Читать книгу Дети рижского Дракулы - Юлия Ли - Страница 5
Глава 4. На подоконнике Александровской гимназии
Оглавление– Взрослым. Срочно! Сейчас же, – с усталой злобой говорил Данилов, потому что так давно хотел говорить, но было некому. Он откинулся спиной на стену под окном, поджал к груди худое колено. Соня примостилась рядом, подобрав ноги и расправив подол юбки. Она ухватилась за его ладонь и крепко держала, давая понять, что слушает и слышит. Приличия были забыты. Теперь они связаны зародившейся нынче ночью дружбой, цементом которой стала общая тайна.
– Я глядел в зеркало и ненавидел свое детское лицо, чуть что вспыхивающие огнем щеки, щенячьи глаза, волосы пухом, которые не желали лежать ровно. Мне приходилось подставлять табурет или мамин пуф к зеркалу, чтобы увидеть себя в полный рост. «Неважно, сколько в тебе росту, важен труд и сознание долга», – говорил, проходя мимо, отец, этот ширококостный гигант с седой головой, седыми подусниками и бородой. Отцы других детей выглядели изящными денди в визитках, модных сюртуках и не были такими старыми, как мой папа. Он вел меня за руку в гимназию… и в своем старомодном, широченном пальто казался страшным великаном или Гулливером, а я рядом с ним – ничтожным лилипутом, который не думал о долге, а лишь о сладкой вате и радости прокатиться на пони в воскресный день после церковной службы.
Я шел в гимназию, и мысли не допустив, что другие дети будут всегда смотреть на меня сверху, а я на них – будто из какой-то глубокой норы, видя лишь их пояса и ровный рядок пуговиц на гимназических курточках. Из всех своих одноклассников я был самым мелким. Ниже ростом даже девочек! Однажды посетили нас на Рождество ученицы вашей, Соня, гимназии, но то другая история…
А в тот первый день… Что же было? В едином порыве какого-то лихого чувства все обступили меня, а дальше – темнота. Восторг? Вряд ли. Радость? Нет. Презрение. Или защитная реакция. Совершенно не помню. Вернулся к учебе, когда на дворе выпал первый снег. Отец всегда ратовал за домашнее образование, он был строгим, но разумным, маменька же слыла истинной амазонкой. Что-то тогда стряслось, я долго не покидал постели. Первый день – парты, учителя, школьная доска, белые, как льдинки, кусочки мела, а потом – кровать, уксусные примочки, кормили с ложки… Милосердная память выбросила подробности того дня, будто в яркий солнечный день на небосвод ворвалась туча, отгремел оглушительный грохот грозы – и снова череда ясных, теплых деньков. И пусть я не могу подняться с постели, зато мама каждый вечер читает мне «Две Дианы», после каждой главы славя благородного графа Монтгомери.
– Прафда федь, сыночек, ты будешь так же храпр, как Гаприэль? – говорила она на французском с тяжелым немецким акцентом. – И ничего, что фсе началось с такой неудачи. Мы попрафим положение, мой храпрый рыцарь.
Папа хотел нанять учителей и оставить меня дома, говорил, что мой диагноз будет помехой учебе в школе. Маменька – нет, немка, несгибаемая и упорная, настаивала на курсах, она сама говорила с начальником Александровской гимназии о намерении отдать сына с отсталостью в развитии в лучшую школу столицы Лифляндской губернии.
«Ну и что же, что ростом не фышел. Он знать наизусть целые главы из Ефангелия, он читать Канта, Сократа и Данте. Он говорить на семи языках, играть на рояль. В нашем доме его окружить забота четыре гувернантка из Франция, Италия, Швеция и Англия».
Соня улыбнулась, учитель так забавно пародировал свою мать.
– Книги, музыка, языки стоили мне крови из ушей, долгих обмороков, временно наступавшей слепоты, которую все списывали на гипофизарный нанизм. Маменька, почему ты не оставила меня окруженным заботой этих милых девушек, которые готовы были носить меня на руках и не пытались утопить в грязной луже на заднем дворе школы, не привязывали к гирям в гимнастическом зале, не зажимали крышкой парты пальцы? Я готов был дальше штудировать учебники, заучивать целые тома, захлебываясь кровью, только бы не возвращаться в этот кромешный ад, где мои одноклассники исправно несли свою демоническую службу.
