постое, – покраснел Аввакум. – Тесно.

– Что же ты бедности, неразумный, стыдишься? – укорил Неронов. – Сын Божий в яслях родился. Помнить про то надо и радоваться, коли Господь послал тебе испытание.

Шли вдоль монастырской деревеньки.

– На краю избенка-то, – опять повинился Аввакум. – Я тебя, отец, провожу обратно. Марковна больно будет рада тебе.

– Погляди, как звезды радостно загораются. Воистину Онисима-овчарника день. – Неронов остановился, оглядывая налившийся густой синевою небесный купол.

С того конца села, куда шли, вдруг звонко окликнули:

– Эгей!

И тотчас окликнули с другого конца:

– Эге-ге-ей!

– Ой ли! Ой ли! – позвала певуче женщина совсем недалеко где-то.

– Ишь ты! – заулыбался Неронов. – Звезды окликают. В честь Онисима. Дай, Господи, хорошего приплода овечкам.


Кривенькой тропой пробрались к избе. Словно по бревну шли, размахнув руки, чтоб в снег не оступиться.

Изба на чистом снегу чернела, как подсохшая, отболевшая язва. Шагов за десяток ударило в нос скисшим дымом, детскими поносами, сгнившей в грязи овчиной, собачьей шерстью…

– Петрович, ты? – От стены отделился человек.

– Марковна, чего это на морозе?

– Душно! Мутит меня. Ой, да ты не один!

Неронов отстранил Аввакума, подошел к Марковне:

– Прими благословение мое, женщина!

– Это Неронов, Марковна! – сказал из-за спины Неронова Аввакум.

Марковна поклонилась, поцеловала попу Ивану руку:

– Помолись за нас, отче!

– Вы за меня помолитесь! – Неронов нежданно опустился на колени.

– Да что это! Да как же! – испугалась Марковна.

– Перекрести меня! – попросил Неронов. – Святые вы у нас, женщины вы наши, дающие нам детей и принимающие в награду от нас одни только муки.

– Отче! – взмолился Аввакум. – Встань.

– Нет, Аввакумушка! Преклони-ка и ты колени!

Аввакум послушался.

Постояли в снегу на коленях перед потерявшейся Марковной, поднялись.

– Не провожай меня, – попросил Неронов. – И молю тебя, помни – возлюби женские муки, не будь суров к прихожанкам своим. Когда потребуют на них суда, себя суди. Тут и весь мой сказ, Аввакумушка. Прощай.

И ушел…

– Вот ведь какое дело! – развел руками Аввакум, пригораживая Марковну от поднявшегося с сугробов ветра.

5

Синяя льдина неба на февральском солнце не таяла. Земля, раздавленная холодом, растеклась, как блин по сковороде.

Конца-края нет пустыне. Сидеть бы человечкам, в трубу дым пускать. Ан нет! Шевелятся.

Заиндевелые лошадки гривами помахивают, трусят, трусят; на миг единый остановись, так и вмерзнешь в пронзительную глыбу неба. Обоз велик, идет он в Нижний Новгород из купеческого села Большое Мурашкино, отданного в вотчину ближнему боярину Борису Ивановичу Морозову. Идет обоз кружным путем. Новый управляющий всеми имениями Морозова колдун Моисей, отправляясь на торг, заодно надумал помолиться новым для себя богам в макарьевском Желтоводском монастыре.

Игумен хотел было сказаться больным, но Моисей пожертвовал воз овчинных шуб и тулупов; игумен передумал, принял управляющего в своих покоях и не промахнулся.

Собеседником Моисей оказался не только замечательным, но и наиполезнейшим. От Моисея игумен узнал новую цену на соль. Правда, утром прибыл из Нижнего гонец с официальным известием, но к утру, когда обоз выступал в дорогу, у монахов уже было готово пять возов рыбы. Рыбу следовало сбывать по холоду. С этим же обозом отбыл в Лопатищи поп Аввакум с семейством.

Игумен для человека, приятного Неронову, саней не пожалел.

Ехали Волгой. По льду сани сами катятся.

