Читать книгу Жирандоль - Йана Бориз - Страница 3

Часть первая. Россия
Глава 1

Оглавление

– Вот кабы старуха его зарубила топором, я бы ей порукоплескал. – Курский купец второй гильдии Иван Никитич Пискунов смешно вытянул губы паровозной трубой, подул поверх витого серебряного подстаканника, шумно отхлебнул и, обжегшись, кхекнул. – Частная собственность, Платоша, – это святыня просвещенного общества.

Приказчик убрал под прилавок очередную коробку, мельком скосил глаза на маленький топорик, которым вскрывали ящики. Остро наточенное лезвие весело блестело, отполированное ладонями топорище, доверчиво прислонясь к нутру конторки, желтело безопасно и приветливо.

– Я сочинениям Федора Михайловича не больно доверяю. Там такая акробатика… Ну посмотрите сами, Иван Никитич: молодой господин топором рубит старух. Ладно бы за мильен, а то за три сотни с приварком. Тут корысти грош.

Пискунов притормозил у витрины, поправил сигары в открытой коробке, взял одну в руку, понюхал. Он походил на коляску-эгоистку, скорую и угловатую, с паучьей грацией худых рук-оглоблей и ног-спиц. Длинный касторовый сюртук с четырьмя пуговицами, обшитый по вороту и обшлагам тонкой шелковой тесьмой, болтался на костлявом туловище откидным верхом, наградной поводок черного шнурка вместо галстука – опущенными безлошадными поводьями. Яичная макушка и заостренные завитки ушных раковин демонстрировали несоразмерную солидным летам и положению порывистость, готовность к скорым и авантюрным решениям.

– Ты, Платоша, «Дюшесы»[1] больше не заказывай, не берут их. Вели, чтоб «Пушкинских» доставили. – Он недовольно поцвиркал. – А ведь какой отменный табачок!.. М-да, печально, что господин Достоевский пытается оправдать лоботряса, который, бедствуя, не ищет заработка, а хватается за топор. Ведь в нашем просвещенном обществе столько способов прокормиться честно и сытно. Надо только работать.

– Убить человека много надо сил. Не в теле, а в душе. Я бы точно не смог. Тем более за мизерный куш.

– Ты добрый человек, Платоша, но, знаешь ли, когда встречаешь зло, силы сами берутся невесть откуда.

– Так ведь господин Раскольников не встречался со злом, он сам зло.

– А Алена Ивановна не зло? – Пискунов хитро уставился немигающими блеклыми глазами.

– Нет. У нее коммерция такая – деньги в рост давать.

Старший приказчик Платон Сенцов больше походил на беспородную симпатягу-бричку, уже послужившую, проверенную на буераках и бездорожье, но не утратившую кондовой грации. Рыжий, рослый, с добродушно торчащими вихрами, как ни старался он их утихомирить и выдрессировать льняным маслом, с любопытным длинным носом, крупными травоядными зубами, с крепкими сутулыми плечами любителя мирных занятий. Шевиотовый пиджак мешал ему дотягиваться до верхних полок, поэтому остался отдыхать на стуле, и штучный шелковый жилет цвета наваристого борща продолжал трудиться один, покрывался пылью и солеными пятнами под мышками. Из табачных недр вылезла большая картонная коробка, медленно поплыла на середину комнаты.

– Асмоловские почти закончились. И «Пушка»… – Платон наклонился над прилавком, раскрыл малахитовый переплет приходно-расходной книги, что-то пометил. – Меня больше занимают сочинения господина Островского. Там про наше… купеческое сословие. С уважением.

– Тоже любит насмехаться твой господин Островский. Эта литература – все заодно: бедным надо сочувствовать, а трудящегося человека мордой в грязь. – Пискунов поставил пустой стакан на чайный столик, отодвинул блюдце с колотым сахаром. – Ну, ты здесь заканчивай с ревизией, а я пойду к своим дамам. Завтра ждем тебя к обеду, не обидь. Тонюша хочет похвастать новым рукоделием. И конфектов никаких не надобно: теперь сами ими торговать будем. Приходи запросто, Тоня рада будет, – повторил он с нажимом и строго зыркнул на приказчика.

Сенцов вытянулся как на смотре:

– Непременно, Иван Никитич. Нижайший поклон Екатерине Васильне и Антонине Иванне. – Он покраснел, приближаясь цветом сначала к усам, а потом и к жилету.

– Тютюн[2] заканчивается, надобно принести, и самосаду еще пару мешков. Дорогой товар не берут, лентяи, все на дешевизну падки.

– Принесу, Иван Никитич, закончу здесь и схожу.

