Читать книгу Пуская мыльные пузыри - Юлия Плотникова - Страница 2

Школа

Оглавление

В классе было холодно. Тюлевые занавески поднимались на сквозняке ввысь, задевая портфели, парты, стулья, тетрадки. Розовая тетрадь раскрылась на ветру, тускнеющее октябрьское солнце освещало бесформенные кляксы, размашистый почерк, наклоненный вправо, и много, очень много красной пасты. Со звонком, по традиции, все дети были вытолкнуты в коридор, чтобы не простудились. Недовольные одиннадцатилетки, оставившие в классе свои игрушки, фитюльки, вещицы для розыгрышей и фокусов, надували губы, ворчали. Из каждого уголка, каждой компашки доносилось недовольное, почти ненавистное: «Пузыриха».

Окно было открыто настежь. Облака скользили по небу, по-летнему голубом. Учительский стол стоял впритык к подоконнику. Любовь Григорьевна могла видеть все, что происходило в школьном дворе. Впрочем, ничего нового на четвертом году работы в школе она увидеть не могла. Первоклассники бесились, плюхались с разбега в сухие опавшие листья. «Скоро придет Вадим Петрович и прогонит их», – подумала без интереса Любочка.

Она громко вздохнула, зная, что никто ее не услышит. И выпустила целую стаю маленьких, радужно переливающихся мыльных пузырей. Ветер подхватил их и унес куда-то ввысь, к облакам. Любочка улыбнулась. Выпустила еще. На этот раз пузыриков было меньше. Мыло кончалось. Четвертая баночка за месяц. Шестая за четверть. «Тяжелый будет год», – снова вздохнула Любочка.

Она знала и о своем прозвище среди детей (хотя, впрочем, и учителя-коллеги за глаза порой называли ее так), и о том, что ученики ее недолюбливали (хотя, впрочем, и она их недолюбливала).

Любочка мечтала учить детей заинтересованных, жаждущих знаний. Становясь учительницей, она мечтала о таких учениках. Возможно, она надеялась встретить свое подобие, подружиться, помочь выявить скрытые таланты неуверенной в себе, но умной и прилежной девочке. Отработав первый год, Любовь Григорьевна сделалась более реалистичной. Она поняла, что большинству учеников (особенно в возрасте от одиннадцати до тринадцати лет, Боже, самый ужасный возраст) абсолютно не интересна литература, и все же ждала тех, кто хотя бы немного был заинтересован, хотя бы чуть-чуть. Второй год работы, можно сказать, окончательно спустил ее с небес на землю. Она ждала, что ученики будут стараться, ну хоть немного, ради оценок. Но и этого она не дождалась. Дети чуяли слабость и сердобольность молодой учительницы, словно дикие звери – кровь сдыхающего животного. За три года Любочка поставила всего четыре двойки, три из которых исправила на следующий же день, выслушав слишком уж жалостливые, неправдоподобные, выдуманные на ходу рассказы о больных бабушках, дедушках или собаках.

Четвертый год Любочка встречала в глубокой меланхолии. Любочка истосковалась по любви, по радости, по веселью. Любовь никто не любил. Лет в семнадцать ее смешили эти слова. «Любовь никто не любил» или «Любовь не знала любви». Но лет в двадцать перестала смеяться. Ей было не до смеха. Она плакала.

Из коридора доносились звериные вопли, дикий хохот, топот, хлопанье дверей, безжалостные удары по дереву. От мысли, что меньше, чем через десять минут, это стадо разрушит тишину, хотелось забиться в угол, придвинуть стол, укрыться за ним и закричать: «Я в домике!»

«А на что я, собственно, надеялась?» – не уставала спрашивать себя Любочка.

Радовало, что осталось всего два урока. Один у пятого, второй – у шестого класса. Хуже детей могли быть только подростки. Напыщенные, уверенные в себе, искрящиеся надеждами на счастливое будущее. Жизненная энергия бьет из молодых тел, горящий глаз, словно из фонтана. «Постыдились бы!» – всплывала порой старчески кряхтящая мысль. Так и хочется порой встать посреди класса, сжать складки жира на боках и сказать: «Это вас ждет!»; показать зарождающиеся морщинки и сказать: «Это вас ждет!»; вырвать, как Данте, сердце из груди, но не горящее, а давно потухшее, посеревшее, стонущее и дряхлеющее, и сказать: «Это вас ждет!»

