Читать книгу По степи шагал верблюд - Йана Бориз - Страница 6
Часть первая
Глава 4
ОглавлениеЕсли бы за караван-баши Сабыргазы тянулся неприметный шелковый клубок, отмеряя путь, пройденный его верблюдами, конями или повозками, той невидимой волшебной нитью три раза легко подпоясался бы земной шар вместе с океанами, пустынями и горными пиками. А уж если сложить вместе все сношенные им подметки, то в сиреневых предгорьях Заилийского Алатау выросла бы новая вершина.
Непоседлив Сабыргазы. Только приедет к поджидающим купцам, смоет дорожную пыль с усталых ног, как уже высматривает новый маршрут, договаривается о следующем походе. Беспокойная душа тоскует под крышами, жаждет новых странствий: чем труднее, тем лучше.
Привычные буераки караванных путей с недавних пор перестали казаться заманчивыми и опасными. Ну заодно и прибыльными. А все почему? Потому что веселые джигиты позвали поиграть с ними в рулетку, которая на языке закона называлась контрабандой. Не сказать, чтобы об этом промысле не знал или не догадывался каждый, ступивший хоть разок на караванную тропу. И таможенников прикармливали, и с конвойными делились, и в перепалки вступали. Но смотреть со стороны и загребать своими руками – совсем разные вещи.
Немало отчаянных подвигов приходилось совершать рискованному проводнику: и сдирать окровавленные повязки, прилипшие к гнойным ранам, и с волками степными брататься, и мздой удовольствоваться немалой. Но весной 1896‐го в одном переходе от богатого казачьего села Лебяжьего, которое Сабыргазы издавна недолюбливал, разыгралась драма. Во всем виновата жадность. Удальцы из прибалхашского аула, похоронив аксакала[34], решили, что им теперь сам шайтан[35] не брат. Закусили удила, а про таможню, которой тоже хочется кушать, забыли. Вот и пришлось уносить ноги, запрятав товар в схроне. Опытный Сабыргазы сразу понял, что самый легкий путь устлан золотом, но лебяжинские глупцы пожадничали, и ценный груз так и не добрался до коротеньких ручек Егора, так что тот поделом осерчал. Караван-баши вовсе не собирался таиться от своих подельников, он просто хотел выиграть время и со всех сторон обдумать невеселый пасьянс. И правильно. Молоденький китайский караванщик слег со смертельным недугом – значит, на него можно непринужденно повесить всех собак.
Оставив Чжоу Фана в Новоникольском, Сабыргазы вовсе не поспешил в Челябинскую губернию к поджидающим заказов заводчикам. Он вернулся в Павлодар и отдал Егору товары, собранные заботливым Сунь Чианом. Так он рассчитывался с компаньонами за беспечность балхашцев и свое легкомыслие. С джигитов потом спросит, с приростом. К русским партнерам Сунь Чиана отправились с попутным обозом один худосочный нар и письмо с известием, что китайский поверенный, пользуясь недугом караван-баши, исподтишка реализовал товары неизвестным купцам и подался в бега с полными карманами чужого серебра. Сабыргазы не питал надежд, что Чжоу Фан выздоровеет, потому даже не стыдился собственной лжи. Все равно наверху обо всем доложат и праведный суд не минует никого из тех, кто бродит под луной, так что нет разницы, грехом больше или меньше.
Егор, который набирал в кругах контрабандистов все больший вес, несмотря на неказистую внешность, а может, и благодаря ей, благоволил Сабыргазы, отличал среди прочих караванщиков. Поэтому даже немилость Сунь Чиана того не страшила: Каракул без поклажи не останется. А что до бедолаги Фана… Что ж, придется привезти в следующий раз пару лянов[36] его престарелым родителям.
Сырой осенней порой последний караван возвращался из негостеприимного Прииртышья в теплые земли. Запастись на долгую зиму справным кушем, который ждут не дождутся на китайской стороне, – и прощайте, седые берега! Егор почему‐то задерживал путников, не мог наскрести обещанного. Сабыргазы нервничал: скоро над степью замельтешат злые поземки – подружки свирепых волков, дорожные хлопоты подкует кусучий мороз, и путь станет в разы труднее.
– Чего ковыряемся? Уже две недели пасемся без дела, – тряс коротышку Сабыргазы.
– Семен, черт-перечерт, подвел, зараза. Не надо доверять ему важные дела. – Егор поковырял в зубах соломинкой, отыскал что‐то, подцепив, извлек наружу и довольно разглядывал, намереваясь то ли снова съесть, то ли все‐таки выкинуть.
– Я не с ним дела веду, – тонкие усики караван-баши брезгливо дернулись, – а с тобой. Мне здесь зимовать, что ли?
Весьма кстати за высоким забором замусоренного и заросшего сорняком подворья, где переругивались ожидающие, раздалось лошадиное ржание и скрип телеги.
– Вот, щас с него и спросим, не бузуй, – обрадовался Егор.
Семен вошел, улыбчиво поприветствовал подельников, из‐за голенища начищенного сапога вытащил кисет, не торопясь скрутил самокрутку и затянулся.
– Ну что?
– Сегодня не получилось. Паромщик запил. Через день поеду, – беспечно отмахнулся прибывший.
– Послезавтра? А мой караван? – Сабыргазы сощурил глаза, тараканьи усики поползли вверх и задрожали.
– Че запил‐то? – Егор тоже взъярился. – Тащи каков есть! Чай не жениться.
– Так он своими ногами не ходит.
– Так тащи на горбу! – Маленькие злые глазки впились в провинившегося ядовитыми жалами.
– Да он боится сапоги марать. – Сабыргазы гневно хлестнул камчой по плетню.
