Читать книгу За гвоздями в Европу - Ярослав Полуэктов - Страница 10

Часть 1. ЧЕМОДАННОЕ ОБОСТРЕНИЕ
Классики в гостях у Чена Джу

Оглавление

Но, поскольку чтиво рассчитано только для одного человека – Порфирия Сергеича, а также заранее известно, что одним Порфирием тут не обойдётся, потому что рано или поздно всё равно вычислят, то и приходится делать реверанс народный.

Словом, спецификой хроники является не олитературенное перечисление событий, происшедших с четырьмя разновозрастными и в разной степени агрессивности или дружелюбия путешественниками – седоками шикарного во всех отношениях автомобиля RENO KOLEOS22, по довольно—таки незамысловатому европейскому маршруту. Главное здесь – прыткая регистрация впечатлений: своего рода сумма импрессионистических очерков. Складывается всё это дело: а виной всему масса информации, складывающаяся в смеси с другими жанрами в объёмистый и подозрительно цельный, автобиографически подкачанный и специально искажённый путеводитель.

Это приговор—предупреждение для начинающих литераторов: ой как трудно избежать многословия. А как хочется лениво понежиться золотой рыбкой в сетях полной свободы! Знаешь ведь, что тебя всяко не пожарят: такой ты тайный и настолько волшебный, что никому не нужен!

Про художественность, содержательность, психотерапевтику и тыр и пыр, – предоставим судить Порфирию Сергеису: он сам вызвался.

Может быть местами, вроде забытого на спинке скамейке и не украденного никем фотоаппарата, в книжке присутствует излишняя и невероятная в данной ситуации русская честность. Про неукраденный фотоаппарат – это случай в Эмиратах, где за посягательство на чужую собственность запросто укорачивают руки. А в Европах хоть дорогие, хоть дешевые фотоаппараты на всякий случай рекомендуется не забывать на лавках, столах, ветках можжевельника, на бордюрах фонтанов, на бронзовых пенисах мальчиков—Писов. Последних развелось по Европе, а также в Америке, и даже в Шанхаях—Токиях и Эмиратах, немеряно. Пенисы словно просят: – повесь на меня что—нибудь, потрогай, подергай, проверь прочность мрамора и бронзы, а потом забудь это там, вспомни, что бомжи – тоже люди, и что изредка им надо протягивать руку помощи в виде судьбоносных подарков.

Нельзя также забывать слуховые аппараты, очки, вставные мандибулы на газонах, созданных специально для забывания вещей, а помимо того уж – для пикников, целований и возлежаний в объятиях партнера по путешествию. Словом, держи вещи при себе прицепленными на веревочку.

И уж на все сто книга—солянка заполнена по—поросячему непорочным и простодушным самокопанием в организмах главного героя и его соподвижников. В термин «организм» местами включается также мозг. В некотором поверхностном роде, книга ли, солянка ли, фикция ли приближается к произведениям писателей прошлого – к сатирикам, пересмешникам, немецким антиэстетам, находящим в процессах физиологической жизнедеятельности человечества какой—то другой мировой, сакральный смысл. В большей мере смысл этот связан с несколько извращенно—самобичевательным мышлением, нежели с диорическим справлением нужды и любованием собственным пометом.

На высокую литературу и на сходство с известными произведениями в жанре путешествий, коих написано до чрезвычайности много и, с некоторыми из которых, писатель (как громко!), естественно, поверхностно знаком, автор справедливо не замахивается, между делом строча лично своё.

– Похрену! На все обращать внимание – самому дороже. Не интересно. Нету кайфа, – словно говорит этот псевдоначинающий писатель единственному читателю каждой страницей своего бесконечного словоизвержения.

Вопрос стилистики и конструктивных построений – вопрос любопытный, который на протяжении всего романа болезненным образом мучает главного героя Туземского Кирьяна Егоровича, обещавшего своим товарищам написание по окончанию их совместного путешествия книги. Этот фактор влияет самым прямым образом на все его внутрикнижные поступки, которые зеркальным образом отличаются от деяний живых. Тут уж просеивайте сами!


***


На одной из лекций, прочитанной во Франции перед читательницами русского филиала Клуба Воинствующих Ночных Бабочек, живой псевдоним Чен Джу объясняется с ними по поводу жанра его произведения и сходства с некоторыми известными писателями.

– Странное дело, но по мере написания книги с моим стилем происходили некоторые метаморфозы23. Понимаете, там (в лингвоанализаторе – прим. ред.) есть разные списки, – объясняет он читательницам про то, как по одним спискам с первого раза выплыл какашкой на поверхность и навсегда прилип в качестве сравнительного эталона Борис Акунин24.

– А во Франции читают Акунина? – спрашивает Чен французских мамзелей с удивленными и выпученными глазками от стараний понять переводчика. – Нет? Только изредка? Как же так? – сильно удивился Чен Джу. На самом деле во Франциях читали Акунина и нередко в переводе.

Бэ Акуниным менее амбициозным согражданам можно было бы гордиться и срубать с того деньги. Но не тут—то было в случае непредсказуемого, нагловато, играющего в безобидное окололитературное регби Чена.

Чен Джу, как и большинство приверженцев классического русского языка, любит и уважает Бориса. Но после проверки некоторых сочинений других авторов, представленных в самиздате, Чен Джу разобрался и определил, что большинство самиздатовцев, имевших, ввиду приличного объема написанного, права на анализ, точно так же, как и Чен Джу, носили то же самое славное акунинское клеймо.

Растиражированная в миру печать Акунина и пришлепнутая злым анализаторским роком ко лбу Чена Джу, представлялась последнему не только неоригинальным, стандартно-магазинным украшением, а ужасной шивоподобной бородавкой, которую отчего—то обожает четверть загорелого, сисястого и бедрастого человечества, полощущего семейное тряпье в прибрежных волнах Индийского океана. Кстати, для усиления запаха мусорной кучи добавим, что туда, кроме Инда, сливает свои желтые воды ещё и мутный согласно географо—исторического штампа Ганг.

Удивительный процесс, но читать самого Акунина (получать удовольствие от слога, следить за содержанием и чувствовать в нем неотпускающий внутренний стержень) интересно, а читать прочих писателей самиздата, заклейменных печатью сходства с Акуниным – не всегда.