Пискунов снял с вешалки долгополую барсучью шубу, кряхтя, влез в рукава, надел круглую бобровую шапку с бархатным донышком.

– Вы, никак, без валенок сегодня? Зря такую акробатику затеяли, Иван Никитич, на улице мороз.

– Да неужто мне далеко топать? Эх, брось! – Пискунов махнул рукой, но голубые глаза одобрительно потеплели: забота приятно плюхнулась под ноги, согрела вместо валенок.

В лавке, обшитой добротными дубовыми полками, пощелкивала голландка, пахло табаком и кожами. Платон вытаскивал из закромов полупустые праздные мешки, смешивал доморощенную махорку с турецкими ароматическими сортами, пересыпал, упаковывал, украшал сухим листиком или веточкой и отправлял на передовую. Потом ковырялся в коробках, перебирал сигары, укладывал в готовые к бою шеренги, призывно открывал коробочные рты навстречу покупателям. Дорогой товар – в партер, дешевый – на галерку. Ревизия планировалась давно, но рождественские празднества связали руки бечевой нескончаемых хлопот. Наконец освободилось времечко и для упорядочивания торгового плацдарма.

Сам Платон табаку не курил, не нюхал и не жевал, что, несомненно, выглядело странновато, учитывая род его занятий. Он не клал под язык горьковатые комочки с запахом солнца и спелой вишни, не добавлял их в пряную бражку и не заваривал, чтобы потом вдыхать через трубочку душистый дым, как делали на картинках сказочные восточные богатеи в цветастых тюрбанах. Он табаком торговал, притом весьма успешно, складывал денюжку в тяжелый чугунный ларчик, запирал на ключ и дома, лежа под пуховым одеялом, нещадно потея от чая со смородиновым листом, с медом и баранками, он мечтал, как женится на дочке своего хозяина – купца второй гильдии Пискунова, как получит за ней в приданое эту табачную лавку, а может, и какую другую в довесок. Для нескромных надежд имелись веские основания: восьмой год при торговле, зарекомендовал себя аккуратным, вежливым, одет в любое время с иголочки, любезен, собой пригож – чем не зять, не продолжатель дела? Ныне же Сенцов числился в приказчиках, но это только на словах. На деле Иван Никитич ему доверял как сыну, коим не разжился, или, на худой конец, как племяннику, кои водились в изобилии. Конечно, по Антонине Ивановне и другие воздыхатели слюнки пускали. Как не пускать, когда она собой раскрасавица и папаша при деньгах? Но глубокие, полускрытые веками, как будто сонные глаза Тонечки так смотрели на рослого прилежного приказчика, что он лелеял мечту перещеголять прочих соискателей в погоне за купеческим благословением. Приглашение на завтрашний обед – лишнее тому подтверждение.

Наконец с курительными развлечениями было покончено, лаковые голенища модных гамбургских передов[3] припылились табачной трухой, а матовые головки совсем поседели. Платон смел сор к невысокой двустворчатой двери и нырнул в ароматы нюхательного угла. Здесь стояли нарядные шкатулочки, футляры и бонбоньерки для любителей почихать в удовольствие. Приятная вишневая отдушина пощекотала ноздри. Большие умелые руки, слегка красноватые, но с чистыми круглыми ногтями, выскребленными до желтизны, как речные камушки, аккуратно и уверенно наряжали полки для покупателей. Патрон сам следил за руками не хуже салонной красавицы и работникам велел: а как же, пятерня коммерсанта – его афиша, покупатель из этих рук товар берет, эти пальцы всегда на виду. Приказчик вдыхал в товар новую партию живительного воздуха, разминал слежалости и удалял спекшиеся комья неудач. Руки покрылись коричневыми пятнышками. Только закончив, он тщательно вымыл их в ведре, вытер чистой ветошью и наконец пометил нужное в приходно-расходной книге. Привычные подсчеты не отвлекали от мечтаний. Ах, Антонина Ивановна, тоненький силуэт в голубом муслине, запах шоколада и духов, царевна Несмеяна с пепельными кудрями, иногда заплетенными в простую косу, иногда уложенными в кулич на затылке. Платон не уставал таскать тюки, начищать медные ручки, восхищенно закатывать глаза, лишь в двери показывался привередливый покупатель, – все это для нее. Он старался бы еще больше, лишь бы Тонечка благосклонно смотрела своими сонными синими озерами, кивала круглым, немного выпяченным вперед подбородком и в конце концов сказала судьбоносное «да».

