Читать книгу Война не Мир - Юля Панькова - Страница 5

Часть 1 
IV

Оглавление

― И вот, ― говорит художник, поерзав на стуле, ― руководство постановило научить меня чему-нибудь мирному. И меня снова перевели. Мне сказали, что дадут мне профессию топогеодезиста. Работа топогеодезиста, оказалась, лафа: надо было только шарахаться по лесу, время от времени расставлять треногу и смотреть в маленькое окошко. Интеллигентная фигня. Я бродил по природе, рисовал на карте миниатюрные елки, а сержанты, которые несли ответственность за мое обучение, забредали поглубже в лес и спали. И с их легкого невмешательства я практически стал топогеодезистом. Но вместо елок я как-то увлекся и разметил местность на карте спящими человечками. Я не успел их замазать, пока сержанты не проснулись, и пришлось мне опять подраться ― со всеми ― не было выхода. Вот как раз после этого меня и отправили на свинарник.

Понимая, что мы восстановили часть упущенных досвинарных событий, я радостно киваю и присматриваюсь к его бицепсам. Художник машинально отряхивает что-то с короткого рукава.

― На свинарнике в наряде я опять пользу родине не принес, как ты помнишь. Зато, на утро после поросячьего счета, я увидел в окно машину. Это была обычная «Волга». Но я узнал ее и закричал в окошко кутузки: берите меня, я тут! Дело в том, что в этой «Волге» возили одного офицера, который давно уже был в курсе, что лучше всего я могу махать кисточкой. До этого он все пытался получить меня для работы, но не мог договориться с моим начальством, которое художника во мне не признавало. А тут такой случай, наряд! Наказанного солдата с наряда мог забрать кто угодно ― типа раба. Поэтому офицер побежал и договорился насчет меня. Он забрал меня от свиней и вывез за территорию части подальше, на полигон…

Художник окидывает студию гордым взглядом. В моем кармане трещит телефон, и я нажимаю отбой, чтобы никто не мешался.

― И вот, ― продолжает художник, ― я освободился от кутузки и оказался на полигоне. На полигоне был практически рай, целый месяц я реставрировал сапоги ― на плакатах. В тот же период полигонного творчества я познакомился с Толиком. Это также было очень удачно. Тема этого Толика была ― протест против всего. До армии он тоже занимался борьбой…

«Ага», ― думаю я и снова разглядываю его бицепсы.

― Но Толик протестовал концептуально, без нервов. Например, у него была операция «в гробу я вас видел».

― ???

― Он выходил маршировать в тапочках.

― В чем?

― В тапках. Из казармы Толик выходил на построение в тапках. Я честно не в курсе, на каких это было условиях, но в медсанчасти на Толика истратили три рулона бинтов, чтобы перебинтовать его ноги. После этого забинтованный Толик выпросил себе больничные тапочки и зашаркал к победе над врагом ― супер медленно. На ходу он всем улыбался, показывал на бинты и говорил: извините, быстро шагать не могу.

Бывают же счастливые люди, ― думаю я.

― И вот у нас с Толиком возникла нежная дружба, и он стал отвечать за мое пропитание. На полигоне еды было мало! Из части на машине привозили термос на 10 человек. А нас на полигоне было 15: я сам-реставратор, Толик в тапочках и солдаты, которые выкапывали какие-то траншеи. Солдаты трудились весь день ― разрывали территорию, не разгибаясь. Я видел, как приезжает выездная столовая с обедом, но когда доходил до стола… В общем, Толик взялся за мое пропитание. Он сказал: не волнуйся, ― художник делает заверяющий жест и таинственным голосом завершает, ― ты голодный не будешь.

Я смеюсь. Голод ― проверенное средство от мятежей, хотя в учебниках написано по-другому. В СА (Сейсмоопасная Азия) была одна приятная вещь.

Я вспоминаю и хищно облизываюсь.

В Мертвой Долине было полно еды. И там никогда не вводили талонов. В то время, как Россия голодала, сидя на полпалке туалетной колбасы в месяц, у нас была вареная, докторская, салями, буженина… Плюс парнуха с мясокомбината, арбузы, инжир и виноград за 12 копеек (кг). Сначала местные аграрии не догоняли российских денег, и все на базаре стоило рубль: огромная дыня, маленькая дыня, вязанка лука. Но азиаты быстро поняли, что эмигранту как новому покупателю равенство странно, и завели весы (чашку они вытирали халатом, перед тем, как положить на нее персики).