– Все, сам пойду. А ты больше на глаза мне не кажись, – бросил коротышка Семену и поковылял к конюшне.
Баши не спеша пошел следом: помочь надо, все‐таки немощный. Он прикидывал, как карлик станет волочить на себе дюжего паромщика, – картина не воодушевляла.
Перед конюшней Егор обернулся и цвиркнул длинной слюной в сторону Семена:
– Что стоишь? Пш-шел вон отсюда!
– Правильно, – удовлетворенно хмыкнул Сабыргазы.
– Че поддакиваешь‐то? – обиделся Семен. – А ты, Егорка, чего узбека слушаешь? У него свое на уме. Ты помнишь евонного китайца, что к нам приходил прошлой весной?
– Ну?
– Ты знаешь, что он не подох? Глядишь, сегодня-завтра к властям кинется. А ты ему, – небрежный тычок в сторону караван-баши, – все свои удовольствия раздырил.
– Как? – Сабыргазы застыл на месте соляным столпом. – Мне Казбек рассказывал, что с ним покончено.
– Выходил его докторишка. Так что берегись! – И Семен рассказал историю повторного появления лопоухого китайца в лазарете доктора Селезнева, грозящую приятелям опасным разоблачением.
На Егора его рассказ впечатления не произвел:
– Ну и что он расскажет? Он же по‐русски не говорит. Да и струсит бузовать на чужбине. По ему ж видно, что слабак.
– Нет, – возразил Сабыргазы, – Чжоу Фан не трус и не слабак. Трусливые в поход не ходят, в лавках сидят. Вы про него так думаете, потому что он на вашем языке не говорит.
– Да худоба этот ваш Фан, доброго слова не стоит. – Семен подхватил Егорову песню. – Видел я его не раз: Глашке моей кланяется чуть не до земли.
– Ну и что? Культура у них такая, ничего плохого. Мы тоже кланяемся старшим – так положено. – Караван-баши недоброжелательно смотрел на собеседников, как будто хотел добавить, что им тоже не мешало бы почаще сгинать спину.
– Не понял он ничего, черт-перечерт, не знает. Успокойтесь. – Егор примирительно замахал маленькими ручками. – Придет в себя и двинется в Китай, тогда мы его и почекрыжим. В дороге всяко легче.
Караван-баши недовольно поцокал языком, пониже опустил бессменный лисий малахай, под которым закурчавились непростые думки. Но углубляться в прошлые неудачи было некогда: с Иртыша тянуло леденящими сквозняками, следовало поскорее выйти в дорогу, а по весне, вернувшись в эти земли, искать, как разделаться с бывшим поверенным Сунь Чиана.
Сабыргазы шепнул Егору, чтобы не гнал Семена до весны, а то напортачит. Потом ласково попросил того присматривать за новым лопоухим жителем села. С тем и ушел к себе за теплые горы, а глухой зимней порой редкие подмороженные путники принесли весточку с российской стороны, что Чжоу Фан снова при смерти, на этот раз по вине медведя. Видать, не написано невезучему на роду долгих лет и семейного очага. Что ж, тем менее виновен Сабыргазы. На том и успокоился.
* * *
Доктор Селезнев принадлежал к апологетам модного атеизма, иначе он разглядел бы проявление Божьей воли в регулярном гостевании невезучего китайца в новоникольском лазарете. Снова легкие шаги Глафиры зачастили из княжеских хором по хрусткому рождественскому снегу, снова среди бреда лежачих больных слышались китайские слова с непривычными для русского уха скачущими интонациями.
– Какой смельчак Федька‐то! – уважительно хвалила раненого приходящая помощница доктора бабка Степанида. – Не испужался на шатуна‐то… И на что только рассчитывал?
– А знаешь, баб Стеша, – вмешался в разговор Карп, чубатый крепыш с открытым лицом, на котором выступили симметричные свеколки здорового румянца, – иногда так бывает, что не до расчетов. Просто нельзя стоять в стороне или показывать пятки. Не по‐людски, да и не по‐божески.
– Да, случается, – сухо кивнул Селезнев, – но такой поступок в высшей степени нерационален.
Карп приходился родным братом Глафире и по ее поручению забежал проведать не пришедшего в себя Федора. Он обитал в городе, но в отличие от непутевого Сеньки действительно работал на заводе, а в Новоникольское наведался вместе с рождественскими бубенцами с гостинцами для матери и сестрицы. Суровая складка над бровями не больно гармонировала с беззаботной улыбкой, но, возможно, эта белозубая сердечность появлялась на лице только на улицах родного селения, там, где деревья и тропинки полнились детскими воспоминаниями.
– Вы, господин лекарь, твердите что хотите, но Федьку на ноги поставьте, – поднимаясь, проговорил он.
– Это уже становится цикличным, – хмыкнул Селезнев, – не успеваю его подлатать, как он снова ко мне на постой просится.
– Ничего, ничего, хороший хлопчик, полезный. Ну прощайте, низкий поклон от матушки моей Аксиньи Степановны да от Глафиры Матвеевны. Будьте здоровы и с праздничком.
После ухода Карпа бабка Степанида оживилась, застучала мисками и ложками, несколько раз уронила швабру, наводя блеск в палатах.
– Вы спешите куда‐то, Степанида Андреевна? – полюбопытствовал Селезнев.
– Спешу. Чую, Федька скоро в себя придет, хочу готовой быть.
– Что значит «чуете»?
– Загадала я: коли… – Она посмотрела на Селезнева и осеклась: с постели, на которой разметался истерзанный медведем Федор, раздался вполне членораздельный вопрос:
– Кто это?
– Фаня! Ты мой хороший! Феденька! – Баба Стеша запричитала и кинулась к больному с распростертыми объятиями.