Это говорило о полной механистичности анализатора, о неких математических и статистических закономерностях, о ритмах, выраженных в черных значках (ноты, пунктуация) на белой бумаге, а вовсе не о том впечатлении, которое можно было бы получить, проиграв эти значки—ноты на чувствительном музыкальном инструменте. Так интерес к анализатору у Чена Джу на некоторое время пропал.


***


Позже на страницах Чена Джу обосновался А. С. Пушкин: 77% попадания в сходство. Ого! Это случилось неожиданно и прозвучало льстиво.

– Ух, ты, подумал тогда Чен, и почувствовал он себя римским героем со свежесобранным лавровым венком на умной, хотя и не по—ромуловски некучерявой головенке.

Снял тогда Чен Джу Ченджу в городе Москве новый офис, на фронтоне которого написано число «1812».

Хотя походить на чопорного Пушкина внешне он не собирался (волосья не те, да и нет соответствующей родословной), но в качестве уважаемого гостя посиживать гениальному открывателю нового поэтического языка в своей аналитической приемной Чен Джу дозволял охотно. Для имиджа перед прочими искренними графоманами.


Вот и сидит Пушкин в приемной Чена, задерживается подолгу, борзеет, поглядывая на вздорную бабенку Лефтинку – секретаршу и референтшу в одном юном флаконе, взятую Ченом для красоты интерьера и прочих попутных нужд. Чаще, чем принято в таких случаях, роняет на пол платок с инициальными вензелями «А.С.». Платок тот – от Сологуба.

Вслед за тем он шарит по желто—зеленому паркету.

Потом снова цедит чаек, кусает лимонные дольки, забавляется конфетками—бараночками, прочими мутуализмами и силлогизмами, и, пристально глядя в глаза Лефтинке, подолгу облизывает свой тонкий указательный палец. Намекает на что—то африканЪский джентльмен.


А через недельки две, словно человек с луны, постучался некто огромный, и, как оказалось в двадцать первом веке, совершенно несправедливо понятым в физическом смысле, вопреки всем эталонным мелковатым и хрупким памятникам, раскиданным по площадям и скверам огромной страны, г—н Антон Павлович Чехов.

Пора тут вспомнить аналитическую живопись позднего Филонова, разлагающего мир на частицы карикатурной красоты и буйной никчемности. Это как будто бы отдельные запчасти тела, лица и внутренностей были бы каждые в отдельности образцом для любования, а составленные вместе без ума и пропорционирования являли бы собой редкого урода.

Так вот, тот самый Чехов, не разобравшись в задании, приносит с собой в аналитическую приемную Чена, результаты анализа в тонкой пробирке. Ещё приносит некий, непонятный пока читателю, задаток в пятьдесят пять процентов и говорит космическим голосом: «Здорово, брат Пушкин. Ты брат мой. Чего ты тут, брат?»

Пушкин молчит. Насупился тем, что он тут не один гений.

– А я тут три дни кино одно в повторе видел, – продолжает Чехов, – симпатичное кино, бандюганы молодые – озорники все, патриоты, самопальные поджиги, пулеметы (а Чену это все известно с измальства) – все настоящее как в жизни. Крови не видно, это, батенька вам, – не Америго Веспуччи… но впечатляет, блин мандатский. Девки плачут… жалко девок, жалко талантища такого. Ну, так я Вам советую па—а—смотреть. – Тут Чехов, непозволительно для такой величины талантища изобразил какого—то своего знакомого по общаге, страдающего заикательной болезнью.

– Билеты дорогие, безусловно, но не стоит сокрушаться. Сходите, сходите… Не п—п—п —а—а—жалеете.

– Здрасть! – перебивает его Александр Сергеевич, круто насупясь в чернозавитых бровях, – не до синематографа мне. Я тут жду, когда сейф починят. Не могут вынуть зарплату. Бардак! Представьте себе наше время. Я бы им всем тут… А тебя как занесло? Беда, какая, что ль?

Запахло дешевым спектаклем с минимумом декораций. Потолок высотою до неба. Освещён только пятачок с людьми. Герои выступают из темноты как призраки. Хоть один бы раз тренькнул настоящий трамвай и развеял бы облегающую жуть.

– Где остальное? – строго и сходу, как ловкий гибэдэдэшник, оценивший толщину задатка, спрашивает Чехова неожиданно вошедший Чен Джу. Он, только что, смывши воду в титановом с позолоченным в орнамент сортире, – что сразу же за карманом сцены, – вытирал махровым полотенчиком руки.

– Лефтина, озаботьтесь, сударыня, чистотой средств гигиены. Я вас прошу, милочка, дочь моя приблудная, кха—кхе, будьте уж так любезны. – С классиками жить, кху—кху, по—ихнему выть. Без чистоты и салфеток уже не могу. Нос воротит.

Аллергический кашель. Долгий, нудный, окаянный, как зудение комара.

Чен Джу, частенько сшибаясь и общаясь с гениями, как—то к этому классическому, длинноватому, но весьма легкому жаргону весьма быстро притерся.

Лефтина ахнула по—бабьи, застопорила каблучком вращающееся кресло, – само собой разумеется, – обшитого шагреневой кожей, – которое как карусельку раскручивал, с виду невинный, но шалун по жизни Александр Сергеевич Хоть—и—Пушкин. Потом схватила утиральник, – по—нашему полотенце, и умчалась с означенными синонимами в интимный сектор.

Антон Павлович замялся. —Это авансец, милостивый государь, первый, так сказать прикид, я потом точнее справочку дам, мне, понимаете ли, ехать надо, – тонким, беззащитным и как бы не своим голосом пытается отшутиться он.

– У меня нет детей, я хочу пережениться, свадьба намечена под Эйфелем. На втором ярусе недавно ресторан отреконструировали, но он, сударь мой, дороговат, судя по современной прессе. Стекла там шибко особые, через них при включенном электрическом освещении ночной город весь на виду. Как чудный Днипр в тихую москальскую погоду. Молодец Гоголь, настоящий молодец, и архитектуру одинаково понимает, и чтит искусство природы… Не постичь цивилизацию – все так быстро меняется. Мне не по карману будет – школу надобно достроить. Фундамент, тот сразу, как только заложили, взял и треснул в середке. А сбоку стена изогнулась дугой в сторону улицы. Пришлось признать этот капризус – физикус, изобразить выступ, но на всякий случай я подпорки поставил. Как в Стамбуле… понимаете меня? Бывали в Константинополе? Ну а в Тифлисе? Тоже нет? Как же так, батенька! А на Северном Кавказе у горцев? – Так там в точности так же. Ага. Ей—ей. Эркеры моим проектом были не предусмотрены. Вот так—то! Эка напасть… Что делать? Я знаю что делать, – кричал мне по мобиле Чернышевский. А что с этим его «Что делать» делать? Извините меня, ради бога, за тавтологию. Тавтологию с детства не жалую. Он там как—то все в общих чертах и оченно длинно. Блин, я не сумел разобраться. Сплошные метафоры и политика!

