Читать книгу Сатурн. Мрачные картины из жизни мужчин рода Гойя - Яцек Денель - Страница 6

V

Оглавление

Говорит Хавьер

Лишь когда я стал взрослым, женатым, сразу после рождения Мариано, мне неожиданно вспомнилось (впрочем, думал я совершенно о другом), что икона Пресвятой Девы Сарагосской в спальне у родителей висела в раме со специальной портьерой, ее в любой момент можно было задернуть, и не иначе как потому, что висела она над ложем, где отец мой не раз исполнял супружескую повинность в отношении матери, а мать исполняла ее в отношении отца. И что большая тряпка, висевшая на колышке в углу мастерской, безусловно, служила той же цели: чтобы заслонить святой лик во время сиесты, когда отец закрывал дверь на ключ и «размышлял о живописи», для чего ему требовалось «полное одиночество», правда, при всем при том он не выпроваживал из комнаты натурщицу. Или натурщиц, окажись их случайно больше.

Лишь когда я стал взрослым и сам начал писать картины или, точнее, когда я начал размышлять о живописи, мне пришло в голову, что ему вовсе не были нужны натурщицы; во всяком случае, так, как другим художникам, которые за несколько мараведи[22] устанавливали каких-то изголодавшихся девиц в позу нимф или богинь – прислоненных к стене, возлежащих на сундуках, задрапированных в лохмотья, имитирующие дорогие шелка, – и писали тень, присматриваясь, где граница между ней и светом размыта, а где отчетлива; изучали, какие непонятные формы перспектива придает колену, ладони, изогнутой шее. Он же знал тело наизусть: и женское, и мужское, и любого зверья. Живое и мертвое. Без сознания. Вбитое на кол. Располосованное. Круп лошади, поигрывающие под толстой кожей мышцы бычьей шеи, узловатые пальцы бедняков, подрагивающий жирок на животе торговки, уносимой ведьмами на шабаш. Знал свойственную каждому телу игру света и тени, их переходы, перспективу; весь этот спектакль с расстановкой рук и ног, с набрасыванием драпировки, разворотом натурщицы к свету был для него совершенно не нужен – но, несмотря ни на что, девицы приходили позировать даже тогда, когда на холсте не было ни единой женщины. Рисовал он их на скорую руку – в Мадриде остались целые пачки таких набросков, позднее я их вклеивал в альбомы: как они распускали волосы, как сидели на табурете со сложенным веером в руке, как, оседлав кофр, смотрелись в зеркальце, держа его в обеих руках над головой. То, что он имел их в своем полном распоряжении, сначала на бумаге, а потом на сундуке, возле стены, опирающихся о мольберт и так, и сяк, – становилось частью полотна, даже если оно представляло расстрелянных повстанцев, Веллингтона[23] на коне или бой быков; это они, сборщицы апельсинов с берегов Мансанарес, прачки и прислуга, вплетались в основу и уток полотна, в клейкость грунтовки и красок, в сыпкие пигменты. Так же как и лежащие вповалку тетерева, зайцы и серны, которых он снимал при первом же выстреле. Он не мог из ничего создать что-то – сначала ему надо было на это что-то положить руку, чтобы позднее из-под нее вышла иная вещь – живая.

Мать либо делала вид, что этого не видит, либо и в самом деле ничего не видела; возможно, жаловалась своему духовнику или самой Богоматери, а возможно, будучи сестрицей живописцев, считала, что так оно и должно быть, что терпеть голых женщин в доме входит в обязанности жены живописца, как стирать белую пыль, оседающую на мебели, или смириться с запахом красок и скипидара, не говоря уже о скандалах? Не знаю. Когда отец покидал отчий дом, он получил от своей матушки благословение и небольшой блокнотик; посоветовавшись с дядькой, у которого были связи, она вписала в блокнот фамилии самых важных в Испании персон: князей, судей, епископов, министров. И когда отец закончил портрет графа Флоридабланки, свой первый важный портрет, на котором сам он стоит в тени, этакий маленький человечек, который несмело демонстрирует картину облаченному в красный фрак стройному министру (на самом деле коротышке, на две головы ниже его самого), вот тогда-то он мог поставить первую галочку возле фамилии из матушкиного списка. То, что он на этом гнусном холсте навсегда останется униженным слугой, ему казалось явно невысокой ценой за последующие заказы, а они и впрямь посыпались один за другим. Год за годом он вычеркивал из блокнотика одни фамилии и вписывал другие, ставя галочки напротив фамилий очередных правителей, послов, герцогинь и генералов. Этим он занимался и при Их Величествах короле Карле и короле Фердинанде[24], и при французах, и при англичанах, все едино.