Некоторые приверженцы ретро, в отличие от базарных торговцев, продолжали продажу не килограммами, а сетками, из протеста, наверное. Ретровые продавцы привозили свой товар на мотоциклах прямо во дворы новых домов. Особенным кайфом такой распродажи были треснутые гранаты из люльки. Трескаются гранаты, когда поспеют, кто не знал. Два полных пластиковых пакета лопнувших от жизненных соков гранат ретровцы отдавали за 30 копеек. А гранаты ― это наркотик. Оба пакета съедались на троих примерно за час. Лучшего ужина я не знаю.

Но 30 копеек за два пакета наркотика ― плохая торговля. Ретровые развозчики на мотоциклах скоро сгинули. Все развивается, особенно, при хорошей погоде. Дети аграриев в один прекрасный день просекли, что в природе есть магазины ― как особая экзотическая форма торговли. Дары природы новое поколение оставило консервативным отцам. В крайнем случае, новые местные предприниматели распихивали частные и колхозные урожаи по «Овочи-Фрукты» (вывески ― это то, что аборигенам почему-то никак не удавалось скопировать).

Постепенно молодые бизнесмены совсем оставили аграрный ритейл и окончательно перешли на фирменные коллекции шмоток и даже познакомились со словом «моды». Поначалу они вываливали на прилавок все поставки по региону ― Англия, Италия, Франция, США и другие товары. Потом кто-то объяснил бизнесменам, что так не делают, и они начали торговать по-российски, «из-под полы». То есть, снаружи бутик выглядел нормальным сельпо ― ситчик с унылыми кантами, белые трусы для холодной погоды, закаточные машинки для консервирования. Но каждого покупателя продавцы водили на склад и давали рыться в товаре. Круче не одевался Париж во времена молодой Коко. С приходом азиатских бутиков, отпуска в Россию мы стали отбивать шмотками ― барышни от кутюр возили в Россию тележки со швейцарскими чемоданами, набитыми итальянскими сапогами. Это восток. Я даже скучаю. В СА не было только картошки. Она там не росла. Природу своей культуре обучить, видимо, сложно.

― А картошкой вас там кормили? ― спрашиваю я художника. Художник задумывается.

― Знаешь! ― восклицает он, и я верю, ― с тех пор, как за наше питание взялся Толик, у нас было все. Прихожу я, представь, на обед. Сидит Толик, рядом на столе две больших порции. Толик ничего не ест, он хочет со мной пообедать. Вокруг стоит куча голодных мужчин, знаешь, которым еды не хватило, и все смотрят. А так как Толик очень… концептуальный и в тапках, они стесняются у него попросить. А Толик сидит такой радостный, плечистый! Он все время кричал: Русланя, ну чё ты так медленно идешь, давай уже, я есть хочу!

Мы смеемся вместе, потому что мы циничные люди и уважаем силу.

― Вот так мы нежно дружили… ― говорит художник, ― пока нас не спровадили с полигона, мы там прилично оформились. Толик закрыл вопросы питания… Проблему с сержантами мы тоже дружно решили… И, знаешь, это даже не было сложно: у наших сержантов на полигоне был босс ― прапорщик чеченец. Он приезжал на работу на велосипеде, раз в день. Ну, я говорил, военное начальство в частях не парится. Наш прапорщик был каратист. Он очень красиво прыгал, энергичный такой, подтянутый. Я так понимаю, спортзала, чтобы заниматься, поблизости не было. И вот наш прапорщик каждый день приезжал размяться ― отрабатывал серию ударов на своих подчиненных сержантах. Потом он умывался и по свежачку давал сержантам программу на следующий день: побелить казарму, выкопать 10 ям… Потом он надевал чистую майку и под таким допингом уезжал обратно. Это занимало у него 10 минут, остальное время прапорщик воспитывал детей, жену гладил. Сержанты, напуганные побоями и в ужасе от своего чеченского шефа, перекуривали и отправлялись пинать солдат… 10 ям, побелить казарму… Ощущая, что менеджмент у чеченца действенный, сержанты старались на солдатах, как полоумные. Время от времени они напивались (стресс на руководящей должности), начинали ночью всех будить и объяснять, что сержант это круто. А нам с Толиком спать хотелось! Как-то спросонья мы забили на уважение к старшим и тоже показали сержантам пару приемов. Они, наверное, подумали: вот чушь! Там ногами, здесь ногами!.. И перестали нас с Толиком вообще замечать. Предварительно, правда, они подошли к нам и сказали: делайте что хотите, только ― условие, пацаны ― не мешайте работать! Мы согласились. И тогда для нас вообще настал рай, пока всех не выгнали с полигона. Ям, оказалось, больше негде было копать, всю территорию раскопали… Мы грустно вернулись назад. И тут же начали репу чесать, как нам выйти из ситуации: до полигона Толика тоже ставили и на свинарник, и на тумбочку, и полы он в столовой драил. Чем-то мы были похожи, да.