– Ну и?

– Нуи? Нуи? Вы так, кажется, выразились? Хорошее выражение, меткое очень, краткое—с. Поздравляю, – надо записать…

– Я хочу взять билет на по—езд! – заорал прежде спокойный и интеллигентный Чехов и мгновенно утих. – На поезд, понимаете! Мною не надо манкировать – люблю прямую речь, в смысле литературу… то есть правду—матку, никаких окололичностей, невнятицы, фанаберии не люблю, и, тотчас же хочу услышать такой же явственно простой ответ. Я всего лишь русский врач… И ещё постмодернист. Сейчас мне такой рецепт пишут.

Чен Джу: «Короче, денег, что ли хотите? Писатель вы наш с саквояжем доктора. Щипчики есть для зубов, а долото, зубила? Есть? Ну и вот. Извольте – вот Ваш сейф. Берите, пользуйте свой инструмент. Если откроете – берите все. В нем… Хотя лучше так, а то мне самому нужно на жизнь: сколько Вам надобно для счастья?»

Антон Павлович: «Извольте, и поймите меня правильно – о деньгах ни слова, разве что сами соблагоизволите—с. А какой у Вас, некстати, рост?»

– Сто семьдесят восемь25, – сказал Чен Джу и подумал: «Сейчас зарплату переведет в вес или начнёт пачки складывать столбиком. Лучше бы я приврал».

– О, ja, ja, совсем неплохо—неплохо. Дас—с. Пластическая эллинская красота! Фаберлик! А колики? Нет? Удивительно. А остальное будет зависеть от вас, сударь. Я вам несколько не верю, уж извините. Так принято – не сразу всё давать. Растите, растите… тренируйтесь, пробовали читать Гоголя? Да, Вы же на него ссылались в «Живых украшениях». Есть у него вещицы. Да и у Вас перластые есть выражения. Далее посмотрим. А чаю, …чай, простите, у вас теперь чай тут как часто дают? У нас в «Стрекозе», дак в каждой странице давали».

– Мы больше по пиву, – мазохистничает Чен Джу, слегка успокоясь. – В каждой строчке только точки после буквы «Л». А в каждой точке по пузыречку. Ха—ха—ха.

Запах дешевизны в сценах увеличивается. Для этого кто—то в кулуаре открыл бутыль с концентратом соляной кислоты и веером направляет в приемные комнаты воздух.

– А у нас, так больше, исторически по чаю—с. Послушайте, коллега, – тут же замяв неприятный разговор о деньгах, продолжил Антоша Чехонте, – для надежного здоровья русского языка мы с вами…

– Об этом мы в другом месте поговорим, – грубовато, словно завуч в кабинетной учительской, перебивает Чен, и тут же меняет тон, скрашивая вырвавшуюся фразу: «Не возражаете, надеюсь? Могу подбросить Вас до Парижа с Полутуземской оказией. А? Хотите?»

– Как? Ого! Подумаю уж, коли предлагаете такое. Дайте чуток времени. Так—так. Интересненькое на горизонте дельце. И что же это за туземская такая хитрая оказия? Через Океанию в Париж вознамерились? – скрючил улыбку Антоша, маскируя исключительный заинтерес.

– В Париж, в Париж, в карете, да—с! В современной карете, под бензин, с четырьмя приводами, триста лошадей. Именно в Париж. Ну и ещё попутно в несколько стран. За гвоздями едем, вернее, один знакомый чувак едет. Так—то вот! Там, кроме вас будет ещё четверо, но место всё равно есть. Для Вас спрессуются. Или Вас спрессуют в толщину книжицы. Правда есть и другие желающие.., но из уважения к тебе, к Вам—с, простите… Там рассудительный человек нужен. Судья. Во—первых, трезвый ум, во—вторых, знаток, щупальщик вроде Вас. Подумайте, поразмышляйте, времени у Вас на раздумья ровно три месяца. Это до фига. Да! Именно до—фи—га! Очень разнообразился словарь за последние полтораста лет. Это выражение может Вам не знакомо, но очень точный момент. Хлестко и коротко. Вот так—то. Не то, что Ваши «дас—с, да вас ист дас». ЗаYбли—с, ё—пэ—рэ—сэ—тэс! Эти «эс» сильно удлиняют текст. У нас принято изъясняться короче: век информации, скоростей, понимаешь.

– Любопытно, да… выражения эти, скорость жизни иная. И гвозди мне бы лишние тоже не помешали. Прямо за гвоздями? Странная цель. В России нынче нет гвоздей?

– Таких нет! – подтвердил Пушкин, будто знал о гвоздях всё, и отвлекшись от ухаживания за Лефтинкими ручками. – Кованых да ржавых сейчас не выпускают. Разве что для разных буржуазных причуд красят под ржавчину. Даже краску такую специальную придумали, которая железо ест.

– Коррозионный раствор, – говорит умнющий Чен Джу.

– А есть ещё синие гвозди. – Это умничает Пушкин.

– А покрасил их кто? – спросила Лефтина.

– Из золота они, – коротко бросил всезнайка Пушкин. И сморкнулся.

– Интересненько, – продолжила Алефтина, – кому нужно голубое золото? Желтое—то оно красивше будет… А так и не понять.

– Алефтина, не встревай, а! – буркнул Чен, – не хватало ещё, чтобы про наши гвозди в том веке знали.

Никто не понял про связь гвоздей и синего золота. Ну и слава богу.

– Как—то даже не задумывался, хоть и ездил на бричках неоднократно… – сказал задумчиво Чехов. – Судьей? …Не пробовал этой профессии, я всё как—то больше по диагностике, по журналистике могу, пишу помаленьку разное… Читает народец крамолу. Удивительный у нас читатель: зубы ему лечить некогда, в дырки вставляет сигареты, чтоб красоту с пользой совместить, в эмаль всверливает бриллианты, а…, кстати, у вас тут есть пианино или флейта?