Селезнев подошел к кровати и, довольно улыбаясь, произнес:
– Вы снова доказали, дорогой Фан, что жизнь поддерживается не крепостью сложения, а силой духа. Добро пожаловать в мое привычное царство.
– Кто приходил? Музщина. – Больной очнулся, но вовсе не был склонен философствовать, его тревожили насущные вопросы.
– Это Карп Матвеич, брат вашей добровольной сиделки Глафиры. Она сегодня на службе, послала братца.
– Хо[37], – полушепотом выдохнул больной и закрыл глаза.
– Побольше питья, к вечеру стану делать перевязку. – Доктор кивнул бабе Стеше и вышел из палаты в прекрасном настроении. Да, Селезнев не любил, когда пациенты умирали, поэтому лечил их не за страх, а за совесть.
История бывшего Чжоу Фана, а ныне Федора без фамилии облетела окрестные села и даже добралась до города. Когда два ревущих белугой мальца притащили на санках из леса вместо елки полутруп своего заломанного заступника, да еще и рассказали, что убили настоящего мишку-шатуна, им никто не поверил. Мужики гурьбой кинулись на место происшествия и действительно обнаружили свежую тушу. Подранок к тому времени уже истек кровью и заледенел, ощерив пасть в смертном оскале. Зверь попался некрупный, наверное больной, потому и проснулся некстати. Но его злой мощи с лихвой хватило бы на двух огольцов, да и на китайца. Пока Топтыгин истекал кровью, он серьезно навредил охотнику, смял, сломал ребра, продавил грудь, впечатал в бревно.
– Молодец Федька, шею берег, – уважительно кивали одни мужики.
– Да нет, это мишка неуч попался, он не понял, что перед им человек. Люди‐то вон какие, белолицы, желтоволосы, широкоглазы, а тут, глянь-кась, китаец. Вот Михайло Потапыч удивился и забыл, каково воевать надо, – смеялись в ответ другие.
И даже пацанята, что, выпучив глаза, неумело стреляли по спекшемуся комку человека и медведя, нисколько не обижались, что все заслуги по их спасению достались на долю Федора, а они только оплеух огребли за то, что далеко ушли и едва живы вернулись. Колька и Гринька преданно посещали лазарет и умоляли доброго дяденьку доктора спасти жизнь дяденьки китаезы, который из‐за них пострадал.
Два месяца жители Новоникольского всем селом молились о здравии иноверца. Как оказалось, конфессиональные различия на небесах большой роли не играли, поэтому высшая сила присудила Федору исцеление.
К весне раненый подлатался, зарос новой нежно-розовой кожей, начал неуверенно ходить, распрямляя затекшие плечи и заполняя пустые полу-издохшие сухожилия током живительной крови. Рядом с ним всегда суетились Колька с Гринькой, не на шутку сдружившиеся с косноязычным спасителем.
– Дядь Федь, ты в ентом годе у князьев огород сажать будешь? – лопотал беззубый Колька, заботливо расстилая вышитую салфетку и раскладывая на ней материну выпечку – обязательное подношение бессемейному за спасение отпрыска.
– Как работать? Не могу. – Федор с досадой разводил руками и показывал на несгибающееся колено.
– Ниче, дядь Федь, ты будешь показывать, а мы с Гринькой лопатами шурудить. – Детскому энтузиазму могли позавидовать строители Великой Китайской стены.
В начале мая он переехал в облюбованную комнатушку в княжеском флигеле, возобновил занятия китайским с непоседливой княжной Дарьей Львовной, снова взялся за деревяшки, к лету начал выходить в сад, пестовать свой волшебный мирок, окучивать грядки и подстригать замысловатыми зигзагами расшалившиеся кусты. К лету все жизненные функции в непоборимом организме бывшего подданного Поднебесной империи пришли в соответствие с медицинскими справочниками, но Федор не радовался третьему рождению. Чем больше времени проходило с того злополучного дня, когда его оклеветал бездушный Сабыргазы, тем меньше надежды на оправдание и искупление.
В те минуты, когда Федор беспристрастно заглядывал в собственные планы и мечты, он признавался, что не желал бы иной судьбы, кроме тихой жизни в Новоникольском, каждодневных простых хлопот, шепелявого щебета непременных Кольки и Гриньки под локтем, цветущих азалий и гладиолусов, которым не нарадуется добрая Елизавета Николаевна. И чтобы рядом порхала вездесущим призраком Глафира, ее духи, ее улыбка, ее пирожки с гусиной печенкой, аккуратно доставляемые по понедельникам. Но ведь она рано или поздно выйдет за своего Семена, а значит, запрется с ним в отдельной избе. Вообще‐то страдалец мог бы серьезно помешать их счастью, раскрой он рот по поводу коротышки Егора и его прохиндейских делишек с караванщиками. Но тогда пострадает и его Солнце, его Саоцин-нян[38], будет плакать, тайком утирать раскрасневшийся носик, расплескивать грусть из огромных серо-голубых озер, а главное – возненавидит своего верного лопоухого рыцаря. Так не годится. А пожаловаться властям на Егора и не затронуть Семена не получится.
Как назло, счастливый жених, наведываясь в село, будто нарочно проверял Федора на прочность: то передразнивал его смешные слова без окончаний и все время выбирал обидные, про физиологию, то подкарауливал у ворот и начинал расспрашивать, куражась, нравятся ли китайцу русские девки да не надумал ли тот жениться.
– Глянь-кась, Федька, какие сиськи у Машки вымахали, торчат, что твоя гора Гималай. Вот ты бы в них зарылся с головой, и никто бы не нашел – ни медведь, ни караван-баши.