Натрудившись до ряби в глазах, он лежал под одеялом, представлял нежные губки, бледно-розовые, как помадка, недоверчивые, скуповатые на улыбку, и аккуратный, как будто нарисованный носик, который нечасто задорно смотрел вверх, а предпочитал опускаться печальным клювиком разочарованной птички-невелички, что ждала оттепель, а оказалась припорошенной снегом. Да, Тоне к лицу меланхолия, это и заводило: растормошить, развеселить, разбудить, заставить забыть про томную моду и благонравные привычки. Пусть бы побежали они вместе по лугу босиком, или зашли в ручей по колено, или поехали в простой крестьянской телеге рядышком, чтобы ее незагорелая кисейная ручка доверчиво лежала на его проверенной, пропахшей табаком.

Сенцов решил посвататься весной, а свадьбу, если будет на то воля господа бога и Ивана Никитича, сыграть осенью. Ждать оставалось недолго, износившаяся зима уже скрипела по Курску последними сугробами, аукала запоздалыми метелями. Уже темнело позже, петухи орали громче и окаянней. Завтра у него выходной, отоспится, наведет лоск и пойдет к Антонине Ивановне на чай, будет смотреть на нее, голубушку, скромно шутить и помогать распутывать нитки для рукоделия.

Иван Никитич его привечает не задарма, наверняка с прицелом на скорый брак. Значит, не возражает, видит сноровку и прилежание. Провинциальное купечество по земле ходит, не парит в облаках, дальновидному купцу лучше приказчика зятя не сыскать. Все эти сумасбродства по поводу слияния капиталов к добру не приводят, о чем и пишет Островский. А тут маленький человек, зато надежный.

Курская табачная лавка купца Пискунова, как и все соседские, готовилась к известной на всю Россию шумной и щедрой Знаменской ярмарке, норовя удивить и обрадовать гостей. Платон не впервые задержался до первых петухов, вернее уже пересидел их, расставляя на полках торговые войска со знанием стратегии и тактики хитрой коммерции. Работал один, без младшего приказчика: пусть Иван Никитич знает, как он всей душой болел за прибыль. Да так и вернее, когда под руку никто не дышал, не путал.

Он допил чай, вытер набежавший на лоб пот и стал собираться. Холодно. Ой как кстати тяжелый овчинный тулуп, прослуживший немало лет покойному родителю и перешедший по наследству к единственному сыну. Проверив длинным носом, крепко ли пуржит в уличных потемках, Платон вдел сапоги в короткие валенки, за голенище засунул топорик, чтобы половчее вскрывать ящики, в карман положил спички, в руку взял керосиновую лампу. Туда и обратно всех делов-то на полчасика. Он накинул тулуп, взвалил на плечо баул с ненужным хламом, который собрал по углам и которому не место в нарядной лавке, запер тяжелую дубовую дверь и вышел в морозную ночь.

На улице давно уже стихли шаги прохожих, коротенький Знаменский спуск спал, посапывая печными трубами, укрытый свежим снежком. С одной стороны его караулил Знаменский собор, с другой – взяла на привязь Красная площадь. Уличный фонарь протянул вдоль фасадов желтую руку, Сенцов шел, держась за нее. Лучше бы утра дождаться, не тащиться в лабаз в темноте, как тать, но больно хотелось похвалы строгого Ивана Никитича. И непрошеный хлам чтобы не громоздился по углам, как у нерадивых соседей-ярославцев, с которыми лавка Пискунова пребывала в постоянном яростном соперничестве.

Платон прошел мимо наглухо закрытых соседских ставен. Красные – сладости, желто-оранжевые – специи; дух от них стелился на пол-улицы даже ночью при запечатанных окнах и дверях. Их собственные ставни, коричневые, казались самыми благородными, солидными, как и положено табачникам. Под валенками задорно похрустывало, как будто великан грыз ядреное яблочко. Приказчик завернул за угол, ускорил шаг. Вглубь квартала тянулись лабазы, не такие помпезные, как торговый фасад, но тоже каменные, на высоких цоколях, с крепкими воротами на кованых запорах. Кое-где к стенам жались пустые телеги и тележечки, заваленные снегом где по ось, а где доверху, превратившиеся в сугробы. Непорядок. Иван Никитич такого разгильдяйства не дозволял, у них в хозяйстве завсегда порядок и чинный учет.

Приказчик подошел к воротам табачного лабаза, вгляделся и огорченно охнул: засов на двери висел безмолвным укором, покачивался на приоткрытой створке. Вот тебе и порядок. Хорошо, что ночью наведался, а то с утра купец непременно заметил бы, и тогда уж никакого званого обеда с пирогами и рукоделием. Платон не думая швырнул наземь ношу и дернул на себя воротину.