…Голос пишется на диктофон, все под контролем. Я вдруг спрашиваю себя ― какой это точно год? Художник немного старше меня, значит, мы были одновременно ― он на свинарниках, я в СА. Художник голодал. В мою квартиру попал снаряд. Он воевал с сержантами. У меня не сохранилось почти ни одного одноклассника. Может, мы и есть крысы в бочке? Угловые квартиры при бомбежке самые не кошерные ― сносит на фиг. Но мы-то выжили.

Я устало кошусь на картины и недорисованные холсты. Аборигенов в СА мы звали «зверьки». Или «звери», зависело от того, насколько они достали. А доставали они всегда ― приходили, например, просить сухой хлеб, спозаранку оглашая подъезд звонками в квартиры. За сухим хлебом приходили памирцы. «Схой хлэб эсть?». Ты открываешь дверь и спросонья видишь лицо памирского князя, под ним полосатый ватный халат и гремящий сухими хлебными кусками мешок. Князь просит сухой хлеб и норовит повернуть к тебе профиль, наверное, это как у рыб ― воинственный ритуал, во время которого надо развернуться к противнику боком, чтобы для острастки казаться большим, а не плоским. Носы у князей были что надо. Щеки покрыты своеобразным песочным налетом, какой бывает только на коже у памирских цыган. Синий глаз арабского скакуна. А может, это был ритуал дружелюбия ― из вежливости не смотреть на тебя прямо. «Схой хлэб», поворот. Зачем они его собирали? Они были такими худыми.

Они всегда доставали. Памирские, бухарские, нурекские… Они мазали головы кефиром (волосы гуще), втирали в себя кондитерский ванилин (типа парфюм), клали под язык курево «нас», а потом плевали зеленой слюной на дорогу. Они смеялись над твоими привычками и одеждой. Два зверька вместе ― непереносимый для европейца букет. Простыни на веревках у них были рыжими, как будто их полоскали в глине. Они не гладили платья. Их женщины приматывали на ночь к ладошкам сурьму, которая красит красным. Их мужчины пекли пирожки волосатыми лапами. Подростки заплетали косички и хихикали в платки. Их дети зимой и летом ходили в огромных галошах на босу ногу, и их пятки были черны. Вместо памперсов матери вырезали в матрасе младенца дыру. Такая же дыра была проделана в люльке. Они сидели посреди дороги на корточках. Они не работали в полдень. Не ели свиней. Головы у них были квадратные. В их домах ползали муравьи и ели сахарные конфеты, которые местные закупали коробками. Своих коров они зимой не кормили, выгоняя на волю, и те бродили по городу, костлявые, как модели. И, наконец, они не подтирались бумагой. В общественных мазанных туалетах на окнах лежали камни, примерно одной величины. Камни сушились на солнце для дезинфекции, и просохшими их использовали для подтирки ― все подряд. Боюсь даже подумать, знали ли местные дефиницию «одноразовый». Если рядом не было туалета, они присаживались на дороге, накидывая на голову халат. Вот так они нас доставали… Камни ― принципиальный вопрос, практически конфессионный. И головы! Эти непонятные головы были квадратными, чтобы лучше сидела национальная шапка.

Единственное, в чем круто повезло эмигрантам, так это в том, что мы на собственной шкуре узнали, какие люди бывают разные. Вся планета состоит из самых разных людей…

В моем кармане опять звонит телефон. Я виновато пожимаю плечами и беру трубку. Сначала мне слышно какой-то треск, потом прорывается голос, который слышно донельзя плохо.