– Мы так не говорить про женщина. – Федор против воли краснел и с трудом сохранял улыбку на лице, которая, по его понятиям, являлась неотъемлемым атрибутом хорошего воспитания.
– А че не говорить‐то? Сразу к делу приступаете? И то верно. А как оно у вас заведено? До свадьбы можно?
– Я не понимать, извините. – Оскорбленный китаец уходил с гордо поднятой головой, хотя смысл намеков, подчеркнутый сальной улыбочкой и недвусмысленными жестами, не оставался для него загадкой.
Если рядом случалась Глафира, Семен Федора не задирал, проходил мимо, гордо подняв красивую голову. Многое в его поведении подсказывало, что он догадывался о неравнодушии княжеского садовника к своей невесте: или хозяйская походка вразвалочку – мол, любуйся, какова моя краля, или повелительный взгляд, которым он оглаживал гибкую спину зазнобушки, или пренебрежительная усмешка в сторону несчастного свидетеля своего баснословного незаслуженного везения.
Но Семен в Новоникольском появлялся наездами, все время промышлял где‐то, а Федор с Глафирой снова каждый день проводили бок о бок. Она в гостиную – он бежит с новой метелкой, она на двор трясти перины – он подставляет едва зажившее плечо. И чаевничали вместе, и в лазарет таскали тяжелые корзинки, куда Елизавета Николаевна умудрялась напихать всякой всячины для больных и немощных, и на лавочке сидели под поспевающими сливами, любовались закатами и неспешно, трудно беседовали о смысле жизни.
– Я хотеть честный, чтобы не больно умирать. Так плавильно? – спрашивал Федор.
– Не совсем, – серебряным колокольчиком разливалась Глафира. – Правильно будет: я хочу быть честным, чтобы… чтобы не стыдно было жить.
Федор повторил. А в конце добавил с вопросительной интонацией:
– Не стыдно перед люди?
– Перед людьми. А еще лучше – перед миром.
– Чтобы не стыдно было жить перед миром.
Глафира рассмеялась:
– Феденька, так не надо говорить. Давай про что‐нибудь попроще. Вот про капусту, например.
– Я не хочу жить как капуста, а хочу как роза. Так хорошо?
Глафира снова рассмеялась:
– Правильно, но ты лучше так все равно не говори. Ладно?
Федор удивленно приподнял брови, отчего его глаза стали как две черносливинки, отсвечивающие глянцевой спелостью. Он так и не понял, какая именно ошибка крылась во фразе, но раз Глафира утверждала, то, разумеется, ее лопоухий рыцарь не станет так выражаться. Над головами последний солнечный луч прощально подмигнул утомленной жаром черепице, рассыпав слюдяные капельки по цветочным горшкам, выставленным подышать на широкую террасу. Речка окрасилась сначала всеми цветами радости, потом тревоги и наконец уснула в сизо-серой колыбели.
– Мне пора домой, Федя.
– Я можно довожать?
– Что делать?
– Ходить вместе, чтобы ты не страшно. – Находчивый китаец научился быстро подбирать фразы и менять в них слова.
– Можно. Но зачем? Я всю жизнь хожу туда-сюда и никого не боюсь.
– Я хочу побольше говорить с тобой.
– Ну пойдем поговорим. – Глафира не позволила бы другому парню провожать себя вдоль поселка: не к лицу незамужней, но Федя – он не все, он родной, приблудившийся, выхоженный, ему можно. Да никто и не подумает дурного. Все жители села умиляются, глядя на китайского приемыша, как окрестил его за глаза меткий люд.
Улица побулькивала разными приятными хлопотами: хозяйки варили варенье из малины и ранних яблок, кричали на детей, доили коров, мужики рубили дрова, топили бани, жизнь лилась из открытых настежь окон и смешивалась с ароматом самосада и поспевающих груш.
– Мне тоже надо варенье варить, поспешу. – Глафира все‐таки застеснялась чужих глаз, ощупывающих ее в паре с китайским проводником, и заспешила домой.
– Я могу помогать.
– Не надо.
– Я хочу помогать.
– Не надо, Феденька, завтра увидимся и поговорим. – Она быстро повернулась и побежала, а Федор остался один посреди улицы, где у каждого находилось дело, дом, хозяйство, кроме него одного. Он понуро поплелся назад к княжескому особняку и до ночи яростно полол и вскапывал непослушные грядки.
В конце лета снова приехал Семен. Решительно настроенная Глафира встретила жениха неласково. Маменька Аксинья Степановна уже не раз грозно сдвигала брови, хмыкала, намекала, что засиделась дочь в девках:
– Глупая ты, Глашка, как есть глупая. Всех приличных женихов расхватают, с кем останешься? Зачем Митрофанову от ворот поворот дала? Зачем с Савелием не была ласкова? Так и хочешь всю жизнь с мамкой куковать?
– Да мне и с вами неплохо, маменька, – попыталась обороняться дочь, – ведь никто не сватался как положено, только на вечерках хороводились. Что ж мне, на шею вешаться?
– Не сватался, потому что ты морду воротишь. А поласковей бы посмотрела, они бы как миленькие прибёгли. А то ходишь со своим Сенькой, а толку‐то нет. Он везде тебя и ославил, теперь кажный думает про тебя что хочет.
– Неправда, – вспыхнула Глафира, – ничего такого не думают. А разве уж и поговорить нельзя промеж собой нам с Сеней? Я и с другими вон разговариваю.
– С кем? С Федькой-китайцем? Так и иди за него. Он надышаться на тебя не могёт, – то ли в шутку, то ли всерьез кинула мать.