– Здрасьте! – В лабазе копошились двое: один держал свечку, прикрывая широкой почерневшей ладонью, второй набивал карманы купеческим добром. Что не влезло, кидал второпях в чувал[4] как попало, не разбирая цены и безбожно портя упаковки. – И чаво тебе не спится об эту пору?

Приказчик растерялся. Он стоял в воротах, расставив руки, и не знал, как ловить, чем вязать воров, кого звать на помощь. От неожиданности сам собой открылся рот, какие-то неважные, лишние слова собрались на языке, готовые выйти, но в самый последний миг одумавшиеся, решив, что все они ни о чем и никак не повлияют на ход драмы.

Тот из грабителей, что держал свечку, затушил ее двумя пальцами и кинулся на Платона. То есть это так показалось, что на него, – на самом деле мимо, в призывно мерцавшую звездами щель в воротах. Приказчик, сторонясь, отпрыгнул вбок и, только почувствовав спиной опорный столб, понял, что просчитался, проворонил преступника. Второй оказался не так скор, его притормаживал чувал с награбленным. Немного помявшись, вор с сожалением опустил добычу на пол и двинулся к выходу.

– Стой, никуда не пойдешь. Я городового позову! – Сенцов нащупал в правом валенке топорик, какое-никакое орудие. – Сюда, скорее, грабят! – Крик получился громким, но неубедительным, каким-то испуганным.

– Ишь ты, прыткий какой да горластый. – В руке татя блеснул ножик. – Подь с дороги, кому сказал.

Платон пробовал разглядеть его в темноте, но видел только мохнатую бороду от самых глаз и съехавший набок овчинный малахай.

– Стой! – Он представил, как держит отчет перед купцом, как рассказывает, что видел преступников перед собой на расстоянии вытянутой руки и не смог задержать; как Иван Никитич скептически хмурит белесую бровь, цокает, мол, слабачок попался, не ратник за вверенное дело. Ноги сами собой встали перед единственным выходом, не выпуская злыдня на желанную свободу: – Не пущу, сдавайся, упырь!

– Ах, не пустишь, чистоплюй, ну тогда берегись! – Ножик начал рисовать в воздухе быстрые-быстрые штрихи, неуклонно приближался к Платонову лицу.

Кажется, лучше бы его отпустить с богом. Ну много ли он унесет в карманах? Можно и вообще прибраться здесь, недостачу закрыть своими сбережениями, а купцу и знать ничего не надо. При коротенькой мысли о сбережениях под тулупом запульсировало негодование. С чего это скрывать чужое преступление, как будто сам в чем-то виноват? Разве за такого труса отдаст Пискунов единственную любимую дочку? Тем, кто прячется и замазывает чужие грешки, нет ни доверия, ни уважения. Он, Платон, не таков.

Ножик все плясал перед лицом. Бородач решил оттеснить противника и пробраться к заветной щели, растолкать дубовые створки, может быть, даже оставить заплатку от пропахшего тяжелым овчинным духом тулупа. И это ему удавалось. Голова Сенцова, уворачиваясь от поблескивавшего лезвия, сама собой отклонялась вбок, плечи тянулись за ней, ноги отступали, переминаясь и пританцовывая. Нет, так не пойдет. Так завтра Иван Никитич застанет разоренный лабаз и пристыженного собственной трусостью приказчика. Куда такому слабаку метить в зятья? Он изловчился и толкнул грабителя в грудь, ножик полоснул по рукаву, не причинив вреда, но напугав. Вор упал навзничь, ловко, по-животному отполз на две сажени, поднялся на карачки и, согнувшись, со звериным рыком бросился на Сенцова. Удар пришелся в живот, но руку с ножом удалось отвести в сторону. Нападавший потерял шапку, темный контур его головы увеличился вдвое: это брызнули в стороны патлы. «Вшей, наверное, наплодил», – подумал Платон. И тут же увидел перед собой невнятный провал щербатого рта, в нос ударил гнилой тошнотворный запах, слева холодно блеснула, готовясь укусить, стремительная сталь. Рука с зажатым в ней топором сама собой замахнулась и обрушила звенящее, тщательно заточенное острие в темень волосяных зарослей чуть повыше светлой ушной дужки. Грабитель обмяк, упал на брюхо, ткнулся темечком в валенок, как нашкодивший пес. Из одного кармана вывалился кисет с забористым американским табаком первого сорта, из другого – полотняный мешочек с махоркой, набитый сверх меры, так что нутро лезло наружу, мешалось с пылью и чем-то липким, противным. Пальцы разжались, топорик выпал и обиженно звякнул о махотку[5] с золой.