Чего хотел Чехов от пианино никто не понял, тем более слушать его неизвестные музыкальные произведения. Может хотел сыграть романтический текст на клавишах водопроводных струй и опередить нового Блока?

– Думайте, да, – перебивает Чехова Чен Джу. – Пианины тут никакой нет и за ним не пошлем, а мое слово – цемент высшей марки. Но, вот, извините, я возвращаю нас к нашим баранам, дас—с. Вот как же так получается, уважаемый Антон Павлович? Дорогой! Я прямой человек, я ценю ваше и своё время и, уважая Вас, юлить и подмыливать не буду: вы, черт побери, даете пятьдесят пять процентов под доверие, приносите какие—то результаты анализа. Про свою мочу и её обильное истечение я знаю лучше вашего, простите за резкость. Я просил совершенно другого. Заберите пробирку с собой: зачем вы её вообще с собой носите? Коллекцию составляете от знаменитых людей? Я ещё не знаменит и не знаю, буду ли когда—нибудь знаменитым и любимым. (Любимов, листнув страницу, улыбнулся) Да уж. И поискал в портфеле пистолет. Пистолет нашелся в боковом кармашке среди мокрых салфеток с пьянки месячной давности. Он слегка пованивал краснопротухшей икрой, и, вдобавок, оказался незаряженным. – Та—ак! Куда же я пули дел? Последнюю потратил на… Ах, забыл. Ну как же! А предпоследнюю? А, у меня же счет за расстреляные зеркала в Ермоловке не оплачен…

Чен слегка призадумался: «Или выкиньте её. Лефтина, возьмите, пожалуйста, у Антона Павловича пробирку, выкиньте её нахрен, только не разбейте. Ещё духа Хоттабыча нам не хватало. Так и кондиционер сгорит. Ну, так, сударь, мне нужен диагноз, понимаете. Бу—маж—ка такая. С печатью. Именно с печатью, а не рецептик с каракулями. Где она?»

Чехов задумался, понурил голову, снял, протер и вновь нацепил пенсне. – Нету бумажки, кончились все, разбираюсь пока. Вспомогните с целлюлозой!

– Лефтина, выдайте господину Чехову пачку бумаги.

– А?

– Белоснежку ему, говорю, дайте!

– Это дело тонкое, – продолжил Чехов, не особенно обратив внимание на презент, но, тем не менее, засунув пачку в потертый саквояж и звучно щелкнув никелем замка. – Ну, как бы это Вам ловчее пояснить… с бухты—барахты тут…

– Вот сами же сознаетесь. Вы великий специалист, гений, – продолжает философствовать Чен Джу. – Не будучи мальчиком, простачком, понимаете, о чем речь. …И я ещё, зная сам – кто я есть, не имея бумажки с печаткой, буду выпрашивать у вас остаток Вашего долга передо мной …в сорок пять страниц всего? На колени встать? Простите, но это, сударь, невозможное дело—с. Ептыть, да я от рожденья классикс с тремя «с» в конце. Это добавляет вкуса—с. А с Вами относительно «с» вполне согласен и для того времени тоже. Все добавляют «с». Во все времена. Только в наше время с ироний, а Вы – с наивной честностию. Я это разумом и чувством, понимаете, испытываю. Но я по ходу дела добавляю новаций. В этом разница. Обрезаю слишком уж старорежимные лишки. Жеманные они. Убавляют мужество. Время новое, понимаете? Все солдаты жизни. Скорострелы. Любовь нынче не в почете…

– Да уж! Это зря…

Всё, как в сценарии Ревизора: «Зря, зря».

– Хвалят вот этого гражданина, – тут Чен показывает на Пушкина, – Белинский, вот, в него втюрен. А «эс» вы сами не смогли упразднить. Так время, батенька, само много чего упразднило, а чего добавило, то никому у ваших не снилось даже. Скоро живем, торопимся. Отсюда вся дурь, матёрщина, говно. Ценности нынче другие. И продукт жинедеятельности тоже другой.

– Ох, ты! – удивляется Пушкин, сам в юности – изрядный шутник, – и чем же народонаселение нынче, извиняюсь, срет? Чем дышит в современной унитазной уборной? И почто упразднили схождение во двор? Там как—то и мечтается даже лучше, во время живого процесса—то.

– Я добавляю специи такие. Я возвращаюсь к литературе. Не к туалетной вони, хотя вопрос, конечно, интересный. …Вовсе не такой уж юродивый. Я добавляю «дурки». Злые смешинки такие. Для ощущения. Не для потрафки публике, себе, от души и для души. Мир не стоит на месте. – Разгорячился Чен Джу жутко. И готов Чехова скушать. – А вы мне вдвоем пишетесь тут… За набросок просите зарплату, это что, Ъ, за дела? Не успеваете – пишите ночью. Я эскизик и без вашего смогу накидать… Мне расторгнуть с вами договор….как… ну, понимаете ли, как в снег накропить.

Понимает Антон Павлович, и соглашается с ним Пушкин, что, не умея поссать вот так запросто в снег, он не смог бы пробиться в этой долбаной и бандитской стране; и в это время слишком много нахлебников, издателей—шкуродеров, писателишек разных, засасывающих в себя иную альтернативную литературу как засасывает продукты деятельности человека бездонный канализационный прибор. Слово специальное придумали для оправдания: «альтернативная литература», блинЪ…, ну и что это за явление такое?

– Всё, что необыкновенное, то и есть альтернативное. Поперечное то есть. Несоглашательское с запахом ёрничанья. «Бег» в стихах. Баловство и онон букв с отсутствием здравого смысла… и вообще без всякого смысла, – вдруг выпалила Алефтина будто из автомата совсем несвойственное всем крашенным в белокурое.

– Молчи уж, – осаживает её Чен. – Не пристало стенографисткам о высоком ононе рассуждать. Подрасти ещё надо умом и гражданской позицией.

– В эту, как три буквы войдут, сразу всё забывает. Шалава с лицом праведницы.

Обиделась Лефтина. Как кошка затаила злобу на время. Стала сравнивать три буквы Чехова с окружающим алфавитом. Весь алфавит оказался мелок по сравнению с тремя буквами признанного писателя.

Приподнимает себя выше всего вишневого садика и шире всемирных татарских хлябей самовосхваленец Чен Джу. – Если что, то, звиняйте, ради бога, но мне ваших сорока пяти не надо, честно. Да и эти начальные… хотите сразу верну? – говорит он весьма нелицеприятную вещь великому классику Антону Павловичу.