Разве человек, имеющий в свои двадцать семь лет вместо состояния неистощимое честолюбие, глядя на не ахти какую девушку (прости, мама!), мог не подумать о том, что брат ее, Франсиско Байеу[25], он же любимец Менгса и коллега по Арагонской школе живописи, где они вместе учились рисунку у Хосе Лусана, состоит профессором при Королевской академии Сан-Фернандо и занимает должность придворного живописца? А когда назвал себя не учеником Лусана, а учеником Байеу, разве не знал, что впоследствии это окупится? Так же как и то, что на ежегодном конкурсе Академии он безропотно последовал примеру Рамона Байеу, когда тот отдал свой голос за брата? Сначала женитьба, позднее заказы и тепленькое место в Королевской шпалерной мануфактуре, а там и переезд в Мадрид… но, естественно, всегда найдется такой, кто припомнит, что родила-де его арагонская бесплодная, потрескавшаяся земля Фуэндетодоса. Так оно и случилось при росписи куполов в Сарагосском соборе, когда он рассорился со своим шурином Франсиско и вместе с приятелем, стряпчим Сапатером, накатал на того длинную апелляцию кафедральным каноникам. А когда ему предписали христианское смирение, он подчинился. И хоть в конечном счете написал то, что велел ему шурин, и так, как он велел, все равно напоследок ему показали, где его место: по случаю росписи куполов было отчеканено три монеты, по одной для Франсиско, Рамона и Хосефы Байеу. Да-да, для моей матери, хоть она сроду не держала в руке кисти, разве что в те редкие минуты, когда ей разрешалось убрать мастерскую. А мужу ее, человечку из ниоткуда, пришлось удовлетвориться деньгами, как подмастерью.

Голову на отсечение – он ей за все отплатил.

Всю жизнь быть нелюбимой гораздо труднее, чем всю жизнь быть нелюбимым.

Говорит Франсиско

За многое в своей жизни я благодарен Богу, но по большей части совсем не за гений и деньги (и то и другое приобрел я своими мозолями да горбом), а за то, что дал Он мне пылкое сердце, открытое для всяческой любви. Я любил свою дорогую женушку, любил каждого из своих детей, в том числе Хавьера, любил своего Марианито и даже на свой лад – невестку; а когда Пепа померла, сердце мое открылось заблудшей душеньке, Леокадии, не познавшей радости со своим бездушным и скупым супружником (да и как можно быть счастливой с ювелиром, только и умеющим, что пересчитывать все на караты?), а потом открылось оно и Букашечке, малышке Росарио. Да, сердце мое было распахнуто для всех разновидностей любви, даже таких, о которых хотелось бы позабыть и никогда не вспоминать; ибо сердце мое, по милости Божьей, было как легавая, преследующая раненую серну, – все время в бегу. Гонится за ней, покудова бьется сердце.

Одним Бог дает благородное происхождение, другим – красоту, третьим – конец, как у мула, мне же Он дал тот неутолимый голод, что гнал меня через всю мою жизнь. Как же отличаемся мы друг от друга, когда потакаем всяческим своим непослушным частям! Коль существуют медики, что часами могут плести ахинею только насчет того, что они видят в баночке мочи, то я, умей не рисовать, а писать, тоже мог бы накатать не одну сотню страниц ученнейшего трактата насчет того, что можно сказать о женщине, приглядываясь только лишь к ее пусе и поведению той же пуси. Ну, скажем, нескольких пусь. От мысли таковой мой изыскательский инструмент, несмотря на восьмой десяток, что недавно стукнул нам обоим – и инструменту, и мне, – приходит в странное оживление.