Платон наклонился, чтобы подобрать его, но не смог нашарить в темноте. Он поспешил отопнуть подальше нож, который тать так и не выпустил из руки. Снова звякнуло железо, теперь о промерзшую воротную петлю.

– Эй, браток, тут кричали, не слыхал? – В беспечно раздыренные ворота заглядывал городовой.

Остаток ночи и следующий день запомнились плохо. Его отвезли в сыскную часть, долго водили по комнатам. В одной сухопарый околоточный допытывался, как давно он водил знакомство с Лукой Сомовым, какая черная кошка между ними пробежала. В другой пышноусый пристав понимающе хлопал по плечу, бисерным почерком строчил в формуляре и хмурил пшеничную бровь. Одышливый господин в богатой шубе и черном котелке представлялся адвокатом, обещал, что все образуется. Иногда его оставляли в покое, тогда глаза сами закрывались и подступала тяжелая дрема щекой к холодной стенке. В голове мутилось, как в замшелом пруду, неудобные, нечистые мысли всплывали сомами-трупоедами и тут же растворялись в темном мороке. Надобно сообщить матушке, чтобы не ждала на выходных. А сегодня обед у Пискуновых, хозяйка небось пирогов напекла, студень заготовила, селедочку. Нехорошо-то как вышло. Про Тоню он не разрешал себе думать, лучше про торговлю. Как теперь Иван Никитич станет справляться? Легко ли перед Знаменской остаться без старшего приказчика? Набитый махоркой мешок снова и снова вываливался из кармана покойника, содержимое мешалось с черной кровью. Вот, оказывается, что означает «пропасть ни за понюшку табаку».

Бессонная ночь стучала в висок, язык путался, есть совершенно не хотелось. Околоточный совал под нос ржаной хлеб, уговаривал подкрепиться, Платон только лениво мотал головой: ему на сегодня пироги обещаны, не резон на черствую горбушку размениваться. За окошком слышалось громыхание уличного трамвая, бегали и суетились городовые, квартальные, просто жалобщики. Сыскное отделение то наполнялось людьми, как гусь гречей, то пустело объеденным столом. Его никто не караулил, казалось, можно просто встать, надеть шапку и выйти в благополучный вчерашний день, в свою прошлую жизнь. Рука несколько раз сама тянулась к шапке, но тюканье в висках предупредительно усиливалось, и пальцы разжимались, опускались на колено.

За окном сгустилась сиреневая хмарь. Бегунков стало меньше, можно сосредоточиться, подумать. Первая снежинка медленно покружилась перед окном и послушно легла на ящик с выбитым зубом. Платон любил снегопад, когда тихо и празднично опускалась на землю чистота, спадала хлопьями, очищая и душу тоже. В его присутствии верилось в чудо и хорошо мечталось о Тоне.

Что с ним теперь будет? Каторга? Казнь? Вырванные ноздри? Навсегда запертые двери Гостиного двора? «Я ведь убил человека, согрешил. В заповеди сказано "не убий", а я ослушался, убил». Насмешливым эхом откликнулось в голове: «Вот кабы старуха его топором зарубила, я бы ей порукоплескал». Снежинки зачастили, ринулись на землю толпами, не забывая при этом вывязывать в воздухе кружева.

– Чаю будешь? – Квартальный принес стакан в простом оловянном подстаканнике со слабеньким варом – не чай, а моча. – Извиняй, браток, сахарком не разжился.

На ночь его поместили в камеру для арестантов при сыскной части. На свежевыбеленной стене, еще сохранившей запах извести, болталось распятие – грубое, пустоглазое, покрытое дешевым желтым лаком. Обидная дырка в углу лупилась немигающим грязным зрачком. Платон отвернулся от нее, засомневался, помолиться или сразу заснуть, но тут в железную дверь затарабанил конвойный. Все, пора гасить лампу и спать, завтра будет суетный день.

Сразу заснуть не получилось. Под жидким казенным одеялом продолжался диалог с совестью: «Я ведь не нарочно убил, а защищая частную собственность. Это ведь преступник был, злодей. Он первым вытащил ножичек. Как я мог попустить? Попустить – значит струсить». Он заснул, так и не договорившись, не решив, виноватить себя или обождать. Ночь пролетела неслышно, спустилась на покрывале из танцующих снежинок и растворилась в белесых сумерках. Снова постучали в дверь: завтрак. Пришел полицейский доктор, заставил раздеться, долго разглядывал, качая головой.

– Со мной что-то не в порядке? – спросил Платон.

– Напротив, все в совершеннейшей норме. Редко к нам попадают такие отменные… чистенькие образцы. – Доктор ушел, записав коротенькое заключение в своем блокноте.