– Марковна, терпишь?

Аввакум разгребал сено, открывал щелочку в огромном воротнике тулупа. Из недр овчины выкатывалось облачко пара.

– Жива, спрашиваю?

Марковна, чтоб не застудиться, рот на замке держит. Улыбается, закрывает и открывает свои солнышки: все, мол, хорошо!

«Ишь ты! – удивлялся Аввакум, пряча жену от мороза под овчиной и сеном. – Глаза-то у Марковны в синь кинулись, а на самом-то деле серые глазам. Уж такие это глаза, что и нет таких других на всем белом свете.

Монах-возница торкает Аввакума в бок:

– Петрович, не дремлет Марковна-то?

– He-eт. – Аввакум утирает лицо ладонями: не прихватил ли где мороз.

– А то ведь сегодня Тарас-куманник, днем кумаху наспать можно.

– У Марковны лихорадки не бывает.

– Это хорошо, а все ж поглядывай!

– Спасибо на добром слове.

– Петрович, а как же с рыбой-то теперь будем? Без соли-то – только вонь разводить.

Аввакум тяжело трясет головой: он тоже не понимает. Утренний гонец воеводы всем задал мозгами так и сяк крутить. Оказывается, с седьмого уже февраля цена на соль сделалась немыслимо дорога. Пуд теперь стоит три рубля тринадцать алтын с деньгой. Слыханное ли дело?!


Сани повизгивали все звончей да звончей. Небо-то все текло текло, да и ввалилось наконец в ночную тихую заводь.

Извозчики то и дело спрыгивали с саней, бежали рядом по насту, разгоняли стынущую кровь.

Аввакум, заглядывая под тулуп Марковны, теплым дыханием отогревал ей нос, щеки, глаза в стрельчатых от инея ресницах.

– Ничего, Петрович! Ничего, дотерплю! – шевелила Марковна посиневшими губами, а улыбалась счастливо: жалеет муж.

– Да уж потерпи! Дымы вон за окоемами столбами поднялись. Близко до ночлега. Мальчонка-то наш не задохнулся?

– Живехонек, все бока затолкал.

– Марковна!..

– Да нет, Петрович. Неопасно толкается. Спит он теперь.

На постой принял их мужик богатый, маленько торгующий.

– Ночуйте, места хватит. Алтын всего и беру с человека, а по деньге накинете – пожалуйте за стол. Что сами едим, то и постояльцам.

Аввакум заплатил полуполтину, рубленный на четыре части талер с царским клеймом.

– Вот тебе деньги, душа-человек. Да чтоб щи были огненные, да пирогов с грибами подай – пост начинается. Да дровишек-то не жалей, топи так, чтоб от жары волос трещал. Закоченела у меня женушка, а заболеть ей теперь, сам видишь, никак нельзя.

Мужик монетку на зуб попробовал и давай домашних пошевеливать: сыновья натащили дров, жена загремела чугунами, свечи зажег, в лампаду масла долил.

– Только тебя-то, батюшка, на печи положить не могу! Странница у меня ночует.

Как бы подтверждая слова хозяина, заскрипела рассохшаяся лесенка за печью, и, повязывая платок, чтоб на людях не быть простоволосой, вышла из-за печи молодуха. Слова вымолвить не успела, а все уже гордыню-то свою тотчас и положили ей в ноги. И ладно бы мужики, но и женщины! Женщины в первую даже очередь, потому что понимали – какая это красота. Молодуха первая поклонилась новоприбывшим, со вниманием и почтением животу Марковны, на сынишку и на монаха-возницу не посмотрела даже, а на Аввакума подняла глаза. У попа душа и пискнула, как рыбий раздавленный пузырь. Не глаза – ночь! Ночь и ночь, да только огненная. В ушах так и забухало. Тут ведь плюнуть бы да и перекреститься. Ан нет, скосила глаза жгучая стыдная сила на грудь, на округлости, ласковые да беззащитные будто бы… Обомлел Аввакум. Обомлел и подурел. Спрятать бы свой позор за слово: «Мол, погода-то! Мороз-то! Куда крещенскому!» Так ведь нет – не то что слова разумного в голове в тот миг не сыскалось, но даже и мычанья телячьего. Да и сил не было спрятать немочь стыдную, розовым туманом с головы до пят обволокло.