― Юля? ― удивляюсь я, чисто по интонации узнав давнюю знакомую, с которой мы не общались лет сто. Юля была моей соседкой по окуджавскому дому, где я жила когда-то. Несколько лет мы славно дружили. Но когда я переехала, Юля устроилась работать в православную школу и перестала звонить, видимо, от того, что я тогда уже работала журналистом в грешных журналах. У каждой конфессии много ограничений.

― Алле, ― слышу я, ― алле!

По голосу у Юли случилось что-то серьезное, но я не могу разобрать слова. Кто-то пропал или что-то такое. Я пытаюсь понять и, почти крича, переспрашиваю, но Юля вдруг прощается и кладет трубку.

― Старая знакомая, ― объясняю я художнику и пожимаю плечами, тупо глядя на телефон.

Художник интересуется, что случилось, и я снова пожимаю плечами, отмечая себе на память перезвонить Юле, когда сяду в машину. Художник задумчиво щелкает что-то на компьютере, словно давая мне паузу разобраться с проблемой. Я вздыхаю и тревожно думаю, что могу потихоньку перезвонить, не дожидаясь конца интервью.

― Ну, и как вы с Толиком вышли из ситуации? ― спрашиваю я, на ощупь пробуя перезвонить, но абонент не доступен.

Немного раздраженно я прячу телефон в карман и до времени выгоняю Юлю из мыслей. Убедившись, что я больше не занята, художник секунду вспоминает, на чем он остановился. Я боюсь, что мои уходы от темы, ассоциации и посторонние мысли, должно быть, висят вокруг топором. Но такой уж сегодня день, что мне с этим поделать? Схой хлэб эсть?..

― А решили мы заболеть, ― как бы ни в чем ни бывало, вдруг вспоминает художник, ― да. Вместе с Толиком мы после полигона пошли и дружно сдались в санчасть. Ну, это типа армейский госпиталь. Там было хорошо. Это на гражданке не любят больниц. А в армии ― лучшее место. Нас кормили, разрешали спать, в общем, все было круто!.. Но, чтобы туда попасть, надо было предъявить докторам болезнь. Знаешь, я даже не пытался ее придумать, я честно сказал, что буду рисовать ― портреты медсестричек и медицинские атласы… А Толик… Толик оказался талантливым… симулякром. В любое время суток он мог исполнить температуру 39 и 9. Причем, в любом месте своего тела.

― Перец? ― спрашиваю я про средство, которым для симуляции температуры, как известно, натирают подмышки.

― Нет, что ты. Толик симулировал жар перекатыванием мощных мышц ― реально мощных. Медсестра давала ему градусник, сразу несколько градусников, чтобы проверить. До конца, конечно, так никто и не верил, что Толик болел. У него рожа трескалась от здоровья. Куда обычно градусники вставляют? В рот, в задний проход и подмышку, да? Подмышкой он мне показывал ― создавал жар волнением мышц. Я тоже сначала не верил, что у него получится. Но, шут его знает, у него получалось… Во рту я не знаю, как он создавал, в заднице ― тоже не видел. Но в нужный момент у Толика всюду оказывалась температура 39 и 9, и он продолжал болеть. Может, и правда, чем-нибудь мазался? Но не суть… Мы прожили с ним в медсанчасти полтора месяца или два. От меня там вообще ничего не требовалось, главное, надо было смирно лежать и хорошо есть. Кушайте, мальчики. Кушали мы там даже больше, чем надо. Скучно было, и мы еще ночью ходили до холодильника и съедали масло сливочное, что там вкусненького, сметану. И потом с утра мы возмущенно кричали: где наша едаааа! В результате я набрал 15 кг лишнего веса, и мы еще придумали развлечение ― бегали после отбоя к зеркалу, смотрели, какие мы толстые, и смеялись. Но закончилось все печально. Я уже говорил, что через полгода учебки готовых специалистов расформировывают по разным частям. Нас с Толиком тоже расформировали, дали нам новую форму и новый путь…

…Я представляю художника с Толиком и нежно думаю о своих и чужих. Старый и новый город Мертвой Долины разделял огромный пустырь, который в свою очередь рассекала на две неравные половины горная речка ― та самая, что снесла дом свинского мальчика. Узкая и быстрая река, спускаясь с гор, текла по глубокому руслу, на самом его дне. Вода в реке была почти нефтяного цвета и теплая до противности. Над речкой висел мост, перейдя который ты условно попадал в старый город, хотя фактически до него было топать по солнцепеку еще полчаса. Но если знать, как сократить путь, мост можно было миновать, слегка промочив ноги, выбраться на глинистый холм, где росли дикие арбузы с цветами, похожими на орхидеи, оттуда надо было быстро пересечь солнечный пустырь по болотам и выйти через дыру в заборе музыкальной школы почти в самый центр старого города.