«Может быть, следовало притвориться душевнобольным? – запоздало подумал Сенцов. – Пусть бы я в припадке зарубил, не ведая. Сроку наверняка меньше дадут, но как потом с пятном в мир выходить?» Додумать не дал нанятый Иваном Никитичем адвокат.

– Ну вот, все хорошо или по меньшей мере неплохо. – Голос одышливого адвоката дребезжал приятной хрипотцой, розовые щеки блестели как отполированные, в глазах зависло дежурное доброжелательное выражение. – Ваши действия, уважаемый Платон Николаич, вполне подпадают под пунктик «самооборона», вам не о чем переживать. Единственная закавыка – ножик валялся поодаль. Скажите, это убитый сам отбросил или вы отопнули?

– Это я. Побоялся, что он вскочит и заново начнет махать.

– Верно рассудили, верно. А не могло так статься, что он, этот Лука, вас огрел чем-нибудь? Бревном, например?

– Нет. У нас в лабазе полный порядок, никаких бревен не валяется.

– А горшок с золой у двери зачем стоял? Кто его разбил?

– Не знаю. Я подобного шума не слышал.

– Может быть, он кинул в вас горшком и разбил?

– Нет, не было такого.

– А может, было? По меньшей мере осколком зашибло? – Адвокат говорил с нажимом.

– Нет, я хорошо помню. Да и как бы он попал горшком по голове, неужто такой акробат?

– А шишки у вас на голове нет, случайно? По меньшей мере синяка?

– Нет.

– Ну да ладно… – Адвокат недовольно поморщился. – Во всяком разе вас должны отпустить на поруки, я уже отправил прошение, и Иван Никитич ходатайствует. Я сейчас собираю данные по этому Луке Сомову, он наверняка отъявленный негодяй. Лучше бы, конечно, окажись он уголовником или по меньшей мере беглым каторжанином, но и так сойдет. Защита частной собственности, уважаемый Платон Николаич, государством поощряется и всячески приветствуется. Когда Лука повадился по чужим лабазам шастать, он сам выписал себе билет на погост. Кабы вы его не прикончили, то в скором времени он все одно оказался бы на виселице. Так что печалиться не о ком, по меньшей мере не о чем.

Потом они долгие два часа беседовали о неинтересном: детство как у всех, учился похвально, отец не пил, не бил. Как батюшки не стало, гильдия подставила плечо, отцовы цеховые братья пристроили к Ивану Никитичу рассыльным. Тот заметил старательность и поднял до приказчика. Не за что зацепиться. Адвокат кивал массивной темнокудрой головой, потирал пухлые ладошки и не выпускал доброжелательное выражение из глаз. На прощание взял за плечо, хотел пожать, но мягкая рука просто погладила, поделилась теплом:

– Иван Никитич хлопочет об вас, так что не сурьмитесь… Кстати, кормят-то сносно? Не велите ли чего принести в следующий раз?

До вечера Платон просидел один в своей камере, которую предпочел про себя называть каморой, от этого словечка не так несло катастрофой и дыркой в углу. Слова одышливого адвоката поселили надежду. И в самом деле, он просто рассчитался с ворьем вместо законной власти. В ушах еще звенел печальным колокольчиком стук топорика о мерзлый горшок, грустно тренькал ножичек, но в сердце уже кружились первые снежинки, запущенные, чтобы покрыть неудобицу чистым покрывалом невиновности, свободной, честной жизни. Если бы ему снова стоять в темноте перед отворенной створкой и смотреть на пляску ножа, на невнятные очертания лохматой башки и нюхать вонь старого тулупа, он снова ударил бы. Ну в самом деле, не попускать же? Частную собственность велено защищать и от естественных убылей, как усушка и порча, и от противоестественных, как проклятый Лука Сомов. Если бы старуха его топором зарубила, то любой вменяемый купчина ей порукоплескал бы.

Крохотное оконное очко выходило во двор сыскной части: ни трамваев, ни фонарей. Снег перестал, на вахту заступила заметь[6]. Оборвавшая чужую судьбу рука горела как обожженная: нет, не он давал жизнь этому лохматому Луке, не ему и забирать. Вот награбленное отнять – это законно, а право дышать, ходить, смотреть на снегопад – нет. Как же следовало тогда поступить?

К сумеркам Платон отыскал запоздалое правильное решение: ему надлежало, завидев бездельно висевший засов, затворить его снаружи и позвать городового. Преступники – да не один, а оба! – оказались бы запертыми, а руки приказчика чистыми. М-да, жаль, что часики не умеют шагать в противоположном направлении.