А дева в шубу вырядилась да и пошла в катух. Тут только и отпустило маленько Аввакума.

Хозяину избы красота будто и нипочем.

– Наказанье с этими бабами. Ладно, когда мужик мыкается по дорогам, а то баба. Говорю: «Чего мыкаешься?» А она в ответ: «Скучно на одном месте». Я ей: «Куда муж смотрит?» А она: «Некому за мной смотреть. Девица я». – «Отчего ж, – говорю, – замуж не идешь?» А она хохотать: «Ровню себе не сыскала. Ни один из вашего брата крылышки не опалил».

– Так она гулящая, что ли? – высохшим горлом просипел Аввакум.

– Вестимо, гулящая! Да только ниже воеводы к себе не допускает. Тьфу ты! – И: хозяин сплюнул через плечо, да уж больно что-то деланно.

Вернулась в облаке мороза девица.

– Небо тучами затягивает. К утру потеплеет.

Сказала, и всю грязь, какой хозяин забросал и ее саму, и гостей, смыло. Будто и не слыхали ничего.

– Петрович! – позвала Марковна Аввакума.

Тот так и подбежал, по-собачьи, не понимая, что нужно сделать, но готовый исполнить и вовсе невыполнимое.

– Петрович? – удивилась Марковна.

– Да вот он я!

– Ванюшку возьми! Устала я, чай. Залезу на печь, а ты мне его подашь.

– А поесть?

– Разморило в тепле.

– Молока хоть выпей! – сказала красавица. – Хозяйка, дай молока гостье.

Хозяйка принесла кринку молока и хлеб. Красавица взяла молоко, налила в кружку, подала Марковне. Та пила, не спуская глаз с прекрасного лица девицы.

– Что ты так смотришь?

Марковна улыбнулась:

– От радости это я! Дочку жду. На хорошего человека поглядеть – дитю польза.

– Господи, Господи! – Тучки пошли по лицу красавицы. – Было бы в красоте счастье, а то ведь по-другому говорят: не родись красивой…


Ночью, лежа на полу, на тулупе и под тулупом, Аввакум изнывал от жары: тулуп сбросишь – вроде холодно, и уснуть никак нельзя от греховных картин, плавающих в мозгу.

На печи, тихонько посапывая, нежная голубушка Марковна с птенчиком, но подлая мыслишка Марковну стороной обтекает, шарит в горячей тьме.

Сбросил-таки Аввакум тулуп, на коленях приполз под иконы и стал молиться. Да так разошелся, что и заплакал.

Услыхала Марковна молитву Петровича, сошла с печи, стала рядом. А тут и ночная соседка Марковны очнулась от грез, послушала шепот в красном углу и тоже на молитву встала. Так и молились до петухов под богатырский храп монаха-возницы.

6

Утром – диво дивное. Из-под земли, что ли, вывалился туман, да такой – в двух шагах лошадь не разглядишь. Снег липкий. Стены изб влажные, черные.

– Василий-капельник грядет и свое всегда возьмет! – сказал Аввакум, выходя на крыльцо с Ванюшкой на руках.

У Аввакума с обозом пути теперь расходились. Усадил в сани Марковну, Ванюшку к ней под тулуп. Можно бы и в путь-дорогу. И тут вышла из дому девица-красавица. В шубе из черной лисы, платок, как облако, пушист, нежен.

– Вы ведь в Лопатищи? Возьмите меня.

У Аввакума голос опять пропал.

– Батька, что же ты молчишь? – удивилась Марковна, силясь повернуться вместе с тулупом к облучку.

– Садись, – выдавил из себя Аввакум: мало сатане ночных мук, мало бессонной ночи и видений пагубных.

– Меня Палашкой зовут! – сказала девица, усаживаясь рядом с Марковной.