В тот раз Глаша убежала и после два денечка дулась на маменьку, чаю вечером не пила, сопела и отворачивалась. На третий день отошла. И жизнь покатилась привычным колобком от зайца к волку, от волка к медведю и так дальше. Тем не менее затаенная злость то ли на Семена, то ли на маменьку, то ли на себя жгла под ситцевой кофточкой, точила, проникала в плоть, как прожорливый червяк вгрызается в спелую мякотку, и догрызла до самого обидного, что требовало немедленных объяснений.
– Сеня, мне с тобой миловаться недосуг, – ответила она на приветствие, – я девушка не засватанная, мне с парнями на улице разговаривать зазорно, маменька не велит.
– Ишь ты, – растерялся Семен и аккуратно сплюнул под ноги, рядышком со своими начищенными сапогами. – Так я пойду к твоей матери, разберусь.
– Так ты иди сначала к ней, а потом со мной поговоришь, – холодно ответила Глафира, отвернулась и поплыла вдаль, стараясь повыше задрать голову и расправить плечи. Вот она какая. Не хочет по‐людски – не надо, она себе и другого найдет. Подошла к своей калитке, хлопнула дверью, едва не прищемив хвост верному Барбосу. Эх, Сенька, не смог тут же признаться в любви, как бывало уже много раз, не натянул силой на палец колечко, не схватил на руки и не закричал: «Моя!» Эх, непутевый! Она разрыдалась. Спелые сливы качались на ветках в такт ее переживаниям, по‐доброму косили фиолетовыми зрачками, предлагали подсластить незадавшийся вечер. Когда у калитки послышались шаги, Глаша вздрогнула. Что делать? Наверное, Сенюшка со сватами пожаловал, а она зареванная. Вот это здрасти! Ждала-ждала сватовства, а как сваты на порог, она в слезы. Подумают, что от счастья. Какой позор! Точно говорит матушка, как есть никудышная. Она забежала в сени, схватила утирку и прижала к мокрому лицу.
– Гланя, ты дома? – из‐за забора раздался голос соседа Викентия. – Я в город, Карпу не надобно ли что передать?
Глафира вздохнула с облегчением – значит, нет никаких сватов, не придется краснеть. А потом разревелась пуще прежнего. Опять нет никаких сватов. Никудышняя – она и есть никудышняя!
Назавтра она пришла в княжеские хоромы мрачная и решительная. Пух и перья летели из ни в чем не повинных перин, пыль нещадно выбивалась из пуфиков, муаровая обивка едва не трещала под проворными руками. Федор почуял что‐то неладное, насторожился, но не сбежал, напротив, робко постучался в открытую дверь, подошел и встал рядом:
– Я буду помогать.
– Иди, у тебя в саду хлопот полно, – отмахнулась Глафира, не до него сейчас.
– Я имею время, надо помогать, кому хочешь. Когда хочешь. – От волнения китаец заговорил почти правильно.
Глаша улыбнулась.
– Я лучше побуду одна, – сказала спокойным голосом, без дрожи и обиды и сама порадовалась, что печаль отступает под натиском трудовых будней.
– Нет, ты беспокойна. Я буду рядом. – Он схватил огромный стол, переставил его, молча, без лишних движений скатал ковер. Глафира смотрела и невольно улыбалась.
Вечером Семен встречал Глашу, как обычно, у беззаботно распахнутых ворот усадьбы, но она прошла мимо, не повернув в его сторону головы. Следом вышел Федор, печально провожая взглядом тонкий силуэт, уплывавший в вечерний зной суетливой улицы.
– Что, Федька, нравится моя Глашка? – спросил Семен не поздоровавшись. – Слюнки небось пускаешь ночами, чертяка узкоглазая? А не видать тебе такой ни за что, даже одним глазком.
Грубая насмешка холодной волной ударила по макушке, смыла теплый осадок приятного и полезного дня – казалось, Федор нырнул в ледяной Ишим и вынырнул, оставив на дне хорошее настроение и благовоспитанность. Он отвернулся и ушел назад в княжеский сад. В голове шумело, левое стало правым и наоборот. Зачем поддевать? За что насмехаться? Наверное, не стоит беспокоиться о таком человеке – рассказать, что известно, уряднику, и дело с концом. Вряд ли Солнце будет с ним счастлива. А если не с ним, то с кем?
А Глафира пришла домой и снова плакала долгими злыми слезами. Не придет Сенька со сватами, как пить дать не придет. И что теперь делать? Нового искать? Зачем? Где? И куда его сажать, если сердце плотно занято одним темнокудрым красавцем, больше никому места нет?
Слезы – отличный выпроваживатель сердечной тоски. Выплакалась – и легче стало. На третий день уже не ждала сватов, не высматривала на улице крепкую фигуру в сдвинутом набок картузе, не выметала по три раза половики. А на четвертый день непутевый женишок снова уехал. Грустная Глафира натирала хрустали в княжеском буфете, когда в столовую неслышно вошла Елизавета Николаевна.
– А почему бы вам, Глашенька, не взять выходной да не съездить в город развеяться? – праздно, будто они только что болтали о модных платьях, произнесла старая княгиня.
В серо-голубых глазах горничной мелькнуло удивление. Раньше княгиня не пеклась о досуге горничной. Или что‐то прознала про Семена? Правду маменька сказала, на нее в селе смотрят искоса, невенчанной с парнем прогуливалась, принимала его в горнице, платки, им даренные, носила и хвасталась. Зачем такая в барском доме? Проклятый Сенька всю жизнь испохабил, глаз не казать отныне.
– Я считаю, Глашенька, – Елизавета Николаевна, заметив смятение сероглазой, поспешила ее успокоить, – что молоденькой барышне бывает полезно проветриться, потратиться на наряды, познакомиться с новыми людьми, м-м-м… перспективными. Я знаю, что братец ваш – Карп, кажется, – в городе живет и работает. Вот он вам сможет организовать отличные вакации.