В тот день больше не беспокоили, сон спустился крепкий и мирный, несмотря на жидкое одеяло и нахально уставившуюся в окно луну. Утром он плотно позавтракал арестантской кашей и приготовился к занудным разговорам. Ждать пришлось до полудня, потом его повели к участковому приставу.

– Ты знаешь, я ведь сам из купцов, – начал тот, вытирая пышные пшеничные усы – наверное, едва из-за стола. – Я все прекрасно понимаю. Это жулье как крысы, душил бы их, расстреливал, давил крысоловками.

– Ну да. – Арестант не поднимал головы.

– Тебя к тому же отменно характеризуют по службе. – Пристав оценивающе зыркнул, одобрительно опустил щетинистый подбородок на тугой крахмальный воротничок.

– Весьма польщен, – с притворной кислинкой отозвался Платон. Неудивительно, что про него говорили только хорошее, он ведь и в самом деле не творил зла – не воровал, не хитрил, не ленился.

– Но на поруки мы отпустить тебя не можем, не положено.

– Отчего же?

– Говорю же, не положено. Сейчас оформим перевод, а там судейский следователь быстро закруглит и печать поставит. У тебя все дельце как на ладони, нечего дознавать.

Допрос закончился, арестанта не отвели в прежнюю каталажку за пазухой сыскного отделения, а повезли в настоящую тюрьму. По дороге Сенцов смотрел в зарешеченное окно кареты, не мог наглядеться на знакомые заснеженные улицы, выстроившиеся парадом особняки в снежных шапках, с поблескивавшей оторочкой карнизов и перил. Встречные извозчики заглядывали в его окошко, сочувственно кивали: «Эх, браток, не повезло. Кто ж на Руси не знает, что нельзя зарекаться от сумы и от тюрьмы».

Ехали долго, лошадь спотыкалась о снежные комья, карета вязла, буксовала. Над городом закосматились сумерки, превратили кучерявившийся вдали лес в грозовую сизую тучу, под парадными козырьками зажглись первые лантерны[7]. Тюремный двор показался махусеньким, с двух сторон давили крылья ширококостного двухэтажного здания с прищуренными злыми окнами в клеточку, с двух других нависал подбитый снежной опушкой мрачный каменный забор. В тюрьме его долго осматривали, заставили раздеться и снова одеться, что-то записывали. Наконец повели по почти чистому и почти светлому изогнутому коридору, как в гости или на прием к высокому чину.

В вытянутую языком камеру дневного света проникало гораздо меньше. Платон пригляделся и понял: с этой стороны окна махонькие, а с коридорной – обычные, как в жилье. Вдобавок оконная стена превышала шириной коридорную, образуя трапецию. Перед дверью висели постирушки: штопаное исподнее, отжившие свое портянки, рушник с незамытым клюквенным поцелуем – вся немудреная арестантская жизнь болталась, распятая необходимостью. В полусумраке трое играли в карты, нар выходило вдвое больше, чем постояльцев. С Сенцовым поздоровались, он вежливо ответил, занял место, на которое квадратным подбородком показал молчаливый конвоир. Оказалось, что весть об убийстве в лабазе купца Пискунова облетела не только весь Курск, но и просочилась за тюремные стены, его встречали как знакомого.

– Ну давай к нам кубыть, – пробасил седой, заросший бакенбардами.

Сенцов подошел к колченогому столу, игроки подвинулись, освобождая место: кто-то хлопнул по плечу, кто-то пододвинул кружку с водой. Начался трудный разговор, не такой, как с адвокатом или приставом, не по верхам, а за жизнь, по-настоящему.

– У нас туточки самое разбитное адвокатье, – хвастался обросший, его звали Сергей. – Вот я залетел по уголовному делу, кубыть за порчу имущества. А всамделишно совсем иное, всамделишно у нас ячейка, мабыть мятеж. Но тамочки бунта на пятачок, а порчи имущества – на пятиалтынный. Вот меня и упекають, пыжутся, кабыть. Адвокатишко – дрянь, продажная душонка. Да мне товарищи все разъяснили. Не выгорит у господарей – фигу выкусите. По закону за мной вины нет. Тутошние знатоки любого судью за пояс заткнут и по матушке обложат. Так что ты уши не развешивай, греби под себя.

Платон вежливо кивал, разглядывая черные мозолистые руки Сергея. На правом среднем пальце вздулся шишак, большой ноготь заломился, полез внутрь, забурился в мясо.

– Ты, наверное, заводской?

– Не-е, машинист я. Паровоза. Мабуть, кличут Паровозом ще.