Та опять окликнула мужа:

– Петрович, сеном-то закидай нас.

Поп слез с облучка, не глядя женщинам в лица, подоткнул сено с боков.

Вынырнуло из тулупа личико Ванюшки, глазки сожмурил, а рот, как у лягушонка, до ушей раздвинулся – улыбнулся отцу.

– Ванюшку спрячь, не надышался бы холодом!

Укрывая женщинам ноги тулупом, глянул-таки на Палашку, а та тоже смотрит, и в глазах-то вопрос, как теленочек новорожденный, на ножках неверных покачивается. И губы, вместо того чтоб в слово сложиться, дрожат. Совсем Аввакум перетрусил.


Приехали в Лопатищи в полдень. Теплынь на дворе, того и гляди, ручьи побегут.

Народ в Лопатищах весело суетился. Все мужички на розвальнях какие-то мешки к воеводским амбарам везут и от амбаров – тоже с мешками.

– Что тут у вас делается? – остановил Аввакум одного жителя.

– Воевода Иван Родионыч рыбное дело завести собирается. Скупает у людей соль.

– Это как же так? Да стой ты! – крикнул Аввакум своему монаху-вознице.

– За фунт соли пять фунтов зерна дает. Первое, почитай, благодеяние от воеводы-то нашего.

– Благодеяние?! – Аввакума так и подбросило в санях. – А ты знаешь, сколько теперь соль стоит?

– Нет! – испугался житель.

– Гони к амбарам! – заорал Аввакум на возницу и сам дернул за вожжи.

Подлетели к амбарам. Поп на крыльцо прямо из саней прыгнул:

– Эге-гей! Слуша-а-ай!

Люди увидали своего «батюшку», оставили дела, подошла.

– Люди! Вас грабят белым днем! По царскому указу, соль ныне стоит две гривны за пуд. Сей оброк назначен вместо всех прочих тягот, вместо стрелецких денег, вместо четвертных, ямских.

– Ай-я-яй! – вдарился бежать сосед Аввакума Сенька Заморыш. – Чуть не продал последние три фунта. Моя очередь вторая была.

– А как же я? – завыла баба. – Я продала. Всю соль сгребла и продала. Без соли теперь сидеть.

Поднялся вой, крик. Люди кинулись к амбарам отбивать свое. Аввакум спрыгнул с крыльца, хотел сесть в сани, но возница-монах кнутовище, как пику, выставил:

– Пошел-пошел! Беды с тобой не оберешься… А ну, бабы, вон из саней.

Женщины выбрались из кошелки, и монах, нахлестывая лошадку, укатил догонять обоз.

И тотчас, взметая снег, налетел на резвом скакуне Иван Родионович.

– Аввакум! – заревел. – Гиль заводишь? Да я тебя!..

– Чем кричать, скажи-ка людям, воевода, почему это ты государев указ утаил?

– Да я тебя! – Вырвал коня на дыбы, а из-за угла амбара снежком коню по глазам кинули. А тут еще ангельский голосок:

– Иван Родионович, плохо же ты меня встречаешь!

Палашка заслонила попа и попадью.

– Серафим ты мой! – Иван Родионович прыгнул из седла в снег, поднял девицу на руки, на коня отнес. – За ее здравие, поп, молись.

Аввакум взял сынишку на плечо:

– Марковна!

И, не оглядываясь, пошел тропинкой к утонувшему в снегу, брошенному своему дому.

7

В последний день февраля, на Василия-капельника, приезжал к Аввакуму крестьянин, привез мешок муки.

– За приношение благодарствую, живем с Марковной не сытно. Только за что такое благодеяние и от кого? – удивился Аввакум.

Крестьянин, человек роста среднего и волосом как бы тоже средний – ни бел, ни черен, рыжим не назовешь, да и не русый, – бороденку пощипал, прокашлялся и голосом самым заурядным рассказал все по порядку.