А может, я сам наломал дров в тот злосчастный первый день учебы? Сидел бы себе тихонько за последней партой. Но нет же, я был в твердом убеждении воспользоваться советами моей воинственно настроенной маменьки, она с легкостью могла оказаться дочерью Атоса, Партоса, Арамиса или Д’Артаньяна. Она велела мне в первый же час учинить драку. Вам, Соня, должно быть, смешно, но… она хотела научить меня защищаться. Да, это была защитная реакция, но только не их. Моя.
За месяц до начала учебного года, когда был решен вопрос поступления в гимназию, она наняла учителя фехтования, который в гневе сломал мне кисть спустя неделю занятий, зло выдернув из руки рапиру. После пришлось пригласить сослуживца отца – одного из офицеров Кавалергардского полка. Помню только его фамилию – Пашков. Он был прекрасным рассказчиком, и мы редко брали в руки рапиры. Верно, маменька просила его не ломать мне костей, и он нашел единственный способ не делать этого. «Нужно быть терпимее к человеку, все же не будем забывать о том, в какую примитивную эпоху он был сотворен». Я тоже зачитывался Альфонсом Алле, Соня.
Соня невольно погладила его по локтю и опять сжала ладонь. Данилов дернул уголком рта в благодарность, закрыл глаза, откинувшись затылком на стену, и продолжил, все еще борясь со слезами, стоящими комом в горле:
– Маменька отчаянно хотела, чтобы я стал таким, как Габриэль де Монтгомери. Отчаянно мечтала, чтобы я перестал быть мямлей и нюней, разучился краснеть и опускать глаза. Вырос разом. А ведь знала, что мне лишь неполных семь! Она была моим главным мучителем! Она, не мои гимназические изуверы… Она знала, что мне только семь, но не видела никаких препятствий в преодолении этого совершенно ничтожного, крохотного недостатка. По ее мнению, я легко мог сойти за двенадцатилетнего. Мне недоставало только усердия.
Видите, Соня… почему я виню себя в ее смерти. Я ее убил в конце концов. Сидел напротив в тот вечер и смотрел, как она вливает опиум себе в бокал, как подносит его ко рту, смотрел и думал: «Все, чему ты меня научила, – это бояться жизни и ненавидеть людей». Мы уставились друг другу в глаза, она – с жалостью, я – с ненавистью. И я торжествовал, радуясь, что не придется больше жить при ней дрессированным пуделем, не придется стараться быть хорошим сыном. Я ее не остановил…
Соня испугалась, что Данилов вновь придет в бешенство, но слезы ярости очищали его душу, как кровопускание очищает от дурной крови.
– Я так хотел ей угодить… И попеременно, Соня, решал быть Моцартом, Ломоносовым, Паскалем, Гауссом! Но когда маменька захотела, чтобы я проявил физическую силу, я провалил этот экзамен. Вызубрить полкниги, отточить музыкальный этюд, чтобы ни одной фальшивой ноты, отвечать за завтраком на вопросы на шведском, английском, французском, не сбившись, – это все ерунда. Они натаскивали меня, как цирковую собачку, скармливая заверения, что все, что мне остается, – быть умнее. Вызубрить – это несложно, но вот выстоять в настоящей драке… Для семилетнего мальчика, когда противники старше на шесть лет, это… Я не справился. А готовился весь август, мысленно проигрывая в голове сцену своего триумфа. «Они будут обишать тебя, Гриша. Они захотят ударить, бросить в тебя камнем или запустить учебником. Но ты будешь лофким и сумеешь за себя постоять, малыш…» А в это время где-то жили ее собственные дети в браке, воспитывали ее внучку Еву, может быть, даже в любви и согласии. Или… – Данилов нахмурился, – или все они уже тогда были мертвы? Соня, скажи? Они мертвы и… свободны? И только я один нес на себе крест безумия этой семьи.
Соня молчала, молчал перевернутый диван, стены, исписанные шумерскими знаками, груда железок, высокий секретер, полный черепов шкаф, будто потупились, будто и вправду имели чувства, открыли способность к состраданию. Соня стыдливо опустила голову, ей было горько думать, что она принадлежала к лагерю его обидчиков и ничем от дивана с его деревянным бесчувствием не отличалась, жесткая и равнодушная к горю человека, источающего серый ореол неудачника. Краешек горя учителя, как маленькая льдинка, оказался глыбой большого айсберга.