За всю свою жизнь я свел знакомство лишь с одним человеком, который понял, какое богатство проистекает из того, что другие принимают за обычную дрючку. Альба! О, это была не женщина, это был мужчина с тонкой талией, длинными, черными как смоль волосами и внушительных размеров грудями, это был самый влиятельный человек в королевстве. О ней шла молва, дескать, может исходить Испанию из конца в конец и ни разу не сойдет со своей земли, что чистая правда. Хотя все имели в виду ее владенья – а она, стоит только захотеть, и вправду могла бы обойти всю Испанию, пройдя через самые страшные, глухие места, через кишащие разбойниками лесные дебри в бальных туфельках!

Даже детишки переставали играть, чтоб взглянуть на нее.

А с каким усердием выписывала она в моем блокнотике нескончаемые истории, будто хотела рассказать мне всю свою жизнь, – и как же я жалел, что не мог услышать ее голоса! Иногда я представлял его себе: низкий, мелодичный, хриплый, когда она сердилась, или мягкий в минуты нежности. А нежности в ней, невзирая на ее силу, было столько, что могла бы ею одарить дюжину женщин и дюжину мужчин, потому как нежность в ней была двоякого рода – и женская, и мужская.

Она присылала мне девок из Кадиса, этих сладострастных ночных бабочек, а мне писала, что, мол, приказала извозчику, каковому препоручала сие деликатное дельце, по возможности выбирать как нельзя более похожих на нее; а тот, баранья его башка, сгорал от стыда, слушая ее приказы. Но привозил – из портовых таверен, рослых, загорелых, в венце буйных черных волос. А я их рисовал. Порой Альба при сем присутствовала – сидела в специально принесенном с террасы удобном кресле и играла с обезьяньим детенышем или с Чернушкой, Марией де ла Лус, маленькой дочкой негритянской рабыни, а я просил девиц принять то одну позу, то другую, то третью. «Мне как раз надобно написать святую для алтаря под Сарагосой, – говорил я, – вон та была бы в самый раз! Пусть набожные почитают порочных!» А она заглядывала мне через плечо и посмеивалась (я ухом чувствовал ее дыхание), а рука моя ходила быстро-быстро, и в мгновенье ока на листе бумаги появлялась маленькая фигурка: взъерошивающая черные волосы, выносящая ночной горшок, подметающая пол. «Я бы всю жизнь могла подметать пол, – писала она мне, – оно куда интереснее, чем быть мною». Но сама никогда бы мне не позировала с метлой. Или с ночным горшком. Иногда она настаивала, чтоб я переспал с одной из них. «Гойя, отведи душу», – писала она. Но я не хотел. Наверно, она считала это в каком-то смысле неблагодарностью, дулась. И в конце концов отсылала их бедному братишечке Базилио, тот отродясь не был разборчив, всегда употреблял. Вот уж кто прихлебаем был! Этакая сиротинушка, недотепа придурковатая, а то заикается, а то с мула сверзится – ему герцогиня его подарила, чтоб повсюду мог следовать за ней в свите. Но о своей выгоде никогда не забывал! Как-то раз грохнулся с мула прямо в ров, извозюкался, как черт, весь кортеж остановился, все ржут над братишкой, а он то выкарабкивается на дорогу, то снова в ров соскальзывает и опять карабкается, а герцогиня уже с лошади соскакивает, уже спешит к нему, торопится, в платье своем белоснежном, уже руку ему протягивает, покрывает всего поцелуями, вся перепачканная, и носит она комки этой грязи на белом платье и коралловом кушаке, как ордена, и говорит всем им: «Один он меня понимает, я с самого начала знала, что мы с ним родственные души». Вот и обрастал он жирком, вот и вкушал плоды, чучело гороховое, да и пусть, мне ведь не жалко. Не моим пользовался, не за мои наслаждался. А Люсито? Вот уж кто красавчик, так красавчик! Не парень – мечта, кучерявый, чудо как хорош, с огоньком в глазу, она его своим сыночком ненаглядным называла, он за ней благовония носил и шербет. Или Беатрис – шельма во плоти, старая дуэнья, везде дьявола видела, сама из себя засушенная, с лицом белым, будто рисовой пудрой посыпано, труп ходячий с ломотой в костях, так и мельтешит своими шажочками, словно неповоротливая, заводная игрушка. Я рисовал с нее карикатуры, Альба их обожала. Даже две картины написал, на одной Чернушка и Люсито тянут Беатрис за шлейф, а она зубы скалит, как рассвирепевший капуцин, а на другой – Альба отгоняет распятием дьявола и хочет ей накрасить губы. «Иди-ка сюда, – смеялась она, – покрасим тебе скелетик, чтоб другим покойникам понравился, когда твое времячко придет»!