Любочка давно мечтала о подобном выступлении, она запланировала его на свой последний рабочий день, перед выходом на пенсию. Да, тогда она повеселится. Да. Жаль только, что нынешние ученики не услышат ее слов, они будут уже взрослыми, с детьми, с состоявшейся – или несостоявшейся – карьерой. А им она хотела сказать многое. Особенно Машеньке Кираевой. Да, ей бы она сказала многое. Самой красивой девочке из всех. Новая Венера Боттичелли, другого не скажешь. Всегда с такой свежей, румяной, чистой кожей, прямо-таки источающей яркие лучи красоты и молодости. Любочка втайне ее ненавидела. Ее, ее нежнейший голос, ее красивейшее, неправдоподобно симметричное стройное тело. Но больше всего Любочка ненавидела красавиц за то, что они знали, что они – красавицы. Да, Машенька Кираева знала, что она – красавица. Знала и не стеснялась демонстрировать всем это. Она не носила нижнее белье под блузой. Никогда не красилась, ведь была и без косметики идеальна. Никогда не завивала волосы, ведь они и без щипцов и бигудей лежали на ее плечах крупными рыжими локонами. Любочка любила представлять самую худшую судьбу для своей ученицы: раннюю беременность, алкоголизм мужа, вторую беременность, финансовые трудности, долги, третью беременность. Порой Любочка боялась саму себя, ловя очередную злую мысль.

Умом Любовь Григорьевна понимала, что ее подсознательная ненависть не имела ни почвы, ни оправданий, то бишь была беспочвенной и неоправданной. Она ведь была такой же молодой, жизнерадостной… Нет, не была. Любочка и в молодости не любила людей, подростков, активистов и талантов. Но дело, должно быть, было в ней одной, а не во всех. С детства она смотрела с завистью на других детей, повзрослев – на других взрослых. Она всегда находила повод для зависти и никогда для гордости…

«Так всегда было и всегда будет, – думала Любочка. – Ты смотришь, как насыщенна чужая жизни, как окружающие живут, исполняют свои мечты, делают что-то важное и значащее. И ты осознаешь, что ты – чужой на праздник жизни. Думаешь: "Ну ничего, скоро все образуется, скоро все начнется! ̎ Но ничего не начинается. Ты продолжаешь ждать со смирением: ̎Вот-вот, ну сейчас вот! Сейчас все будет, сейчас! Нет? Ну, наверное, завтра, да, завтра. Главное – дожить до завтра, и завтра все случится! ̎ Но и завтра ничего не происходит. Ни завтра, ни послезавтра, ни послепослезавтра. Годы проходят, но так ничего не происходит, не меняется. Ты стареешь и умираешь. И самое страшное – это не сама концепция старения, постепенного увядания и приближения смерти, хуже всего – нарастающая с каждым годом меланхолия и наступающее рано или поздно уныние. Безразличие. Потеря надежды. И мысль: и зачем вообще все это было и есть. Зачем?»

Любочка вздохнула, выпустила пузыри. Они, собравшись хитроумной ройкой, словно воины древности, переходящие ущелье, поднимая кверху щиты, закрывая головы от возможного камнепада, преодолели оконную раму. И, оказавшись вне ее, разлетелись в разные стороны, пока холодный поток ветра не смел их куда-то далеко, на восток.

«Должно быть, это справедливо, – думала Любочка. – Мама всегда говорила, что Бог не дает всего. Никогда. Если человек красив, то он глуп. Если богат, то не счастлив в любви. Если, казалось бы, имеет все, то болен. Как будто у человеческого счастья есть лимит. У меня было счастливое детство, любящие родители. За всю жизнь я ни разу не сломала ни одной косточки. Я умна – ну, относительно умна. Всегда хорошо училась. На жизненном пути мне встречались добрые люди. Меня не сбивала машина. У меня есть квартира, питомец, хобби, какая-никакая работа, заработок. Лимит исчерпан. В него не влезли ни красота, ни любовь, ни здоровье».

За окном шуршали листья. Вадим Петрович таки разогнал малышей, одному даже дал подзатыльник. Теперь старый дворник, ворча и ругаясь в усы, вернулся с граблями и вновь собирал непокорные листья.