– Да-да, Карпуша – братец мой родной, – растерянно пролепетала Глаша, – но зачем мне к нему ехать? Я здесь нужна, да и Федя… – Она не закончила предложения, сама не зная, при чем тут садовник-китаец.
Княгиня задумчиво посмотрела и ничего не сказала, только, покидая комнату, улыбнулась и пожелала хорошего дня.
Пришли холодные сентябрьские зори с притихшими закрытыми ставенками, с недовольным бормотаньем заспанных кур. Рассветы опоясывали горизонт нарядной лентой и убегали прочь, растворяясь в прозрачном терпком воздухе. Федор, босой, встречал их на берегу Ишима, под обрывом. Оголившись по пояс, он делал гимнастику, а в конце, умаявшись, нырял в холоднющую речку и плыл против течения сколько хватало сил. Поначалу не больше версты, потом две, три…
Вечерние посиделки с Глафирой служили и отдыхом, и вознаграждением за пролитый пот.
– Ты почему сильно-сильно работает и не отдыхает? – спрашивал он, разглядывая покрасневшие от холодной воды руки.
– Работаешь – отдыхаешь, – привычно поправила она. – Ни капельки не много я работаю. А как отдыхать? Лежать на печи? Зачем?
– Нет, отдыхать – это говорить с я.
Глафира рассмеялась:
– Я и так с тобой много болтаю.
– Не с Федя, а с Гляша. Вот так: я говорить с я. – Он потыкал пальцем себя в грудь.
– А! Говорить с собой. Повтори.
Он повторил.
– Молодец, – похвалила неусыпная учительница. – О чем мне говорить с собой?
– Надо рассказывать собой, спрашивать, главное – показывать, доказывать… спорить. Ты должен смотреть в небо, видеть дух. И разговаривать. Так сила приходить.
Глаша не с первого раза, но усвоила, что нужно сесть расслабившись, закрыть глаза и отдаться на волю скрытой внутри стихии, не стыдясь гнева, не пряча разочарований. А когда глаза откроются, в голове сами собой появятся ответы на сложные вопросы. И усталость как рукой снимет. Чудно, но действенно. Никому о своих находках она говорить не стала – засмеют. Но сама втихомолку пользовалась, и только корова Марта могла свидетельствовать, насколько успешно двигалась сельская горничная в российской глубинке по пути просветления.
А Федор все усложнял свои утренние экзерсисы. Шаховские и их слуги, глядя из окна на худого, с торчащими ребрами китайца, пожимали плечами. Одна Глафира все переживала, что Феденька снова заболеет. Видать, и ей прискучило носить блины в лазарет. Но он не думал болеть, больше того, чувствовал в себе решимость снова сразиться с медведем, на этот раз без помощи мальчишек, или сразиться с Сенькой, а еще лучше с Сабыргазы. Только возвращаться к Сунь Чиану бывший торговый поверенный отныне не желал.
Вместе с первыми неласковыми дождями, смывшими последнее золото с ветвей и кинувшими его ненужными бурыми кучками на посеревших и поскучневших садовых аллеях, заявился в очередной раз Семен. Он выглядел поникшим, вместо картуза – невзрачная кепка рабочего, даже сапоги не чищены. Во взгляде шуршала настороженность, иногда, невзначай, уступавшая место злости. Подкараулив Глафиру ранним утром по пути на службу, он долго и преданно умолял простить, жаловался на преследовавшие неудачи, бестолково пробовал объяснить, с кем или с чем они связаны, и, конечно же, клялся в любви. Под конец пообещал наведаться вечером со сватами.
Федор, встречавший поутру приходящих слуг вместе с сонливым дворником дядей Мишей, а иногда и вместо него, стал невольным свидетелем и объяснений, и доверчивой Глашиной ручки в широкой Семеновой ладони, и робкой улыбки. Он не вышел привычно навстречу из дворницкой, не поспешил принять легкий тулупчик, понял по танцующим губам, что его привычные приветствия и преданность сейчас неуместны. Просто проводил взглядом, тяжело вздохнул и побрел во двор готовить грядки к суровой зиме.
– Эй, узкоглазый! Подь сюды! – раздался окрик из‐за ворот.
Федор удивленно потянулся на зов тощей шеей и стал похож на любопытного гусенка.
– Тебе говорю, нерусь! – Это, оказывается, Семен его звал.
Приосанившись, вмиг утратив сходство с домашней птицей, которую застали врасплох, китаец прошел за ворота, сдержанно поприветствовал причмокивавшего самокруткой визави.
– Ты послухай, если жить хочешь. Тикай отседова подобру-поздорову. А то сильные люди про тебя интересуются. Того.
Опять это «того». Что оно означает все‐таки?
– Я худо не знаю, не делаю, не думаю. Я не убегать надо, – с достоинством ответил Федор, – это злые люди против я.
– Смотри. – Семен прищурил влажные глаза, тень от длинных ресниц упала на полщеки, дотянулась до густой бородки, некогда умело подстриженной городским цирюльником, но уже потерявшей элегантность. – Я твоя предупредил: твои друзья не любят шутковать.
– Это не мои друзья, это твои друзья. – Оказывается, в минуты волнений китаец говорил без ошибок, да и акцент чудесным образом прятался. – Тебе надо бояться, им надо бояться. Правда ходит по дороге своими ногами.