В новом городе, где мы жили, почти не было зелени и деревьев, кроме быстрорастущих ив у подъездов. Для озеленения мы сажали ивовые палки всем двором и потом всю весну бегом носились с ведрами, черпая воду из уличных бассейнов, нам очень хотелось, чтобы деревья не сдохли. Проходя же по пустырю в старый город, ты выныривал на роскошную тенистую аллею. Это была не просто аллея «класса-А», а еще с ретровым налетом, типа мест в толстовском поместье. На самом деле старая аллея редко шумела, потому что в СА почти не было ветра (кроме пыльной бури афганца). Но когда твоя голова просовывалась в забор музыкальной школы, первое, что ты слышал, придя со знойного пустыря, ― шум листьев. Это была благодать, полный улет. Если бы не таджики. Мимо банд аборигенских тинейджеров нам редко удавалось просачиваться. Они знали наши пути. Горные люди.

Самое страшное, что у них было ― большие дурные собаки, лохматые как медведи. Самое страшно, что было у нас ― ощущение, что тебя выкинули с фан-зоны. Аборигены были чужие люди, чужие, враждебные, не дававшие жить, следившие из-за углов и деревьев, мешавшие ходить по аллее и слушать шум свежих листьев и прохладные звоны арыка… Это грузило. Знаете.

Мне ни разу не пришло в голову, что чужие там ― мы.

Они нападали на нас, и мы дрались. Они пинались совдеповскими ботинками. Наши польские кроссовки не давали таких пинков. Они травили нас собаками, и если нам не удавалось сбежать, лупили под бешенный лай, словно под музыку. У них в банде всегда был кто-то один, кто держал собак за ошейники ― худой, но решительный. Сквозь пинки было страшновато, что он не удержит собак. Удерживал. Если нам удавалось сбежать, они обкидывали нас вдогонку глинистыми камнями. Они были яростны. Они сражались за родину.

Никто из нас не догадывался, идя в старый город, надеть эти хреновы совдеповские ботинки на кирпичной подошве.

Из организованных местных бандитов самым известным был Пир. Он сам себя называл Пиром и травил легенду про могучих ориентальных фараонов. Пир по-египетски ― фараон. Фараон старого города травил легенду и пускал ее бежать впереди себя, и она бежала, как волны под корму Стеньки Разина.

Как-то весной мы ходили в кино. Показывали что-то хорошее, типа Танцора Диско. Нельзя было не сходить. В кинозале, как правило, держалось бедное перемирие. Как дети цивилизации, мы держали его куда лучше и без мата терпели семечки, которыми нас заплевывали. В тот особенный показ, как обычно отряхиваясь после сеанса от семечной шелухи, мы вдруг узнали, что на нас идет Пир. Он не просто идет, а на нас. Откуда донесся этот достоверный массаг про Пира, фиг знает, толпа. Паника достигла апогея, едва мы вышли на дорогу и увидели, как закрываются магазины. Был поздний вечер, и для магазинов просто наступила пора закрываться, но нам казалось, что двери захлопываются у нас перед носом из-за нашествия Пира. Мы побежали.

Мы бежали быстро и долго, молча и слаженно. И вдруг, ни с того, ни с сего, на скорости завывания ветра в ушах, мне стало стремно. Мне расхотелось бежать. Возможно, в меня вселился демон Сократа, который, обернувшись внутренним голосом, по воле богов удерживал его от поступков. Я стала как столб посреди толпы. Кто-то толкался, хватал меня за руки и требовал убегать.

― Твоя мама Пир, ― буркнула я.