«Как же я хочу домой», – вырвалось из уст меланхоличной учительницы. Вырвалось не как причитание, не как крик. Это был стон. «Как же я хочу домой», – эти слова стали некой мантрой. Любочка повторяла и повторяла их, надеясь ускорить ход времени. Этот защитный механизм от стрессов и неприятностей, подстерегающих коварно за каждым углом этого угловато-коварного реального мира, Любочка соорудила еще в детстве. Раньше дома ее ждала мать, женщина по темпераменту сложная, но добрая, любящая; к ужину возвращался отец с работы; вкусная еда, тепло, безопасность, забота. Сейчас в малюсенькой квартирке, которую Любочка снимала третий год, ее ждал малюсенький золотистый шпиц Буба – единственное живое существо, которое бескорыстно, от всей собачьей души радовалось приходу хозяйки.

– Любовь Григорьевна, можно войти? – спросил писклявый – чавкающий? – голосок. Запахло сыром.

– Заходи, Денис, – разрешила Любовь Григорьевна.

По скрипучему исстрадавшемуся полу затопали грязные ботинки. Любочка не преставала дивиться, где и каким образом Дениска умудряется находить столько грязи. Она, столкнувшись с ним сегодня в дверях, лично проверила, сменил ли мальчишка уличную обувь. Да, сменил. Да, сейчас на нем были его еще утром чистые, смазанные заботливыми материнскими руками черным дешевым лаком ботинки. Но они были в какой-то пыли, оставляли заметные с Любочкиного угла зрения следы на полу.

За лето Дениска вытянулся, но все равно оставался коротышкой, самым худеньким, самым низеньким мальчиком в классе.

– Ты опять ешь сыр? – спросила без удивления Любовь Григорьевна.

Мама Дениски работала в продуктовом магазине и, не всегда получая плату за верную службу у кассового аппарата, брала в уплату долга начальства продукты домой, в частности сыр, много сыра.

– Да, мама положила, – мальчик любовно посмотрел на сыр, откусил немного, зачавкал. – Хотите?

Грязные мальчишеские ручки протянули к лицу чистоплотной брезгливой учительницы кусок сыра, завернутый в беспомощную салфетку, весь в отпечатках пальцев – маленьких неглубоких ямочках с глубокими темными ободками сверху.

– Нет, но спасибо за предложение.

Спохватившись, что ребенок может простудиться, Любовь Григорьевна подскочила, проворно закрыла окно, отстраняя пытающуюся улететь занавеску. Предсмертный порыв ветра, изрыгнутый закрытым окном, распахнул плохо закрытую дверь. Любочка недовольно посмотрела на нее. Ей не хотелось вставать, идти через весь кабинет, чтобы закрыть дверь, которая вот-вот сдастся под напором тридцати пар детских ног.

Через открытую дверь, коридор, кишащий кричащими детьми, вторую открытую дверь Любочка видела, словно через огромную замочную скважину, Льва Георгиевича. Высокий, как всегда угрюмый, с поджатыми губами, сдерживающими поток сквернословия, он расставлял по партам что-то – высокие узкие черные штуковины. Любочка не знала, что это и зачем предназначалось, но была уверена, что «штуковины», которые Лев Георгиевич брал за раз по две, были тяжелыми. Любочка еще раз вздохнула.

– Да скажите же ему, что любите его! – сказал, как что-то умное, Дениска, откусывая сыр.

– А какой в этом смысл? – она еще раз посмотрела на Льва Георгиевича, мелькавшего в дверном проеме. Красив, умен, харизматичен, но, увы, не досягаем, как герой романа.

– Но ведь вы красивая, умная… и живете недалеко!

– Ах, Дениска, – вздохнула уже в пятый раз за перемену Любовь Григорьевна, – что же не так пошло в моей жизни, если единственный, кто говорит мне такие слова, – это ты.

Любочка с грустной улыбкой потрепала мальчика за щеку.

– А что со мной не так? – возмутился Дениска, отстраняясь от руки Любови Григорьевны. Он выгнул спину дугой, как взрослый (все взрослые в его понимании так делали), выпятив грудь. Мужественно, словно лесоруб в трактире, отгрыз кусок сыра. Опомнился, снова ссутулился, виновато потупив взор. – Это из-за сыра, да?