Данилов вышел из задумчивости:
– Я, семилетний головастик, шел на собственных товарищей-одноклассников с линейкой, как гордый мушкетер на гвардейцев кардинала, не допустив мысли, что мог бы с ними сойтись. Маменька не говорила, что с чужими детьми можно было сблизиться. Отчасти она была права. Но отчасти за меня все решило хорошо удобренное затаенное чувство внушенного ею же страха, а сдал затравленный взгляд. Они успели все понять, я еще не поднял своей шпаги. Они успели напасть на меня прежде, чем это сделал бы я. Теперь я вспомнил тайну моего первого дня в гимназии. Эх… все эти мои размышления и философствования – все это попытка скрасить правду. На самом деле я мог бы не стараться в фехтовальной зале и сохранил бы кисть целой, продолжал бы предвкушать мысль о катании на пони в воскресенье. Все было предрешено. Ну на что мог рассчитывать мальчик ростом в четыре фута, ноги которого едва доставали до пола, когда он сидел за своей последней партой?
Каждая схватка с двенадцатилетними ребятами могла окончиться столь же плачевно, как в тот злосчастный первый день. Я сопротивлялся изо всех сил, стараясь выжить и не дать моим родителям узнать о моих ежедневных поражениях. Прятал испорченные учебники, переписывал по ночам изодранные в клочья тетради, всю порванную одежду старательно «забывал» где-нибудь в Стрелковом парке, молил моих гувернанток, чтобы они не сообщали маменьке о синяках и ссадинах, получаемых мною ежедневно, как морской паек. Я сопротивлялся, не видя, что лишь в моем сопротивлении кроется главная ошибка.
В то Рождество небесные силы ниспослали мне озарение.
Это был второй класс, мы должны были отправиться на вакацию. Ожидался бал, приходили девочки, нам предстояло показать, как мы научились танцам.
Главные запевалы класса нарядили в платье пуделя мадам Брик, учительницы пения. Та сама взяла с собою псину в школу и позволила мальчишкам сыграть глумливую шутку. Двое привели собаку в залу, придерживая за ошейник, псина вышагивала на задних лапах, забавное платьице колыхалось, как колокольчик, морду обрамлял чепец, подвели ко мне и опустили лапы на плечи. Я не мог и шелохнуться, замер в страхе, что мадам Брик рассердится за то, что я оттолкнул ее собаку. Стоящий на задних лапах пудель был выше меня, казался тогда настоящим Орфом. Девочки – одетые в белое и нежно-розовое, в ленты, кружева и рюши, с прическами, делавшими их выше и взрослее, – все разом прыснули со смеху. Мальчишки начали гоготать еще раньше. Небольшой наш школьный оркестр умолк, скрипачи и флейтист сложились пополам. Зал был полон народу, и все смеялись и хлопали в ладоши, подражая учителю танцев, который постукивал каблуком, как делал это на каждом уроке, и громко кричал «раз-два-три, раз-два-три» – отсчитывал такт, понукая нашу пару пойти в пляс. Он – взрослый, мудрый учитель с седыми бакенбардами – искренне считал мой танец с пуделем милой забавой.
Я все стоял. А потом встретился глазами с собственным отражением – в зале для танцев всюду зеркала, – увидел гнома, обнимающего псину в юбке, отпрянул и, ощутив непреодолимое желание выйти, растерялся, пошел почему-то к окну. Под непрекращающееся «раз-два-три, раз-два-три» поднялся на стул и стал дергать створки. Заледенелые, они будто приросли к раме. Окно было двойным. Я не думал, сколько провожусь с ним. Зал скандировал, улюлюкал. Никто не двинулся мне помешать, хотя присутствовал почти весь учительский штат, кажется, был среди них и начальник гимназии, но после, когда все закончилось, ни один из учителей не был уволен, даже мадам Брик.
Пудель был не преступлением для них, шалостью. Сделать меня на празднике ridicule[1] – это маленькая невинная шалость, и только. Они ведь не закидали меня бревнами на заднем дворе, не втоптали в грязь, в конце концов, даже не применили силы. Они просто нарядили на праздник в платье пуделя.
Мой же поступок с подоконником кончился тем, что на рождественских вакациях я выслушал от папеньки долгую речь о трусости и остался в наказание дома.