Последнюю фразу он долго заучивал с помощью Глафиры, он ее перевел с китайского и теперь радовался возможности покрасоваться изысканным оборотом речи. Но на Семена неожиданное красноречие не произвело должного впечатления. Глашин жених действительно желал бы китайцу исчезнуть, испариться – и вовсе не из ревности: вчера Сабыргазы попросил приглядывать, а завтра, глядишь, прикажет избавиться от нежелательного свидетеля. Кому это поручат, как не Семену? А подастся Федька восвояси, так и свою шею сбережет, и ему, доброхоту, рук марать не придется. Жалко, что не слушает. Семен сплюнул под ноги, повернулся и пошел прочь, насвистывая нехитрый мотивчик.
Весь день Глафире не сиделось на месте. Она и не заметила, что верный лопоухий рыцарь не показывает плоского носика, даже не прибежала к нему вечером, чтобы поболтать, отдыхая, и в очередной раз поучиться хитрой науке самовнушения. Ей нынче не до него: к вечеру следовало хорошенько начистить горницу для приема сватов. От счастливых мечтаний лишь однажды отвлекла Елизавета Николаевна, некстати позвавшая перебирать старые платья и разразившаяся воспоминаниями про молодость, про любовь с Веньямином Алексеичем, про частые глупые слезы.
– Вы, Гланюшка, смотрите не на лицо, а на руки, – напутствовала старая княгиня неопытную в любовных делах горничную. – Если работящий, то пусть хоть косой, хоть рябой… хоть китаец, – обронила и искоса посмотрела на Глафиру – не насторожится ли. Но нет, намеки счастливо пролетели мимо овеянной радостным предвкушением золотоволосой головки. Тогда пожилая дама продолжила уже настойчивее: – Это в ваши нежные годочки кажется, что свадьба – конец. Увы и ах! Свадьба – это только начало. Спросите хоть у своей матушки, легко ли одной детей поднимать? А инакость – она ведь бывает и к добру. Привитые от разных деревьев ростки сильнее и плодовитее. А цветы красивее и сочнее.
– Это платье в чистку отдать пора, Елизавета Николаевна.
Оказывается, занятая праздничными думками Глафира ее вовсе не слушала. Княгиня вздохнула и отдала ей незаслуженно пострадавшее во время обеда платье.
Вечером Глаша бежала домой вприпрыжку, растрепав пшеничную косу и запылив подол. Маменька еще не вернулась с фермы, значит, прибираться придется одной. Сначала поставила блины, наскоро затопила печку: пусть прогреется к приходу сватов, хотя на улице еще не те морозы, чтобы дрова попусту тратить. В горнице и без ненужных хлопот царил порядок, но она на всякий случай поправила застеленные овчиной лавки, смахнула пыль со старинного резного сундука, поменяла накрахмаленные кружевные салфетки на столе. В окно, выходящее на улицу, тихонько поскреблись.
– Глань, выдь на минутку, – позвал Сеня.
– Не могу, тесто подходит, а маменьки нет еще.
– Ты… того, сегодня не получится. Сваха на ярмарку уехала. Мать без нее ни в какую не соглашается идтить. Завтра ждите.
– Опять? – Глафира не смогла сдержать разочарования, слезы опасно подступили к ободу густых ресниц.
– Не опять, ты не думай. Выдь-кась ко мне. Поговорить про будущую супружескую жизнь надобно.
Глаша убрала некстати подошедшее тесто в холодную кладовую, накинула зипун (к вечеру заметно холодало) и выбежала за калитку.
– Пойдем прогуляемся? – предложил Семен. – Житуху обсудим. Я вот гостинец привез.
– Да что с тобой, Сеня? Беда какая? – Глаша уловила в словах жениха неуверенность, невысказанную просьбу.
Они побрели к речке, где готовились ко сну пузатые стога, обещая тепло и уют приблудившимся душам. Сумерки на берегу казались плотнее, будто сказочный водяной выпускал застоявшийся в могучих легких пар и тот полз из глубины, сгущаясь и холодея. Уже остался позади лай соседских собак, приметная рябина в начале сельской улицы, из‐за которой ту и прозвали Рябиновой, справа щетинились стерней скошенные поля, слева неприветливо темнел обрыв.
– Я ведь не просто так, я ж люблю тебя, глупая, – начал Семен. – Мне работа нужна денежная, а к тебе князья благоволят. Как ты думаешь, не оставят своей милостью?
– Да нет, не оставят. Они люди добрые и щедрые. Меня за столько лет ни разу не обижали.
– Это все х… – здесь Семен грязно выругался, – Мануил Захарыч со своими придирками.
Но ты ведь сумеешь упросить, чтобы мне хлебное местечко сыскалось?
– Да не знаю я, Сеня, никогда не пробовала просить Елизавету Николаевну. У меня же с ней все дела, а хозяйством заправляют Веньямин Алексеич с Глебом Веньяминычем. Откуда мне знать?
– Не хочешь, значит? – В голосе жениха Глафире послышалось неодобрение, но тут же разговор перешел на сладкое – на любовь. – А и ладно, потом разберемся! Дай обнять тебя покрепче, душенька, здесь никто не видит, да и темно уже.
Глафира застенчиво уперлась кулачками в крепкую грудь. Шелковый платок – подарок Феди-китайца – не выдюжил под натиском горячего дыхания и соскользнул с шеи.
– Ой! – только и вскрикнула, провожая ядовито-желтые складки, растекающиеся по воде и уплывающие вместе с течением в ночь.
– Пожди, я мигом, – пообещал Сеня и, широко ступая, ринулся за платком. Но невесомый шелк оказался проворнее, отплывал от берега, будто подгоняемый невидимыми веслами. Сапоги уже захлестнула вода, а рука все никак не дотягивалась до яркой тряпицы.
– Сеня, брось его, простыл уж! – позвала Глафира, видя, что ее кавалер едва не по пояс в воде.