– Зовут меня Семивёрст сын Иванов. Возле Лопатищ, на пустоши, живем. Шесть коров у меня, три лошади, три сына, овечек держу, курей, гусей, утей. Старшие сыновья женились. Среднего ты сам венчал. Невестки попались – как пчелы. Наравне с мужиками ломаются. Живем-работаем… А тут воевода Иван Родионыч и объявил, что соль на зерно меняет. Соли у меня пудов десять припасено. Прикинул – дело выгодное, в прошлом году сам знаешь, каков был урожай: что посадили, то и собрали. Но все ж таки решил обождать, поглядеть, с чего это Иван Родионыч раздобрился… А потом и беспокойство взяло: не упустить бы жар-птичку-то. И уж совсем собрался к воеводским амбарам, а ты и объявись. В ноги тебе, батько Аввакум, кланяюсь всей семьей.

Крестьянин действительно проворно бухнул на колени и поклонился в ноги Аввакуму. Аввакум поднял Семивёрста.

– Принимаю от тебя дар не потому, что помог тебе избежать убытков, а потому принимаю твой дар, что мой дом в нужде и ты, любя ближнего, поделился скудным хлебом своим.

– Ой, батько Аввакум! – Семивёрст потряс кудлатой головой. – Умные речи мне до ушей только и доходят, а дальше – никак. Видно, щелка, которая в голову слова пропускает, мала да узка. Я ведь всего и умею – пахать, сеять, косить, и тут не всякий мне ровня, тут я молодец… А коль хлебом моим ты доволен, то и я доволен.

– Скажи, – спросил Аввакум, – что это за имя у тебя такое – Семивёрст?

– Да уж такое вот! Веселия ради! Поп у нас до тебя был очень веселый. Во хмелю меня крестил. Да я и не в обиде, правду сказать. Других все равно по именам не зовут. Все больше прозвищами. А у меня и не поймешь, что это – имя или прозвище. Да и нареки меня Ильей – все равна Семивёрст. Я, батько, проворный.

Тут мужичок спохватился вдруг, шапку на голову, попу и попадье покланялся да и за дверь. Аввакум кинулся гостя за стол приглашать, а Семивёрст лошадке свистнул, та и пошла. Повалился мужик с крыльца в кошелку розвальней, вожжой шевельнул, и только – динь-динь-динь – колокольчик под дугой.

8

Отслужив утренние службы, Аввакум торопливо погасил свечи и уж собирался сложить с себя облачение – служить в тот день пришлось одному, дьячок запил, – как вошла в церковь женщина.

– Батюшка, исповедай.

Аввакум глянул с тоскою на оконца, в которые бил настоящий весенний мартовский свет, хотя первый день марта только начинался.

Женщина подошла к налою, на котором лежало толстое, с медными крышками Евангелие. Дотронулась рукой до книги и будто обожглась, руку отдернула, голову опустила. Аввакум поглядел на нее и обмер: перед ним стояла Палашка.

– Слушаю тебя, дщерь! – сказал Аввакум, и голос его дрогнул.

– Отдалась я впервой девчонкой. Молоденький барин наш колечко мне с камушком бирюзой подарил. Мне и понравилось, хотя шел мне тогда тринадцатый год. Да и барчук, правду сказать, старше меня не намного был…

Горячая лапа схватила Аввакума за горло, разодрала грудь и принялась сжимать сердце… Палашка что-то говорила, говорила, а в нем крутился бешеный вихрь, затмевая разум.

«Господи!» – взмолился про себя Аввакум, стряхивая наваждение, и слух наконец вернулся к нему.

– Ладно бы один, а то двое их было, – говорила Палашка. – Иван-то Родионович сначала все глядел, будто бы ему противно, как кот фыркал, а потом тюремщика от меня оттащил да и сам кинулся как боров. В том и грех мой, что противен он мне был, а я терпела ради денег и ради дружка моего…

Теперь весь этот ужас долетал до слуха как бы сквозь птичий пух. Будто перебили всех птиц, ощипали да и пустили по ветру… А в голове роился жирненкий вопрос: как же это вдвоем-то?