Ну а я? А я был в придачу ко всей этой шатии-братии, я был ее придворным, любимцем-Глухарем, так же как Луисито был Сыночком, Беатрис – Смертушкой, дон Базилио – Заикой, Мария де ла Лус – Чернушкой. Все мы были ее коллекцией отбросов общества и калек. Она держала черепаху без одной ноги и обезьяньего детеныша без хвоста. «У воспитавшего меня дедушки, двенадцатого герцога Альбы, – как-то написала она мне, – был колченогий карлик, Бенито, так тот всегда вышагивал впереди него с приколотыми к своей хилой, кривой груди орденами сеньора, что научило меня презирать богатство и почести». А какую точку поставила она, до чего же впечатляющую точку! Такая точка – уже само по себе дело. Ничего удивительного, что именно нам завещала она все свое состояние, четвертую часть Испании. Ну, может, и не четвертую. Может, и не все, но немало. Была она последней герцогиней Альба – супруг, чтоб род не угас, принял ее фамилию, но помер, так и не смастерив ребеночка. Не больно усердный, так сказать, оказался. И все пошло на каких-то там Стюартов, и никто с этих чудо-владений гроша ломаного не получил, кроме меня, – но я не для себя просил. Я просил для Хавьера, который по тем временам все еще был самым распрекрасным зрелищем во всем Мадриде.

Говорит Хавьер

Чем старше был, тем больше любил похвастаться своими любовными похождениями. Расписывал непристойности до белой пены в уголках рта. Да с какими подробностями! Спустя столько лет он уже и половины своих холстов не помнил, зато держал в памяти имя каждой девицы, какой залез под юбку, выдавал пошлейшие описания пожалуй что каждого тела, с каким когда-либо состоял, с позволения сказать, в тесном общении. А все же никогда со всей определенностью так и не сказал, допустила ли его к себе герцогиня ближе, чем позволяло ее происхождение и бесчисленные титулы – герцогские и графские, маркизы и баронессы, сплывающие на нее со всех веток генеалогического дерева, как сливающиеся воедино речные притоки. Или, выражаясь его же языком: никогда так и не сказал, дала ли она ему.

Я знаю, во дворце у Альбы висел и, надо полагать, по-прежнему висит ее парадный портрет в белом, перехваченном красным кушаком платье, с красными бантами, но немногие знают, что в доме у отца в течение всех этих лет висел другой портрет, сообразующийся с первым, как форма и оттиск, – черный. Длинным указательным пальчиком она обращает внимание на песок, где когда-то было что-то написано, а потом закрашено заподлицо. Но если приглядеться на свету, то видно, что кое-где проглядывают спрятанные под подмалевком контуры букв: solo Goya[26].

Он был глух и одинок. Одинок, потому что глух. Она же обожала все, что было отвергнуто, несовершенно, болезненно: умалишенных и неудачников, уродцев и калек. Неужели же она могла не взять в свою коллекцию живых диковинок и глухого живописца? А он, проставляющий галочки возле фамилий влиятельных лиц Испании в полученном от матушки блокнотике, неужели же он мог не влюбиться в герцогиню, чьи титулы трудно уместить на одном листе бумаги?