Чехова, так же, как и большинство просвещённого русского мира, Чен, ну, конечно же, ценил выше всех остальных писателей, но только при Пушкине он этого ему никогда не скажет. Зачем обижать многодетного коллегу, которого, между прочим, должны грохнуть на днях. И чужих процентов ему тоже не надо.

Но всё равно Чену приятно. Слеза родственности, сама собой примазавшаяся к славе Чехова и Пушкина, засела в уголку правого ченовского глаза. Пушкин очередной раз поднял с полу платок, успев мимоходом задержаться взглядом под юбкой Лефтины, обтер его об штаны и протянул Чену Джу. То ли он чего—то не понимал, то ли так оно и есть, но он не заметил под короткой юбкой никаких дамских выкрутасов, кружевных подложек, да и сами панталончики вроде бы отсутствовали. Про стринги у нынешних дамочек ему никто не удосужился разъяснить.

Классик—гений, поэт—родоначальник и директор по производству литературных солянок обнялись; и выпили они для плавности беседы по пивку.

– Не такой уж куёвый напиток, – сказал осовременившийся на некоторый промежуток Пушкин – тот час же после осушения восьмого бокала.

Пиво сближает. Пиво расслабляет и вытягивает из людей правду внутренностей наравне со здоровьем всех поколений.

– Бэк энд ю эсэсэо26. Лучше бехеровки, – похвалился Чен Джу.

– Водка пользительней будет, – сказал огромный и ледящий Антон Павлович, при этом зорко поглядывая на Лефтинку. Потом придвинул голову к уху Пушкина: «Его телка? На каком месяце?»

– Сам об этом думаю. Понять покамест не могу. И зачем Вам это, для нового романа века? Как двадцатый век переёбся с девятнадцатым?

– Лефтинка, а принесите – ка нам вот тот экспериментальный образец, что мы в последний раз изготовили, – говорит Чен. – Это попробуйте. Ну и как? Это у нас народный напиток на основе перекипяченной солянки с верхним брожением и без катышков.

– Есть букет, – говорит Пушкин, попробовав пенку. – Но не хватает лука—порея.

– Шибает здорово, – вымолвил Чехов, только нюхнув издали. От запаха ченовского напитка закружило его голову. – Даже без порея хорошо. Буду. Хочу.

– С волками пить – по—русски выть. А порей – вон он отдельно, в тарелке, – объяснил коллегам новый принцип приготовления русской похлебки Чен Джу, и приготовился всплакнуть от умиления.

К правому глазу Чена, – как объясняет интересующимся критикам лечащий профилактик Антон Павлович Чехов, – подведен слишком чувствительный нерв. Левый глаз у него не то, чтобы не был солидарен с правым, но обладает меньшей чувствительностью. И поэтому известнейшая цитата Чена Джу «…левый глаз не дрогнул, а как—то подозрительно прищурился. Больше всего этот прищур походил на подмигивание, предназначенное для глаза правого. – Не слишком там задавайся, мол, не всё так очевидно, – словно говорил глаз левый» – это всецело может быть врачебной правдой.

– Называется феномен косоглазием. – Это исследователи.

– Хорошо хоть, что не куриной слепотой, – думает в ответ Чен Джу.

– Вполне имеет место быть наступление полной слепоты при таком стечении параллельных физиологий. Полный крах, понимаете! Писать надо проворно, пока тонки очки. Не скулить, резать матку. И только днём.

Словно услышав Чена, советует ему врач—доброжелатель и неловко прячет в карманчик скромное золотое пенсне с бриллиантовым винтиком на переломе, соединённое цепочкой с карманными по—швейцарски часами.

– А я вот с мужиками в экспедицию собрался, – промолвил Чен, притворившись на минутку Туземским. – Еду в Европу.

– Слышали, знаем, – говорит Антошка.

– Не собрался, а вознамерились, – поправляет его Саня Пушкин.

– А хотите, поехали с нами, – предлагает Чен обоим классикам.

– Не поехали, – я бы написал так: – «поедемте». – Скромно, но с уверенностью в голосе говорит Чехов. – Я бы, может, согласился, только мне завтра на Сахалин.

– Ну, ты, брат, даешь! – вскричал Туземский Кирьян Егорович – он же временный Чен Джу, или наоборот.

– И какой же у вас там теперь год? Поди, ещё «Мужиков» не начал? А как же свадьба на Эйфеле?

– Какое там «Мужиков», застрял на «Дуэли». Лаевский трудно дается, гад. После «Степи» всё кувырком. Все герои какие—то новые, малоизученные. Городскую природу не очень люблю. Договора нет, а всё чего—то лучшего ищу на одном месте. Не моего завода коленкор. Лучше б сверху придавили… Жалею своих излишне, линию предлагаю, а они как ужи выскальзывают и по бабам, и по бабам. Юбки, любовь, на жалость жмут—с, я им… А у вас—то в двадцать первом веке любовь—с есть? А почта—с?

Чен Джу: «Первого нет, а второе только для официальных бумаг. Натуральные подписи по интернету не перешлешь».

– …Как же без почты в любви, с—сударь? – удивляется Антон Павлович и ворчит. – Ну и культура—с. Во что превратили Россию! Мужики – они и есть… хоть президенты, хоть конюшенные. …Эх, директора, ити нашу мать—Россию! Эпистолярию загубили, а это, между прочим, начало всякой тренировки. И начинать надо с детства. Да, с детства—с! Потом будет уже поздно: чистота чувств исчезнет, запахов не будете ощущать и всё такое подобное, дас—с.

– Епть! – вскричал африканским голосом Александр Сергеевич, перебивая Чехову колени на подходе к мертвенно—туманному будущему эпистолярной литературы. – Дуэль, дуэль!

– Я не имею возможности стреляться, – перепугался Чехов. – У меня билет.

– Я бы тоже повременил, – с ещё большей осторожностью промолвил слегка осоловелый Туземский. Или то опять был Чен Джу?

Ноги бы оторвать тому, кто первым придумал технологию такой стремительной реинкарнации! И так всё запутано в нашем мире! Не хватало ещё такой разновидности висяков27.

– А я бы с удовольствием посмотрела, – встряла молчащая до поры Алефтинка. – Она ни разу не присутствовала при настоящей дуэли. Всё какими—то красочными капсулками пулялась.