Демон Сократа крепче цемента. Я не сдвинулась с места, пока со мной не поравнялся сам Пир. На удивление он оказался русским мальчиком, сыном какого-то химика. Он поравнялся со мной, поздоровался, и мы пошли рядом. Мальчик был увлечен восточной историей и стал тут же что-то рассказывать, без перехода, будто его рот не закрывался с утра, а весь учебный год он виснул в библиотеке, так что переполнился информацией. Банды быстро соединились. Мы шли и слушали Пирские байки. Трансцендируя труса в своем «я», я вдруг вспомнила, кто из наших пустил панику…

Это стало моим личным приколом, я никому не рассказала о паникере. Я где-то читала, что у солдат, раненных в лобные доли мозга, пропадает способность абстрагироваться от ситуации и возникает повышенная тревожность. Возможно тех, кто пускает волну паники, тоже можно оправдать какой-то молекулярной дисфункцией…

Никто больше не мешал нам ходить по аллеям. А за лето мы выросли и вообще забыли, что нам нельзя где-то ходить. С тех пор, если кто-то говорит мне, что сейчас будет страшно, я знаю: он просто любит, когда все бегут. И это всегда кто-то один. И он не будет держать собак за ошейники…

Из забытого на столе телефона художника вдруг вырывается унылая музыка. Я нехотя вздрагиваю.

― Послушай, интересно! Это ты мне звонишь, ― вглядываясь в экран, бормочет художник. Хмыкнув, он предъявляет мне доказательства, ― видишь?

Я тоже хмыкаю, глядя на отобразившийся номер, и щупаю в кармане свой аппарат. Взбесились.

― Ну, ладно, давай дальше.

Мы усмиряем свои телефоны, мистический осадок осыпается у меня внутри на стенки желудка. Синхронизмы Юнга или что-то из серии дурацких мыслей. Может быть, человек пришел на Землю, чтобы лежать на песке и дурацко фантазировать… Художник продолжает.

― Так вот, нас с Толиком разделили и отправили в разные части. После учебки ты не едешь сразу в часть, а попадаешь сначала в распределитель ― такое место, где руководство решает, как с тобой быть. На вид это обычный полигон. Там временно живут те же солдаты, и большинство из них ждет отправления дальше, то есть, такой массовый зависон на общем пространстве. Делать там вообще не хер, поэтому все заняты воспитанием ближнего.

Художник чему-то смеется. Мне грустно. Иногда я представляю себя Терминатором. Хорошо, наверное, не иметь никаких чувств, не только на лице, но и в сердце. Биологи говорят, что все наши чувства ― это перебежки молекул внутри организма, а осознание себя отдельной и уникальной личностью ― это химическая реакция тех же молекул в тот момент, когда они поняли, что перебежать из одного человеческого организма в другой не могут. По ходу биологической мысли меня самой и нет вовсе. Утешает только то, что остальные уникальные личности ― тоже всего лишь молекулы…

― В накопительном полку, ― говорит художник, ― обычно бывает по несколько национальных диаспор. Армянская, чеченская, туркменская… Внутри себя они все очень дружно взаимодействуют и готовы противостоять любому, кому это не нравится, или тому, кто не нравится им. По правилам диаспор это нормально ― бить вдесятером одного, но ооочень противного всем. Испытывать антипатию не запретишь. Впрочем, если постараться, то можно.

Зато вызвать антипатию легче легкого, ― думаю я и вспоминаю, как ничтоже сумняшеся, эмигранты в СА ходили загорать на канал.

В Мертвой Долине мы ходили на природу в бикини, с полотенцами и разбавленным морсом в бутылке, чин чинарем. За этот стриптиз на опен-эйр местные бомбардировали нас с горы дикими черепахами. Черепахи легче камней. Но размером они с хорошую сковороду, и осадок остается похуже, чем от кухонно-бытовой неприязни. Черепахи живые и, врезавшись в твою плоть, смотрят глазами. Из темноты панциря черепаший взгляд кажется полным ненависти. Отбросив первый животный ужас и приглядевшись, ты понимаешь, что это всего лишь подобие апатичности. И это вообще засада, потому что черепаха все-таки существо, со своими желаниями врезаться в кого-нибудь или нет, но на ее личную волю забили. Синяк, как память общения с живым миром, расцветает на твоем теле по своему детерминизму, словно тоже живой.