– Давай меняться? Мне, чур, нижняя. – В разговор вклинился самый молодой, его никто не называл по имени, только по прозвищу – Огурка. Он сдернул со шконки вещи Сенцова, шустро разложил свои, оставив тому неприбранное, пахнувшее кислым теплом место.

– А кто здесь прежде спал? – На самом деле Платона не интересовал ответ. Без разницы кто – главное, что вышел отсюда. Значит, можно. Эта камера и эти лица не навсегда.

– Скопытился Варфоломеич, земля ему пухом, – доложил Огурка, сплевывая матерщину. – Так местечко-то и ослобонилося.

Бывалые арестанты первым делом выложили азы выживания в тюрьме и на каторге, обучили козырным словечкам, шепнули, как вести себя с конвоирами, чтобы не заработать штраф. Платон слушал и не понимал зачем. Он ведь совсем ненадолго здесь, адвокат обещал, что скоро все прояснится и закончится.

– Ты всю правду-матку не выкладывай, – грозил кривым пальцем Колосок, больше походивший на Колосище. – Наши знатоки помудрее всяких адвокатишек.

– Це правда, – поддержал его Паровоз, – нашим знатокам все хитрости по зубам. Потому новеньких сюда не гонють, берегуть для чистосердечных признаний.

– Да? – растерялся Сенцов.

– А як же? Да ты не гужуйся, вару бахни. Или сразу самогона? – Он приятно давил на курскую «ғ», как будто ғыкал самоваром.

Платон ничего не понимал. Он думал вчера чаевничать дома у Ивана Никитича, слушать длинные истории Екатерины Васильны и распутывать Тонечкины нитки для рукоделий, а не заковыристые тюремные выражения. А сегодня он торговал бы, как всегда, дотемна, а потом улегся бы спать в обнимку с мечтами. Почему же не отпускают на поруки? Кому это надо?

Из-под нар вылезла пузатая бутыль, в кружку плеснула ядреная жидкость.

– Ну, с Богом!

Выпили. Обиженно заныло обожженное горло, зато внутри приятно потеплело.

– Теперь вали как на духу, что там на самом деле сталося, – велел Огурка.

Платон начал рассказывать подробно, с отступлениями на адвоката и пристава. Чем больше он говорил, тем смурнее становились лица сокамерников. Вторая порция отрыгнулась головокружением. Колосок насупил брови, Паровоз уставился в темный зев окна. Почему-то представилось, что выхода отсюда нет и не будет. И Тони никакой нет, и лавки, только хмурые, разочарованные в жизни лица и чужой горький самогон. Сердце сжалось, стало маленьким, тело на нем болталось неродной одежкой.

– Ты зачем признался, паря? – перебил его Огурка. – Пусть бы доказывали, что енто ты зарубил.

– Да как же не признаться, если городовой на шум прибежал, а у меня топор?

– Ну и что? Надыть балакать, что его подельник пришиб, а ты помочь хотел, подобрал топор, вытащил из башки. А он товось, окочурился.

– Ого… – Платон растерялся.

– Да-а-а, – протянул Паровоз, – кореш дело гутарит. Ты мимо йшов. Ничего не маю, никого не вбивав.

– Дык он зеленый совсем, вот и не скумекал.

– А таперича кандец. Готовь нары, – беспечально подытожил Огурка. Кажется, такой поворот ему представлялся вполне закономерным и не служил поводом для огорчения.

В камеру впихнули еще двух бородачей. Они уселись в дальнем углу, косясь на новенького. Конвойный зажег лампу и принес пайку. Паровоз, Колосок и Огурка заскребли оловянными ложками по жестянкам, двое новоприбывших к еде не притронулись.

– Эй, ты, что ль, мово братку зарубил, паскуда? – Один из них, большеротый и писклявый, встал, направился к ящику, за которым Сенцов сидел перед нетронутой баландой. – Мы же с Лукой с одной грядки, вместе острожную лямку тянули! А ты его насмерть! Шаврик! Окаем!

Все отставили еду, уставились на визгливого, а он все приближался, не выпуская хлебалки из правой руки, только держал ее в кулаке, как нож. Платон вгляделся: в руке арестанта и в самом деле был нож.

1

«Дюшесы», «Пушкинские», асмоловские – марки российских папирос в начале XX века.

2

Тютюн – дешевый табак.

3

Сапоги с «гамбургскими передами» – модные в начале ХХ века в купеческом сословии сапоги с лаковыми голенищами и матовыми головками.

4

Чувал – мешок (диал.).

5

Махотка – глиняный кувшин (диал.).

6

Заметь – метель (диал.).

7

Лантерны – лампы (устар.).

Жирандоль

Подняться наверх