Любочка добродушно рассмеялась, снова потрепала по щеке, не оскверненной еще прыщами. «И почему они все не могут быть такими?» – подумала она, но без печали.

– П-почему тогда? – спросил, окончательно запутавшись и ничего не понимая, Денис. – Что со мной не так?

– Денис, тебе одиннадцать. А мне… кхм, чуть больше. Чуть больше, чем в два раза больше.

– А-а… Но я уже взрослый! – заявил коротыш, проглотив последний кусок, он был почему-то уверен, что ему не верят именно из-за сыра. – Взрослый! – повторил он с набитым ртом, брызжа ароматизированной сырной слюной.

Дениска был взрослым только на словах и, в отличие от своих сверстников, не старался доказать обратное безрассудными, порой даже оскорбительными и опасными для жизни выходками.

– Нет, не взрослый, – мягко возразила Любочка. – Поверь мне.

– Нет, взрослый! Взрослый! Докажите, что не взрослый! Я – взрослый! Взрослый!

– Взросление – это отмирание жизнерадостности, верящей в чудеса частички самого себя. Ты пока еще ребенок, Дениска, и не советую тебе торопиться взрослеть. Радуйся беззаботному детству и вере в лучшее.

В детстве у тебя есть мечты, надежды. Знаешь, лет в пять я мечтала стать балериной. Вот ты смеешься, а я плакала, когда поняла, насколько это невоплотимо, глупо.

В семь я увлеклась историей, думала стать археологом, докапываться до древнейших тайн, разгадывать загадки фараонов, мумий. Путешествовать по пустыням в караванах бедуинов среди песков. Но начались проблемы со здоровьем. И бедуины, и фараоны прыгнули на верблюдов, навьюченных сумами, полными моих разбитых надежд, и скрылись за горизонтом, растворившись черными сгустками тени на раскаленном кроваво-красном пустынном солнце.

Я пробовала рисовать. Тогда кубизм и экспрессионизм не были так популярны, многие даже не знали, что это вообще такое. Поэтому приходилось прикладывать немало усилий, чтобы быть хорошей ученицей. Хотя мама развешивала по всему дому мои рисунки, а отец расхваливал меня, говорил, что я – новый Ван Гог, несмотря на то что мое «творчество» и отдаленно не напоминало полотна гения… Я поняла, что не быть мне художницей, в пятнадцать.

Я ничего не умела – и до сих пор не умею. Я любила читать и рассуждать. Единственная в доме могла разбирать папины каракули в записной книжке (даже он не мог). Младших братьев и сестер у меня не было, так что предвзятости к детям не имела. Так я и решила стать учительницей.

Вот только дети меня не уважают. Совсем. То ли я неинтересно преподаю, то ли что… Не знаю. Да и это неважно.

А теперь посмотри на меня, Денис: я одинокая, никчемная, толстеющая женщина без личной жизни, радости и перспектив. У меня ничего нет: ни денег, ни таланта, ни красоты. У меня никого нет, кроме безмозглого шпица и больной матери. А перспективы, думаешь, у меня есть? Нет, их тоже нет. Я состарюсь одинокой и никому ненужной и умру в этой самой школе, в которой, будучи ребенком, так о многом мечтала.

В этом и есть взросление – в принятии своей никчемности и смирении…

Знаешь, многие мои сверстницы сожалеют о чем-либо, об упущенных возможностях, о том, что побоялись и не сделали что-то. А у меня не было никаких возможностей – ни упущенных, ни использованных. Ни возможностей, ни любви. Ни-че-го.

От так и не произнесенной речи, похожей больше не на нравоучение, отчаянную попытку исправить, спасти чью-то молодую жизнь, а на монолог самоубийцы, Любочка заплакала. Говоря выразительно, размахивая для пущего эффекта руками, Любовь Григорьевна остановилась на словах «вера в лучшее», оступилась, падая с высокого обрыва, замолчала и заплакала. Тихо, не всхлипывая. Она бормотала что-то, утирая слезы носовым платком, просила прощения за то, что испортила настроение и, возможно, даже напугала мальчика.