Но я уже был совсем другим человеком, я его нотаций не слушал, меня не напугало наказание, напротив, обрадовало. Когда в залу ворвался снежный вихрь, а створки окон хлопнули на ветру, смех перестал звенеть в воздухе. Залой завладели метель и снежная крошка, дрогнули стеклянные шары на елке. Я стоял на подоконнике и вдруг почувствовал себя пятнадцатилетним капитаном на палубе «Пилигрима». Моя курточка, расстегнутая на груди, хлопала полами. Я поднялся на подоконник, подставив лицо ветру, и ощутил себя свободным. Я перестал быть Гришей Даниловым, но стал Диком Сэндом, сиротой Диком, идущим против шквалистого ветра и берущего рифы на гроте. Я обернулся в зал и увидел вытянутые лица девочек и мальчиков, я увидел своих учителей, замерших в недоумении, будто мне досталось нечто такое, отчего всем стало разом завидно. Они были там, внизу, а я смотрел на них сверху. Впервые смотрел на людей сверху. Мои недавние мучители перестали быть страшными, противными, а стали далекими и неинтересными. Я стоял на подоконнике, и желание смерти отступило – я смотрел вниз и жадно предвкушал будущие каникулы и то, как стану перечитывать «Пятнадцатилетнего капитана».
В ту минуту я осознал, что кроме этой жизни, жалкой, ничтожной, ничего не значащей, я владел сотнями других жизней – других людей, славных, храбрых героев, сильных и находчивых. Я мог быть кем угодно по собственному желанию, отправиться странствовать куда захочу и оставаться там сколько пожелаю. Моя жизнь – не эта гимназия, не мальчишки, не учитель танцев, не моя безумная мать и требовательный отец, моя жизнь – по ту сторону книжных страниц, попасть в которые легче легкого, достаточно просто совершить маленький ритуал: уединиться, укутаться в старую медвежью шкуру у камина или запереться в библиотеке, сгодится любой тихий угол, и открыть книгу.
С тех пор меня трогали все реже, я почти поселился в библиотеке, учителям до меня не было дела. Оценки мне ставили всегда высшие, я даже на два класса перескочил вперед и окончил курс раньше своих главных обидчиков – маменька отчисляла в гимназию приличные средства, а заучивать уроки я навострился так ловко, что хватало дня, чтобы зараз прочесть всего «Евгения Онегина» и ответить его наизусть. Да меня и не слушали почти, так ставили пятерки.
Компромисс нашелся сам собой. Я просто уходил жить в книги и машинально делал то, что от меня ждали, не пытаясь более ни сблизиться ни с кем, ни защищаться.
Не я первый, не я последний из тех, кто хоть раз подвергался травле, страдал от дикой необузданности охотника, живущего глубоко в нас. Вероятно, люди еще не пришли к той высокой степени цивилизованности, в которой нет места инстинктам, но лишь единственно разуму, к той форме цивилизации, которую воспевали Платон и Сократ, ставя в первостепенную важность нематериальность ценностей. Человек, как ни старайся он себя показать высоконравственным, благородным созданием, все еще остается тем же обросшим существом, чудищем, живущим в пещере, поедающим все без разбору, истребляющим все без разбору, зависящим от желаний показать свою силу, обладание и власть, не имеющим покоя, покуда он не достигнет желаемого, и до сих пор не осознавшим, что достичь сего невозможно. Глубоко в наших душевных формулах сидят буквы и знаки с обозначением звериных начал, страха перед чем-то новым, неприятия неизвестного. Глубоко в нас сидит негласный протокол не давать шанса слабым и глупым, дабы в будущем землю населяли лишь сильные и разумные. Мы так устроены, мы сердцем, нюхом зверя чуем слабого и не даем ему шанса выжить. Кто знает, займи я место вожака класса и окажись рядом со мной гном ростом в четыре фута, был бы я хоть каплю снисходительней? Едва ли. Никакое высокоразвитое нравственное чувство не остановит азарт охотника, взыгравший в крови.
С горьким осознанием молчаливого согласия Соня отвернула лицо, вспоминая, как говорила Даше, что отсталого учителя им в гимназию посадили только из жалости.
– Наверное, мне подобало бы тогда прыгнуть и разбиться, чтобы не занимать место на земле более сильного и умного.
– Нет, нет, Григорий Львович… Гриша, нет! – Соня сжала его руку так сильно, что потревожила свой порез.