– Опять встревает, – сердится Антон. – Почто вот неймется человеку? Хотя, баба – не человек, что с неё взять. Её назначение в теперешней Руси – мужиков от водки удерживать и сохранять им пол для возможности воспроизводства.

– Дура молодая. Всё от того. Скажи ей, что пояс шахидов это сейчас модно, тут же клюнет и побежит в магазин. Где же эта проклятая лавка? – подумал Чен Джу. – Взорвать бы её.

Теперь это был точно Чен Джу, по той простой причине, что в любовницах у Туземского имени Алевтина не было: «Ей лишь бы развлечься». – Мне тебя ещё сколько кормить – балду такую? – язвительно произнес Чен.

Он прощал её только за складные ножки, особенно в щиколотках. – Прощаю, так и быть, – воскликнул Чен.

– И за это спасибо. – Честно и безалаберно согласилась Лефтинка.

– Я не за то, – спокойно продолжал Пушкин, – вот вы дуэль, говорите. Да мне же завтра тоже с утра стреляться. Совсем забыл—с. Вы мне оба напомнили ОГПУ: на честную дуэль они не готовы, а как пошутковать с карабином по людишкам, так хлебом не корми! Хотя… в каком это злом веке было? Я этого не должен бы знать. Где у вас тут часы? (Компьютер показывал двадцать один час пятьдесят девять минут 2009 года) Пойду ужо, однако. Лошади—вот должны покушать. Трудный денёк завтра—с. Трудный, да.

– «Ужо, однако, лошадей» – насмехается умом Чен Джу. – Эх, классики, классики… ещё бы с ложечки лошадей—то ваших! Я бы в то упомянутое время ОГПУ за ваше «ужо»! К стенке бы инкриминировал. – Ну, прощайте, Александр, не до правописания вам, понимаю—с… Вы уж не сильно там. Не перестарайтесь. Бегите, если что, прыгайте вбок. Там есть такой овражек… Впрочем, нет, обрыв это у Миши Лермонтова. Этот тоже – романтик и стреляльщик по пустякам. За пару обидных слов готов бежать в тир.

– Вот у нас сейчас всё не так: усраться, да я б за падло с этим… стрелять меня – не перестрелять!

Но не стал дальше расстраивать Пушкина Ченджу. Затейливо и как то по—старорежимному добро он обнял Александра за плечи и вытолкнул многодетного самоубийцу за дверь.

Створка прищемила Александру край черного сюртука. Край треснул. Так с надорваным краем сюртук и попал в музей. А все думали: – результат после стрелялки – когда за карету зацепились, втаскивая едва теплящееся тело героя.

Тихо и невесело проходит оставшееся время.

– До чего оставшееся? – спрашивает дотошный Порфирий. Он всё это только что прочел.

За окном сценария сильно повечерело, что бы только не видеть противную морду этого вредного, доморощенного критика.

– Не может за сценарием вечереть, – говорит Порфирий, – в сценарии нет окна.

– Какой вредный этот Сергеич! Уменьшить на него страничную квоту.

Чехов, погрустив маленько над Сашкиной судьбой, выпросил ещё рюмку, хлобыснул её, с расстояния вытянутой руки плеснув в свой огромный рот, чмокнул Алефтину в оба запястья, стал снижаться к щиколоткам, но получив неожиданно ребром ладони по затылку, – прием самозащиты для подъездов, подсмотренный в телевизоре, – загрустил наподобие беззубой расчески, и стал сваливать до дому.

Ему надо срочно грузить шмотьё для Сахалина: два чемодана одежды, кожаный саквояж с инструментарием и собрать дорожную библиотечку.

Многоточие.


***


Все ушли. Туземский—Чен учиняет разборку лефтинкиных полетов, расставив её поперек ковра и для сверки подпустив руку до округлившегося чуть—чуть животика.

– Третий месяц. Эть! Хорошо. Опс! Не опасно ли?

– А—а, – попискивает Лефтинка, – ну да, пока можно. А—ах. Но не шибко давите. И не на полную. Я скажу, когда хватит. Ой. Вот сейчас стоп. Теперь назад. Понятен арбуз? – спрашивает добрая Лефтинка.

– Что непонятного, – говорит Туземский—Чен, – полголовы в прорубь, а как вода закипит, то тут же назад. Хоть бы сапоги, что ли, сняла. Кто же купается в сапогах?

– Подарок, – с достоинством заявляет Лефтина.

– Сервиз – вот это подарок, а сапоги – так, обыденность, – в такт поскрипывающим носкам сапожек отвечает пыхтивый, но сбалансированный крест—накрест Кирьян Егорович Чен Джу.

Колечки из его трубки плавно ложатся вдоль слегка вспотевшего лефтинкиного позвоночника. Распре… нет, просто красное лицо Лефтинки повернуто к двери и почти слилось с японской обивкой, на которой умелой и славной Каринской28 рукой нарисован вишнёво—грушевый сад с тремя узкоглазыми тётками и с бамбуковыми тростьями в волосах. Тётки – все три японские сестры, свесились через перила горбатого мостика в Саду Скромного Сановника и, жуя прямо с веток немытые груши, плюются финиковыми косточками, целя в откормленных оранжево—золотых вуалехвосток, и в простых, без названия, но зато весьма в надрессированых юго—восточных рыбёх.


***


Хрясь, в аналитический отдел Анализатора, не стучась, входит следующий посетитель, внешне похожий на архитектора Кокошу Урьянова. Это щеголеватый, слегка полный, но приятный во всех фигуристых лицевых нервах и в прекрасных штанах на лямках Александр Иванович Куприн. Он будто бы не замечает странно шевелящуюся в коврах парочку и проходит сквозь неё как дымчатый призрак из параллельного мира. Он, как иной раз фокусник достает из кроликов цилиндр, резко вынул из носового платка тридцать пять процентов – всё в истертых до дыр бумажных купюрах царского времени. И поцеловал их. Видимо, навсегда прощаясь. Не так—то легко достаются рубли русскому писателю!

Туземский—Чен забеспокоился: «Почему не в долларах?»

Куприн, как—то не особо торопясь с выкладкой рублей на стол, сначала открыл выдвижной ящик стола, пошарил в нем, но ничего интересного не нашел, кроме перчатки герцогини Флор, оставленной ею прошлым летом на память. Потом как—то замедленно стал материализоваться и приглядываться к обновляющейся обстановке. Увидев господина Чена Джу с Алефтиной, засмущался как—то по старорежимному, огорченно бросил пачку на стол и отвернулся к окну. Держится за спинку кресла.