Говорит Франсиско

Мне уже восемьдесят, и каждый год все меньше связывает меня с моей жизнью, ибо я все меньше помню ее, и думается, что, когда буду помирать, останется лишь одна тоненькая ниточка, и оборвать ее – раз плюнуть. Скольких же вещей я не помню! Лиц моих родителей. Лиц моих детей – честно говоря, даже лицо Хавьера смутно себе припоминаю, а когда хочу вспомнить, смотрю на рисунок, поспешно сделанный мною перед отъездом из Мадрида. Но это лицо взрослого, это обрюзгшая морда, а не то сладкое личико, что пряталось в складках Пепиной юбки.

Стыдно признаться, но некоторых женщин тоже не помню. Даже не знаю, поимел ли я Альбу. Опять-таки, что бы означало «поиметь ее»? Как других женщин, что ли? Не смешите меня. Это все равно как выловить волну, поймать сетью тучу или ухватить пламя. Нас связывало нечто большее, чем игры в пропотевших простынях, чем стоны и сопенье, большее, чем прилипчивость попахивающих закоулков тела, – наше общее убеждение в том, что, будь человек только человеком, а не перечнем титулов, хозяином владений, коллекцией связей и обязанностей перед Богом и отечеством, никого бы счастливее нас не было. Я бы говорил ей каждое утро и каждый вечер: «solo Alba», а она: «solo Goya», и хватило бы нам всего-навсего маленького домика, где мы бы жили, я в кафтане и штанах махо, она разнаряженная, как маха, – парочка счастливых крестьян, окруженная всяческими диковинками, я бы их без конца рисовал, а она бы без конца тормошила меня за уши и целовала их.

Но мы оба знали, что такое невозможно. И, написав ее в трауре, я сказал: «Это не по твоему супругу, это по мне». Она взглянула на меня так, словно хотела расплакаться или разозлиться, и, прикусив нижнюю губу, вывела в блокнотике: «Жизнь коротка. Напиши меня в белом».

Говорит Хавьер

Из Кадиса он приехал только с одним холстом, с дамой в черном. «Герцогине не понравился, – сказал он, стоя на столе в мастерской и вбивая толстый крюк в стену, – а мне совсем наоборот. Будет висеть здесь». И тут же велел прислуге принести тряпку, достаточно большую, чтобы мог его время от времени прикрывать. «Когда захочу сосредоточиться».

22

Испанская монета, во времена Гойи 85 мараведи составляли 1 серебряный реал или 2,5 реала из сплава меди и серебра. В свою очередь, 16 серебряных реалов составляли 1 золотой эскудо.

23

Артур Уэлси Веллингтон (1769–1852) – английский полководец и государственный деятель, участник наполеоновских войн, победитель при Ватерлоо (1815). Освободил Испанию от французов.

24

Фердинанд VII (1784–1833) – король Испании (март – май 1808-го и с 1813-го до самой смерти). Принц Фердинанд нередко конфликтовал с отцом, монархом Карлом IV, который был марионеткой в руках Наполеона, хотя сам он вел с французским императором свою игру. В народе считался защитником Испании. После интервенции французской армии, народного восстания в поддержку принца и отречения отца-короля в 1808 г. был провозглашен монархом. Вскоре сын и отец были фактически арестованы Наполеоном в Байоне, под давлением отреклись от прав на престол, и Бонапарт посадил на испанский трон своего старшего брата Жозефа. Антифранцузское сопротивление в Испании признавало Фердинанда законным королем, в то время как он сам не участвовал в этой борьбе. Политика Фердинанда VII была жестко антилиберальной и контрреволюционной, с его деятельностью связан террор против различного рода освободительных движений.

25

Франсиско Байеу (1734–1795) – испанский художник, неоклассицист. Профессор Королевской академии изящных искусств Сан-Фернандо, впоследствии ее директор. Придворный живописец короля Испании Карла III. Шурин Франсиско Гойи.

26

Только (твой единственный) Гойя (исп.).

Сатурн. Мрачные картины из жизни мужчин рода Гойя

Подняться наверх