«Сатана!» – хотелось крикнуть Аввакуму, но поглядел он в глаза женщины, а в них все тот же отчаянный вопрос и никакого паскудства в том вопросе, одно черное отчаянье.

«О каком тюремщике она говорит?.. Кого она спасти, отдавшись, хотела? Все мимо ушей пропустил, окаянный!»

Метнулся Аввакум по церкви, взял три свечи, зажег, прилепил к налою и ладонь под пламя поставил.

Вскрикнула женщина. Попятилась в темную глубину церкви, а оттуда засмеялась вдруг и легко так, хвостом покачивая, блудница блудницей, пошла из храма вон.

Только тогда и отнял у огня руку свою Аввакум. Вся ладонь в пузырях, от боли в ушах свист комариный, тонюсенький, а в груди чисто.

Вышел Аввакум из церкви, запер дверь на замок. Встал перед улицей – весна.

Березы влажные, через веточки небо сквозит. Вся детвора из избенок высыпала, словно грачи прилетели. Кричат друг другу и прохожим:

– Весна красна, что ты нам принесла?

И в ответ им все говорили, улыбаясь:

– Красное леточко!

Опустил Аввакум больную руку в сугроб, огонь так и потек с ладони на пальцы и каплями в снег стал уходить.

Пошел к своей избушке Аввакум дворами. Видел, как то там, то здесь выбегали к банькам девки, оглядывались, не подсматривает ли кто, и торопливо умывались снегом. Мартовская вода от веснушек и загара.

В избе было светло и тихо. Сынок Ванюшка стоял, держась одной рукой за край деревянной бадейки, другой рукою ловил в бадейке тоненькие льдинки и совал льдинки в рот.

Аввакум присел на корточки, отобрал у сына лед. Бадейку поставил на лавку. Скинул шубу, шапку, посадил сына на здоровую руку и прошел за занавеску: Марковна лежала.

– Зачем воду таскаешь? – укоризненно покачал головой Аввакум.

– Ну а как же? – прошептала Марковна.

– Голубушка моя!

– Обед-то у меня готов! – Она поднялась было, но Аввакум не дал ей встать.

– Лежи! Сам управлюсь… Да и есть не хочется. Сыну стало скучно сидеть у отца на руках, завозился. Аввакум пустил его на пол.

– Боже ты мой! – увидала Марковна изуродованную руку. – Да что же это?

– Крестил. Кипяток бухнули. А я и попробовал воду на ощупь. – Сказал все это и волосами потряс сокрушенно. – Бес в меня, Марковна, вселился. Брешу как пес смрадный.

– Аввакумушка, да что с тобой? – Марковна потянулась к Аввакуму руками.

Он наклонился, положил тяжелую голову свою на набухающую молоком грудь жены. И услышал, как бьются два сердца.

– Марковна!

И печально поведал нехитрую свою историю.

– Помолись, Аввакумушка, полегчает! – поскребла ноготками Марковна буйную головушку мужа.

– Три дня в рот ничего не возьму! На одной воде буду жить, – просиял прощенный Аввакум.

Так и не ел три дня, а службы служил и молился втрое против обычного. В церкви порядок завел новый. Читал всю службу, не урезая, не позволяя помощникам своим читать в несколько голосов.

На третий день жестокого покаянного поста пришел Аввакум от всенощной, Марковна спала, и начал молиться, обливаясь слезами. Распростерся перед иконою да и забылся вдруг.

Видит – Волга, свободная ото льда, в разливе. А по Волге из золотой дымки закатной два корабля златые плывут. И близко уже, и видно, как гребцы взмахивают согласно золотыми веслами. И на каждом по кормщику. «Чьи корабли?» – спросил Аввакум. Один из кормщиков ответил: «Луки и Лаврентия». Соображает Аввакум: Лука и Лаврентий – старцы, взятые к Господу. Когда начинал он служить, эти старцы помогали ему советами, дом помогали устроить. Добрые были люди. Поглядел опять на реку, а по Волге третий корабль бежит. Золота на нем не видно, но украшен коврами богатейшими: и красно, и бело, и синё, и черно, и пепелесо на нем. Бежит корабль, да так, словно и по берегу поплывет, и правит им юноша светел, и будто бы и не юноша вовсе, а один только столб света. Правит грозно на Аввакума, словно бы поглотить его собрался. «Чей корабль?» – вскричал Аввакум в отчаянье. И грянул голос: «Твой корабль! Да плавай на нем с женою и детьми, коли докучаешь».