Вообще-то, ходить на природу у местных означало только одно ― искать себе кого-то чужого потрахаться, чтобы в родном кишлаке никто не осудил за развратное поведение. Мы знали об этом, но со своей цивилизованной высоты, презирали местные убеждения и традиции.

― Битье личностей, противных диаспорам, ― говорит художник, не подозревая о моих черепашьих раздумьях, ― происходит всегда в пункте А. Например, тебя все время бьют позади одной и той же столовой, или за складом. Короче, постоянное место стрелки без лишних фантазий. Это само по себе уже рождает стратегию. А конфликт в твоем новом полку всегда так же прост, как везде. Как правило конфликт всегда случается из-за жрачки. Кто-то переел, кому-то не дали. Свой стол приходится защищать. Но, извините, я уже наголодался. Поэтому в распределителе после учебки, в пункте А я припасал кусок трубы…

Я прикидываю ― если он припасал трубу, значит, уже побили, за столовой, из-за стола. И он, одыбав, потихоньку нашел кусок жести и, чтобы никто не видел, принес, возможно, ночью, к пункту А, где его били. Может быть, пуговицы еще валялись в траве, и в пыли капли крови. А из столовой доносились запахи макарон. Долго слушать про голод ― не то же самое, что все время ходить голодным, несчастным и бороться за жизнь, но коллективным «заодно» по моим нервам проходит легкая дрожь, а по желудочным молекулам ― тщетный и алчный спазм. Я надеюсь, что за разговором его не слышно.

― Диаспора покидает место обеда очень довольной, ― говорит художник, ― она сыта и думает, ну щас мы этого урода за столовой примочим. На десерт. Но я достаю свой кусок трубы, и, когда они видят мои аргументы, затея теряет всякий смысл. Гормонов счастья нахаляву не будет. Цена вопроса нелепо выросла. Шесть человек секунду думают, потом лица проясняются и говорят: ой, а чего это мы тут забыли, парни? И они сами гасят конфликт. Ну, а куда его развивать? От ржавчины убытки медленно заживают.

Можно собрать пуговицы. Твоямаматруба. Я вдруг представляю, как он прячет трубу аккуратно на место, садится на корточки, чувствуя задом голенища сапог и, щурясь на солнце, пальцами ищет в траве пуговки. Шесть человек идут прочь. Он один.

― Ни в одном коллективе не было такого, чтобы все тебе были рады, ― художник удивленно смотрит на потолок, ― наоборот.

Черт его знает, как это получается, ― думаю я, и в моем горле встает банальный комок. Остаться одному против всех ― в этом есть особая горечь. Хотя, по сути, никто не обещал, что на Земле будет сплошной песок и фантазии, и вечное утро скаута. Но почему каждый раз ты чувствуешь во всем этом предательство? Словно в некоем году, в неком царстве мы все давали друг другу присягу: братья! Навек. Или я что-то путаю?

― Коллективы выталкивали, ― говорит художник, ― но при этом почти всегда, хоть и в малом количестве, находились люди, которые видели плюс в том, что я ― блин, как это, ― не такой как надо.

За стеной, откуда ни возьмись, урчит умиротворяющая мелодия «Спокойной ночи». Я не сразу въезжаю в иронию, но потом усмехаюсь.

― Этим редким отдельным людям нравилось, что я не хочу жить в придурковатом режиме, выполнять вместе со всеми всю эту хрень, идиотизм, ну знаешь…

Он порядком смущен. Должно быть, он чувствует, что протест против идиотизма сам по себе тоже идиотизм. Его щеки розовеют. У идиотской борьбы только один исход ― ты начал и уже проиграл. Это как бороться с гнездом диких ос ― чем быстрее ты машешь руками, тем сильней попадаешь впросак. Уже через пару секунд борьбы с дикими осами все, что ты видишь перед собой, ― черный хаос, который заслоняет пространство. Чем ожесточенней ты отбиваешься, тем больше яду всаживают в тебя случайные жала. Это неуправляемо. Ты даже не успеваешь подумать, какого перца в тебя вцепились, и кто их расшевелил. Ты просто попадаешь в водоворот и уже не плывешь своим курсом, а только держишься на плаву, не соображая, что делать. Отправить мозг в бессознание и сделать послушным, можно гипнозом. А можно ― голодом, жесткими тренировками и ущемлением плоти и духа.