– Извините, не заметил, – только и вымолвил он.

Он как будто дрожал. Уши его, хоть и были пока дымно—прозрачны, запаздывая от общего процесса, но заметно покраснели.

Что—то не так в этих программах визуализации—материализации. Какую—то хрень подсунули Чену Джу за вполне неприличную сумму с семью нолями.

– Вы вообще—то по адресу? – спрашивает Чен материализующегося Куприна, поднимаясь с колен и отогнав согнувшуюся Лефтину ласковым шлепком по попке. Трусики остались лежать незамеченной веревочкой, окрутившей ножку кресла.

Куприн рухнул в кресло, придавив ногой стринги.

– Во всех Ваших книгах принято стучаться, – незлобным, но вполне справедливым голосом заметил Чен, и стряхнул с коленки раздавленную папиросу.

– Может, трусы вернете? – спросила Лефтина известного писателя.

Куприн не понял юмора, посмотрел кругом, а дальше продолжил сидеть как ни в чём ни бывало.

Куприна Чен Джу в последний раз читал лет тридцать—сорок назад, аж с самого детства, потому в гости не ждал, в лицо особо не помнил. Частые гости из классики (все гении, – и пошла глупейшая ревность, вполне совместимая с ненормативом) не на шутку его достали.

Навязчивые классики словно соревновались между собой – кто из них больше принесет на жертвенник Чена Джу. Не записываясь в очередь, они приходили и приходили в течение года или полутора чуть ли не каждый вечер, брали бесплатные уроки мата. И за бартер, иногда за зарплату совершали свои анализаторские действия.

– Лефтинка… уж не от этого ли она…? Или они тут из—за неё моими процентами смокчут. Выгоню суку, ежели дознаюсь. А обидчика призову… – думал он про каждого нового посетителя. – Уж, как пить дать, призову.

Чен Джу желал бы несколько другого расклада в литературе, побаивался чахоточных, хоть и сострадал им, но был чрезвычайно обеспокоен. Немного ревновал. – Зачастили, понимаешь. Я не заказывал… точку поставить… там клапан только в эту сторону (это про реинкарнацию) – подремонтировать, чтобы легче туда—сюда шмыгать, или закрыть его насовсем галочкой. Прыжки уже все эти надоели. Полутуземский очертенел. Бросить его что ли совсем? Лефтине сказать про… она это сумеет. Переправить её туда к этому, пусть мужичонок повеселится тоже. Сколько можно по порнухам шарить, когда столько живого тела кругом! Эх, Лефтина, мне бы годочков десять—двадцать сбросить… А я бы и к ним в командировку записался. Молодежь ихняя шустрая – не то что здесь. – Так он командовал себе и одновременно мечтал о возврате памятных и ушедших под сочный перегной лихих девяностых.

Но после каждого ухода гостя, Чен тут же забывал свои поручения, и история с непрошенными литературными аналитиками, приходящими с готовыми анализами, а также с набросками глав, за которые им полагались некоторые деньги, повторялась вновь и вновь.

– Множественность сходств – это уже диагноз. Может шизофрения. Не такая, жуть как закрученная у Ееина, – потоньше и прямее, но мало ли что. Там же ещё борода, наросты, резкие повороты, башка, яйца с чего трещат? В подушке закаменелые коконы шелкопрядов якобы для ума – убрать к черту. Мало чего китайцы насыплют. Хамелеоновы друзья. А уж не с гайморита ли башка? Нет, вчера только прополисом полоскал… или не прополисом. Чем тогда? Просил спрей, дали капли. Слабо и не шибает. В шестидесятых впукнешь нафтизину, глаза навылет, сопли в мозг, мозг наружу. Вот это была сила! Щас сплошной обман. Лекарство для младенчиков. Лишь бы не опасно – боятся все, и делают лекарства из гашеной извести. – Так думал Чен, одеваясь в неприлично красивую, яркокрасную лыжную куртку: на дворе мороз.

Потом он от порога, наспех, распрощался с Куприным.

– Алефтина, накорми и проводи гостя, – только и сказал он про ближайшую судьбу знаменитого писателя, щелкнув для порядка пальцами над головой. – Э—э—эх! Пока, пока, чики—чики, может перепих… може… увидимся вечерком, а?

Лефтина вплотную занялась спасением своих трусов. Для этого ей пришлось приподнять кресло за ножку. Куприн даже не пошевелился, вдавившись в кресло наполовину полуматериализованного, потому почти что ничего не весившего тела.

Ничего особенного не обещав Александру Иванычу, Чен натянул по привычной ошибке лефтинкину шапочку «Storm», потыкал пальцем в шарфике, заткнув все ветряные щели, шлепнул по карману, проверяя ключ, и, выйдя на прямой участок, помчал в магазин на Будапештскую перепроверяться с купринской писаниной.

Магазин, мало того, что был в кромешной тьме, оказался на последнем дне ремонта. Там вворачивали экономические ртутносодержащие лампы в виде аптекарской змеи.

– В зависимости от степени сходства определю ему гонорар, – так рассудил на следующий день честный и порядочный в этих делах Чен Джу.

Романы и повести Куприна в магазине «На Будапештской» были растолканы по тыще двухстам страницам одного тома.

– Тут, пожалуй, половина его творческого бытия распихана, – подумал Чен. А я за год по вечерам почти столько же накропал, не будучи на иностранных курортах. Это спортивное достижение ленивый графоман отнес на счет компьютерной техники.

– Вот, вся польза писателей, считай весь смысл его жизни, умещается в бумаге, страницах. Удобно и наглядно. Гениальная находка человечества. А вот как быть, к примеру, сантехнику? Как запомнить его жизнь и пользу, кроме рожденных с его помощью семерых детей по лавкам? Как запомнить все починенные приборы и все слова благодарности в его адрес? Как запомнить минуты удовольствия, доставленные его более живыми, чем обращение с разводным ключом, взаимодействиями с одинокими хозяйками ржавых батарей и текущих кранов? Никак! Писательство – более благородное занятие, простенькая бумажка с буковками на ней – более долгожительница, чем чугун. Лучше сохраняется, чем хрупкий, зато ископаемый фарфор.