Прозвенел звонок. Одноклассники Дениса, недовольно ворча, вошли в класс, расселись по местам. Никто даже не заметил влажности глаз Любови Григорьевны, потекшей туши для ресниц, перемены в ее голосе, дрожи рук. И тени невыразимой тоски, нависающей над ней. Даже Дениска, сидя на задней парте, не мог разглядеть этого. Но одно он знал точно: ему больше не хотелось взрослеть.


***

Дениска стоял у дверей кабинета №3, не решаясь войти. Лев Георгиевич пугал его. Его, и почти всех школьников. Он был огромного роста, похож на медведя или другое не менее недружелюбное животное.

«И почему Любовь Григорьевна влюбилась в него? – поморщился Дениска. – Почему не в Филиппа Давыдовича?»

Дениска представил Филиппа Давыдовича – учителя истории, человека болезненно худого, в очках и всегда грязными волосами – и Любовь Григорьевну.

«Они не подходят друг другу, – решил Дениска. – Они бы не смотрелись вместе».

Мальчик перебрал в памяти всех учителей – о мужчинах вне стен школы Дениска и не думал, ведь не представлял Любовь Григорьевну не на рабочем месте. Все были либо женаты, либо некрасивы. Дениска набрал побольше воздуха в легкие и заглянул в кабинет №3.       «Штуковины», на которые засмотрелась Любовь Григорьевна, назывались штативами, даже Дениска знал это. На практических работах у старших классов они стояли на столе и удерживали, поднимали или опускали, другие штуковины, которые Дениске пока были незнакомы. Сейчас ни штативов, ни того, что они держали, на партах не было. На них вообще ничего не было. В классе было пусто, последний звонок в этой четверти прозвенел семь минут назад, так, по крайней мере, казалось Дениске. Часов у него не было.

В классе сидел только один человек – учитель. Проверял тетради. Он нетерпеливо оправлял растрепанные черные кудри. Давно было пора подстричься. Но времени никак не было. Да и идти не хотелось, Лев Георгиевич не любил, когда незнакомые, да и знакомые люди, прикасались к нему. Особенно к его голове. Особенно к волосам. И, как назло, его мастер, чрезмерно фамильярный, говорящий с деланным французским акцентом, сбежал из города с молоденькой любовницей. Волосы, щекотавшие виски, лоб, раздражали. Лев Георгиевич тихо, насколько мог, выругался.

Денис не расслышал, что именно сказал учитель, но был почему-то уверен, что это не: «Заходи, малыш, я не кусаюсь!»

Готовясь словно к прыжку в пропасть, Дениска дрожащими ногами сделал три неуверенных шага. Постучал чуть слышно по открытой двери:

– Лев Георгиевич, можно?

Страшный человек поднял недоумевающие глаза на непривычно маленького ребенка. Дениска зашел. Кабинет наполнился запахом сыра. И непередаваемым ароматом ребенка.

Лев Георгиевич не смотрел на него, он опустил косматую голову над тетрадью. Блестящие очки и белый воротничок рубашки не спасал от ощущения, что заходишь в клетку к дикому зверю.

– М-можно вас спросить? – робко, остановившись в четырех шагах от учительского стола и не решаясь подойти ближе, спросил Дениска.

Услышав в ответ звук, который нельзя передать словами, звук, похожий на соединившиеся в одно смутно-расплывчатое месиво «угу», «р» и «ох», спросил:

– Какие у вас планы на сегодняшний вечер?

Скользящий взгляд молчавшего человека, сказал лишь: «Удивил!». И вернулся к тетрадям.

– Моя личная жизнь – не твоего ума дело, мальчик, – ответил Лев Георгиевич, не поднимая больше глаз от тетрадей. Большая рука недовольно черкнула что-то красной пастой, закрыла тетрадь, пометила что-то в блокноте, расчерченном на маленькие столбики, придвинула следующую.

Он обращался «мальчик» или «девочка» ко всем ученикам, даже тем, у кого преподавал уже несколько лет. Дело было не в плохой памяти или путании лиц, нет. У Льва Георгиевича была превосходная память и на имена, и на лица. Он просто не хотел обманывать учеников, внушая им, будто они (они!) ему не абсолютно безразличны. Исключением были лишь некоторые, которые просто вынуждали его называть их по фамилиям. От басистого, разносящегося с эхом, присущим одиноким пещерам, даже в полном коридоре, выкрика фамилии любого хулигана обладатель ее, независимо от степени его хулиганства, становился в стойку и говорил, как на духу: «Простите, Лев Георгиевич!».