– И то верно. – Семен вернулся на берег, подбежал к ближнему стогу, скинул сапоги с мокрыми портянками. Из перевернутого сапожного зева вытекло с полведра. Он потоптался босыми ногами по сухому сену.
– Поди ко мне, лебедушка, присядем тута, ногам зябко.
Глафира подошла, но присесть не успела. Настойчивые поцелуи дерзко впились в шею, сдвинув на сторону ворот блузки, ее дыхание сбилось, сладкая истома потекла по ключицам, на минуту застыла в грудях, налив их каменной могучей похотью, спустилась к животу, скрутила внизу крепкий узел и медленно, но необратимо потянула к чреслам, заставляя нервно переступать ногами и постанывать. Она и сама не заметила, как слились их губы, как ее руки обхватили гладкую крепкую шею и начали поглаживать кудрявые завитки за ушами и ершистый затылок. Невиданное доселе, неуправляемое желание прилепило ее к широкой груди, снова натыкаясь губами на его губы, скулы, уши. То, что жило отдельно от разума, отчаянно отбивающее ритм в низу ее живота, требовало выхода. Она очнулась, когда ощутила холод. Семен, рассупонив ворот блузки, жадно мял руками ее груди, причмокивал, присасывался к ним ненасытным ртом и громко стонал. Одна его рука отпустила измученный в неравной схватке сосок и задрала до невозможного подол платья. По ногам засквозило. Она ойкнула и попыталась отстраниться. Сильные руки приподняли ее и уложили в пахучее сено.
– Нет, не нужно… прошу тебя. – Ее голос сорвался, хрип смешивался со стонами.
Семен снова принялся за груди, отчего холод отступил, снова растопился жар, перед глазами всплыло маменькино лицо:
– Пусти же, Сеня!
– Как же я пущу‐то тебя, ладушка? А кто колечко Глебкино носил? Или одному токмо княжичу можно? – приговаривал Сеня.
– Нет, пусти, – твердил Глашин непослушный язык.
«Давай еще! Мни сильнее! Соси и жми!» – не соглашались с языком вздыбившиеся груди.
Мужская рука закралась в самое заветное, куда нельзя ни за что. Острое, ни с чем не сравнимое наслаждение подбросило до самых небес и уставилось в глаза любопытными звездами. Сквозь них проступил силуэт маменьки: «Никудышняя ты, Глашка!» Снова волна восторга прокатилась по телу, заставляя его вздрагивать и подпевать, не замечая ни острых стебельков, царапавших голые ноги, ни саднивших от грубой щетины губ. «Никудышняя ты, Глашка!»
Голос прозвучал словно наяву. Глафира нашла в себе силы согнуть в коленях ноги и оттолкнуть тяжелое, навалившееся сверху туловище. Тело просилось за ним, требовало продолжать праздник, но маменькин голос не умолкал в ушах.
– Нет, Сема! Не сегодня, не здесь, не сейчас.
Однако Семен тоже горел райским предвкушением. Он, не слушая, снова навалился на гибкое девичье тело, опять начал шарить под юбкой, рвать едва запахнутый на груди ситец.
– Нет, сказала же тебе! – Глаша пришла в себя и боролась жестко, без дураков.
– С чего это? Я ж тебя люблю! Давай! Смотри, как хорошо нам.
– Нет, нехорошо. Поженимся, тогда и будет хорошо.
– Какой жениться? Я должен сначала проверить, девица ль ты. Или все же успела с Глебкой снюхаться? Что у тебя под юбкой? Много ль чести для меня сохранила?
– Что? Как? – Ни следа от былой истомы не осталось, вся сладость бражки превратилась в горький испорченный самогон.
– Ништо! Никак! Раздвигай ноги, говорю! – Семен уже развязал пояс и оголил поджарый зад с парадно торчащим мужским достоинством.
– Что проверить? Как ты сказал? – Глафира наспех одергивала юбку, прикрывала распахнутую грудь и заполошно, запутываясь в сене, пыталась встать на ноги.
Ее повалила навзничь сила, с какой до того не приходилось встречаться. Ноги оказались по разные стороны чужого враждебного тела, острая боль пронзила промежность. Несчастная закричала, понимая, что собственных сил на борьбу у нее не хватит.
– Не ори, дура, я ж только проверю, девка ли, стоит ли с тобой женихаться, – грубо проворчал Семен, елозя коленями по гладким скользким бедрам. – А потом поженимся, обязательно поженимся. – Он одной рукой пытался зажать орущий Глашин рот, а второй механически тискал замученную грудь. Острая боль разрывала нутро, заставляя кричать все громче.
Она почти не слышала звука глухого удара; боль отступила, тяжелый ком чужой плоти вдавил ее в стог, между ног потекло что‐то горячее. Сильные руки перевернули придавившее тело, под руку попался скользкий черенок, на ощупь похожий на толстую скалку, твердый, горячий и влажный, пахнущий стыдом. Глафира смогла вздохнуть. Сеня не подавал признаков жизни. Кто‐то протянул руку. Она села, боясь взглянуть на своего спасителя. Тонкие огрубевшие пальцы и так без слов поведали ей, кто их хозяин.
Семен завошкался, замычал, приподнялся:
– Ах ты, китайская чертяка! Что, полакомиться захотелось? Не попробовать, так хоть поглазеть? – Он дернулся, но спущенные штаны не позволили сделать шаг, и снова повалился, теперь уже под ноги Федору.
34
Аксакал – дословно «белобородый»; старик, уважаемый человек (каз.).
35
Шайтан – черт (каз.).
36
Лян – денежная единица Китая.
37
Хо – да, хорошо (кит.).
38
Саоцин-нян – в поздней китайской народной мифологии богиня хорошей погоды.