Тут Аввакум и встряхнулся. То ли сон, то ли видение. Видение во сне! К чему вот только?

Встал Аввакум с пола, отломил кусок хлеба, луковицу взял, хлеб посолил. Ест, а сам слушает, как сердце в нем колотится. Корабль прекрасен был. Может, к доброму? По службе повысят, в город хороший возьмут? Да только что-то грозен был глас. Видно, и впрямь быть плаванью с женой и с детьми…

9

На сорок мучеников пришел в церковь воевода Иван Родионович. Послушал службу и затосковал: быстро сегодня от христианских обязанностей не отделаться. Послал к Аввакуму своего человека шепнуть, чтоб служил поп скорым образом: воевода, мол, на охоту за рябчиками собрался. Аввакум на этот шепот и ухом не повел. Тогда Иван Родионович послал к нему ката, этого детинушку хорошо знали в Лопатищах. Не дрогнул поп. Служит по правилу. Уйти из церкви на глазах прихожан негоже, уж лучше бы вовсе не приходить. Заскрежетал Иван Родионович зубами, но смирился.

Под вечер примчался с невезучей охоты Иван Родионович да прямо со всей шайкой к Аввакуму в избу. Двери с петель долой, окна выбили, все горшки поколотили, перины и подушки растрясли, лавки, стол, кровать порубили. Иван Родионович, прижавши Аввакума в угол, сам тешился кулачной забавой. Бил со смаком, размахивался не торопясь, бил, покуда не уморился. А потом зарычал, вцепился зубами Аввакуму в руку, да так, что кости на пальцах хрустнули. Хлынула кровь… Тут только и отпустил бешеный воевода жертву, вон из избы выбежал.

Добрался Аввакум до бадьи с водой, окунул в воду голову, поднял тряпку с полу, руку замотал.

Марковну с сынишкой кто-то из шайтанов, по доброте или как, из дому выкинул в самом начале побоища.

Народ уж сбежался со всех Лопатищ. Марковна в избу заскочила первая.

– Живой?

– Живой, Марковна.

– Делать-то что?

– Ты к соседям поди. А мне на службу. Меня Господь в пастыри к стаду приставил.

– Да куда ж ты такой?

– Иду, Марковна! Иду! – Вышел на крыльцо. – В церковь, люди! Господь на молитву зовет.

И пошел, качаясь, в церковь.

Ивану Родионовичу, видно, тотчас и шепнули: поп служить идет. А воевода уже вина успел хватить. Выскочил из дому с двумя пистолями.

Какая-то баба в церковь шла, увидала такую страсть – ахнула и в сугроб головой полезла.

Аввакум дом воеводы уже успел миновать, обернулся, а Иван Родионович порох на полке уже зажег. Пыхнул огонь, а грома не случилось – не выстрелил пистоль. Воевода кинул его, давай из другого целить. И снова на полке порох воспламенился, а выстрела опять нет.

– Собака! Собака! – завопил Иван Родионович.

Перекрестил его Аввакум, поклонился:

– Благодать в устах твоих, Иван Родионович!

И пошел своей дорогой, не оборачиваясь.

А домой вернулся из церкви – стрельцы перед разоренной избой:

– Пошел вон, поп, со двора, пока жив!

Переночевали у Сеньки Заморыша, а утром и к Сеньке в избу застучали стрельцы:

– Пошел-ка ты, поп, вон из Лопатищ!

Оделись Аввакум с Марковной, сынишку закутали, в санки посадили. Дал им Сенька Заморыш каравай хлеба на дорогу, и пошли бедные из Лопатищ куда глаза глядят.

Тишайший (сборник)

Подняться наверх