Такой дрессировкой, выработанной с годами, Лев Георгиевич гордился. Такой дисциплине обучают только в армии и семьях, в которых отец-одиночка, военный в отставке, прилагает все силы, чтобы сделать из своих сыновей «настоящих мужчин». Отец бы гордился Львом Георгиевичем, грозой школа №7 провинциального городка.

Даже Кираеву, не носящую белье под блузкой, он выдрессировал. Белья она так и не надела, но в кабинете физики без шали или шарфа на груди, перекинутых через плечи и связанных концами за спиной, не появлялась. Даже на улице, в коридоре, в столовой, завидев высокую фигуру Льва Георгиевича, она судорожно вытаскивала из портфеля шаль и мило улыбалась, здоровалась с ним. Или перекидывала портфель на живот, прикрывая соски и делая вид, что ищет зеркальце. Да, отец гордился бы.

Лев Георгиевич никогда не применял силы, этот метод воспитания он не признавал. И голос повышал лишь в особых случаях. В чем же был его секрет? Почему именно его все – и ученики, и учителя – слушались? Никто не знал ответа. Просто было во Льве Георгиевиче что-то такое, что вызывало беспричинное желание подчиняться. Люди шарахались – простите за выражение – от него, как собаки от приведений. В чем же была причина? У него почти не было мимики. Ни мимики, ни выражения глаз. Людей это не то чтобы пугало, но настораживало. Он ни у кого не вызывал доверия и душевной теплоты.

Лев Георгиевич привык к отношению окружающих. Ты не испытываешь тепла к ним, а он

– к тебе. Все справедливо.

Да, он привык. Поэтому появление этого странного, пахнущего сыром мальчика, удивило его. «Удивило» – это несколько преувеличенное слово в отношении ко Льву Георгиевичу.

– У меня к вам предложение! – сказал торжественно Денис. – Не хотите ли вы провести этот вечер незабываемо?

– На свидание, что ли, приглашаешь? Прости, ты не в моем вкусе, мальчик.

– А Любовь Григорьевна? Она в вашем вкусе? – нетерпеливо выпалил Дениска, зажав руками рот от волнения.

Большая рука замерла над недописанным словом.

– Златинина? – уточнил он, подняв на мальчика глаза. Неопределенного цвета, тусклые. Он был удивлен второй раз за день. По-настоящему удивлен.

– Д-да, – кивнул Дениска. – Вы пригласите ее? Пригласите?

Лев Георгиевич снял очки, немного помолчал.

– Нет.

– Почему-у-у?

– Во-первых, она тоже не в моем вкусе. Во-вторых, я уже состою в отношениях. А теперь, когда допрос окончен, проваливай, мне надо работать.

Черные кудри снова склонились над тетрадями. Очки в серой оправе соскальзывали с длиннющего носа. Рука вернулась к недописанному слову. Но так и не дописала его. Хозяин ее исподлобья смотрел вслед уходящему всхлипывающему мальчику.

Дениска действительно всхлипывал. Он чувствовал себя ужасно и с трудом сдерживал слезы. Не мог же он расплакаться, его могли увидеть друзья, одноклассники, Наташа.

Плетясь, едва передвигая ватные ноги, в конце последней волны школьников, расплывающейся по школьному двору, по домам, Дениска усиленно обдумывал то, что натворил и не мог исправить. Он поставил Любовь Георгиеву в ужасно неловкое положение, теперь она будет чувствовать себя дурой. А она не дура!

Знакомые голоса прощались, смеялись, желали друг другу удачных каникул. Один лишь Дениска грустил. Надо было объяснить маме, почему он задержался и почему он такой понурый.

Под ногами шуршали листья. Липли к подошвам.

У ворот – старых, железных, покрытых кое-как облупившейся черной краской – он увидел Любовь Григорьевну. Она помахала ему рукой. Дениска оглянулся назад. Да, именно ему.

Он помахал ей в ответ. Веснушчатые щеки, широко раздвинутые в улыбке, мокли от слез. Благо, начался дождь, скрывший это обстоятельство.

«Я не смогу сказать ей, – подумал Дениска. – Не смогу».

Пуская мыльные пузыри

Подняться наверх