– Что же я такое теперь? Кто я? Никто, тень, переползающая из одной книги в другую, клоп, живущий чувствами вымышленных персонажей, обладатель кучи бесполезных знаний, вроде партитуры «Реквиема» Моцарта или шведского языка, но не имеющий никаких практических навыков выживания среди людей. Единственно, может, польза от меня вашей лавке? Живя жизнью книжных героев, я и не заметил, как сам превратился в персонажа. Вашей миниатюры или книги, которую пишет Господь Бог, решивший ни в чем себе не отказывать и ниспослать мне самые нелепые приключения. Глядит он с небес на то, как бесполезный червь барахтается, пытаясь спасти свою жалкую шкуру, и ухмыляется, ждет, когда же иссякнет его дерзновение.
– Но ведь это ошибка! – всхлипывала дрожащими губами Соня, утирая слезы, на самом деле возражая самой себе и мысленно себя оправдывая. – Ошибка в шесть лет не делает вас ни слабым, ни тем более глупым и бесполезным. Вы пытались жить в теле человека, которое старше головы. Я даже представить себе не могу, каково это! Вот Даша удивится, когда узнает, что ваш диагноз ошибочный и вам всего только девятнадцать, что вы сами еще должны учиться в гимназии. Но вы ведь окончили и гимназию, и университет… в семнадцать! Вы очень старались быть как Моцарт, Ломоносов, Гаусс… И это получилось. Если вашу историю предать огласке, вы прослывете гением.
Данилов улыбнулся сквозь слезы, не стараясь скрыть их, ибо это были слезы избавления. Когда он мог вот так запросто беседовать с кем-то живым, настоящим, не убегая в воображаемые странствия?
– Я бы с превеликим удовольствием утер нос вашим подружкам, но, если я откроюсь, это может сыграть против меня. Я должен выяснить все обстоятельства своей семейной тайны… А вдруг наша догадка несостоятельна? И на самом деле я по-прежнему двадцатипятилетний площадной уродец? Я должен выяснить, кто на самом деле эти мужчина и женщина с фотографий, кого родила та светлокудрая мадонна между 1881 и 1882 годами. Живы ли они, если все же нет, то как умерли. Уверен, ответы на эти вопросы прольют свет и на то, кто хочет моей смерти.
– Я могу вам помочь.
Соня решительно притянула к себе несколько карточек из отсыревшего альбома. На одной был запечатлен фасад поместья, окруженного соснами, на другой – беседка, внутри которой расположилась семья Данилова, на третьей – темная стена сосен и два малыша, резвящихся в траве. Она решилась рассказать, почему выпавшая из альбома фотокарточка привлекла ее внимание с самого начала.
– Я знаю этот дом. Вот, например, беседка, где меня угощают чаем. А это – аллея, которая ведет к дому. Сейчас здесь живут мистер Тобин и юная мисс Тобин, которых я никогда не видела. Но юная мисс – одна из наших частых покупательниц. Ее адрес: Кокенгаузен, поместье «Синие сосны». Три часа на поезде на юго-восток.
– Кокенгаузен? – Данилов недоуменно воззрился на Соню. – Где же там может быть усадьба?
– Там, где Перзе впадает в Двину, ворота почти у самого кладбища.
– Живописная деталь – кладбище, – ухмыльнулся Данилов. – Но я в Кокенгаузене не бывал… Помните, мы недавно говорили о польско-шведских сражениях там?.. – Григорий Львович запнулся, видно, посчитав, что начинать сейчас лекцию по истории совершенно неуместно. Соня не могла скрыть довольной улыбки: теперь учителю небось совестно умничать, но быстро вспомнила свое раскаяние и пожалела его.
– Его еще поляки взорвали, когда Карл XII наступал, – подхватила она.
– Я это и хотел сказать. Не могу поверить, что там есть что-то, кроме развалин и парка Левенштернов.
– Есть, правда, подъездная аллея заросла кустами, превратившись в каменистую тропку. И стена поместья теряется в развалинах. Если папенька собрал для нее книги, завтра… то есть уже сегодня, – и оба вскинулись на большие настенные часы, показывающее четверть пятого утра; окна светлели рассветом, – мы можем съездить и поглядеть. Но лучше спозаранку, далеко очень.
1
Ridicule (фран.) – смешным, нелепым, глупым.