Про то, как увековечить все остальные сто тысяч узаконенных профессий, не говоря уж про полулегальную работу сицилийских реквизиторов, про опасную и трудную, беспрерывную службу продавцов лекарств от падучей и от головной ломки, курьеров и курьерш с посылками радости в желудках и вагинах, – про это Чен Джу как—то не подумал.

Для Чена Джу профессия сантехника стояла на втором месте по сложности и неохоте её исполнения после надоевшего ремесла неудовлетворенного архитектора; – надоевшего как горькая, многолетняя редька, или как недоступный обезьянний банан, который, прежде, чем съесть, надо ещё выколупнуть из под потолка решётки палкой, балансируя на спинке стула. А была профессия сантехника такой почётной в списке всвязи с её физической сложностью, царапающими ржавыми гайками на скобах труб с торчащей из них масляной паклей, некоторой вонью и несимпатичностью заложенных в инструкции отдельных функциональных отправлений.

Чен изредка считал себя в некоторой степени знатоком в области всех видов эстетик, правда, не для близкого её применения на себе; и, соответственно, ничего не делал для повышения статуса самой эстетики, разве что, умело разрушая её, напоминал человечеству про её ценность и хрупкость. Чен Джу чаще использовал знание эстетики для того, чтобы просто иметь её в виду на чёрный день, а ещё для того, чтобы её обоснованно порочить, когда не на чем и не на ком сорвать зло. Бумага терпит всё. Бумаги у Чена завались. Неоплаченного электричества в его компьютере накопилось больше, чем на Угадайской ГРЭС, откуда Чен черпал халявную энергию. Провод с крючком, торчащий в нише его окна, любил ночевать на уличном проводе.


***


Страницы купринские (всё его творчество и смысл жизни) были упакованы в толстую корку. Страницы пребывали в обыкновенном бело—бумажном состоянии, но корка была нахально красивой – малахитного цвета и по—лягашачьи скользко—шершавой на ощупь. Подобия лягушачьих шкурок в наше время стоят сверхдорого. Книга не была куплена. Сверку с Куприным, по данной причине, в этот раз осуществить не удалось.

Зато Чен купил тонкие и дешевые вспоминалки о Куприне его современников. Придя домой, он бегло пробежал по их страницам. Чена чрезвычайно заинтриговали известные литературоведам высказывания Л.Н.Толстого о Куприне. «В искусстве главное – чувство меры… достоинство Куприна в том, что ничего лишнего».

От купринского чувства меры Лев Николаевич мог легко и без всякой меры заплакать и заразить плачем всю Ясную Поляну со всеми подглядывающими из—за кустов дачниками в полосатых майках и их любовницами в непрозрачных вафельных пеньюарчиках и с полотенцами вокруг красивых, но глупых по меркам нынешнего времени головок.

От чувства меры Чена, Толстой, доведись ему прочесть что—либо из Джу, мог только, разве что, разразиться длиннющими, по—японски изощренными непристойностями, смог бы разволноваться от этого и раньше времени умереть.

У Чена Джу было особое чувство меры, ограниченное только эгоизмом и усталостью от сюжета, а на чистое искусство, короткость изложения и на лавры он не претендовал. – Вот и хорошо, что лягушачью корку не купил, – возрадовался он. – Лев вовремя напомнил про незабытое, но старое. Спасибо Льву. Мы со Львом одной львиной крови, одного помета, в одном русском прайде рождены.

Анализатор, видимо, самое большое полезное, что он определял, так это сходство в темпах, похожесть в дислокациях знаков препинаний и в расстановке частей предложения. Разумеется, чисто математически. А раз математически, а не человечески, то любой, талантливый или бездарь, в той или иной степени будет на кого—то, заложенного в базе, обязательно похож.

Ещё, как показалось Чену Джу, анализатор ловко высчитал в тексте ченовской книги плотность мата и быстренько сравнил его с Фимой Жиганцем: «Морду бы ему побить, этому г—ну Анализатору. Причем тут мат, зачем на нем обострять, и как его математически точно удалось вычислить? Может от короткости матерных слов?»

Походить на Фиму – известного знатока «босяцкой речи» и блатной жизни он не хотел. Чтобы избавиться от навязчивого Фимы, Чену Джу пришлось замаскировать все приблатненные жаргонизмы, а маты, от которых он так соблазнительно долго не хотелось избавляться, заменить генетическими менделёвинами, латинскими символами и буковками.

По всему выходило, что лучше бы анализатор никого не определял. Ещё лучше, если бы анализатор сгорел, запутавшись в сравнивании произведения Чена с заложенными в базе. Тогда бы это было прямым указанием на неповторимость ченовского творчества, и, стало быть, бывшим для самовосхваления автора гораздо ценнее.

Прошло время, и в Анализаторе плюсом замелькали другие известные личности, например: непьющий на охоте и рыбалке Пришвин, с удочками и ружьём, лёгкий на многокилометровые литпробежки Сегаль, серьезный своею фамилией, быстрый и не известный широкому кругу, круторогий исторический зверь—поскакун Лосев.

Пронесся Тянитолкай. Рожи его, направленные в разные стороны, неизвестны Чену. А тот скакун, между прочим, был Ильфо—Петровым.

Тут Чен Джу уже окончательно расстроился. Он перестал пользоваться Анализатором вовсе. Это обидно: с классиками Чен узнакомился в хлам. А вот померяться на ринге Анализатора с новооткрывателями стилей – актуальных каждому для своего времени – антилитературным Палаником, подкожным зудилкой Кафкой, половым фантазером—затейщиком Набоковым, мальчиковатой троицей Селинджер—Брэдбери—Харпер Ли, карьерным мордобойцем Амаду, извращенцем и матершинником Уэлшем, ему явно не удастся. Тем более, Букеровская премия даже не подмигивала ему.

Не дозрел, видите ли.

Как такое можно сказать моложавому старичку?

22

Это не реклама, а сущая (в экслуатации) правда.

23

Тут и дальше: стилистику произведения автор определял по лингвоанализатору, встроенному в интернет – библиотеку Максима Мошкова.

24

Это один из самых читаемых в России современных писателей – прим. ред. для переводного издания.

25

Рост самого Антона Павловича – 186 см. Рост Чена Джу для сравнения – всего 178.

26

Я еду в Советский Союз.

27

Нераскрытое преступление. Жаргон в среде работников уголовки.

28

Угадайский художник, вернувшийся на родину из Израиля.

За гвоздями в Европу

Подняться наверх