Мелодия спокойки гаснет. Мы оба выходим из параллельных мыслей.

― Вот в этом я вижу позитивный момент: люди в армии находят друг друга по каким-то созвучным свойствам, ― художник смотрит мимо меня значительно и растерянно, словно открыл замысел божий.

― Вы с Толиком переписывались? ― спрашиваю я. Художник не замечает подвоха.

― Нет, пара писем. Нас угнали по разным распределителям. Но то, о чем он писал, было тем же, что у меня. В промеждучасти у нас образовались новые друзья. У меня ― армянин, который тоже ни фига не хотел маршировать, и посылал всех подальше.

― Прям так и посылал?

― Даааа, ― похоже, он и сам удивляется.

Смотря как посылать… В СА на последнем издыхании десятого класса в меня был влюблен мальчик (девочкам всегда кажется, что в них кто-то влюблен). Наши мамы дружили. Мальчика звали Колобок (не искажая фамилии). Он был старше нас и учился в Душанбе, приезжая домой в выходные. Он был правильный Колобок ― большой и такой массивный, что казалось, что в тебя влюблен целый взвод. Всем своим взводом он сочинял дворовые песни и исполнял их густым монотонным голосом, не мигая глядя тебе в глаза и смачно бацая по гитаре. В одну субботу он не приехал домой и не позвонил. В общежитии сказали ― уехал еще в пятницу. Его мама по пустякам не расслаблялась, за выходные она сделала генеральную уборку трех комнат, шкафов и балкона, высадила фенхель, пришила все пуговицы, какие были в доме, тройными рядами к пальто, и все время гоняла меня в ларек за сигаретами «Родопи».

Как оказалось через несколько дней, Колобка загребли в ментовку, когда он чапал домой от автобусной остановки. Поскольку он к тому времени был почти взрослым, на него хотели повесить нечто достойное его взводских размеров ― шпионаж на заводе. Отстой и бред. В отделении мент вставил ему в рот пистолет. Но Колобок был дворовый певец, с пистолетом между зубов он выговорил: «Пошелна». Левой рукой он схватил стул и раздолбасил его о стену. Его продержали в ментовке несколько дней.

Я знаю, что Колобок успел уехать из СА еще до войны. Это хорошо. Это значит, мы еще можем встретиться в этой жизни.

― Ты бы видела того армянина! ― вырывает меня из мыслей художник.

У меня достаточно сил терпеть свою память. Значит, чужую, вообще без проблем.

― Он был мелкий, худой и все время кашлял! Как туберкулезник. Но внутри, ― художник трясет кулаком, ― арматура. Реально, он был готов умереть, ходить под расстрел, только не выполнять приказы. Железяка. И вот с этим арой нас привезли на аэродром…

― Летчик? ― я тыкаю в художника пальцем.

― Нет, просто мне дали выбор: остаться после учебки патриотом или распределиться в соцлагерь, за рубеж. Я подумал, что везде все равно одинаково, но из любопытства можно посмотреть другую страну. И я выбрал Чехословакию. Туда нужно было лететь самолетом, и нас привезли на аэродром. На аэродроме были… ― он секунду думает, ― грустные вещи.

Он произносит выражение «грустные вещи» серьезно, и от потуги не выдать чувства у меня стекленеют глаза.

― Под одним небом аэродрома стекались два ожидания. Те, кто уезжал служить дальше, ждали самолета. Те, кто собирался домой, тоже ждали ― дембеля. Их почти отпустили. Такая фигня.

От ожидания худшего у меня екает сердце.

― ДембелЯ на аэродроме уже завоевали себе блатные права, так что на уровне солдат они могли вытворять все, что угодно. Офицерью на моральный облик отработанной армии было сильно на-ть, а отработанной армии уже настолько не хрена делать, что оставалось только сублимировать энергию напрасно убитых лет на салагах.

«Песок и задницы», ― проносится у меня в голове. Вдохновение мщением. Почему-то мне представляются сморщенные дедовские лица из-под заломленных на затылок шапок. Целый ряд ― на фотографии первым планом. А за ними ― салаги, их щеки розовы и стыдливы.

Как много у человечества поводов для пререканий. Целая планета разных людей…

― А в чем же опять конфликт? ― спрашивает художник.

Я пожимаю плечами. Мне даже не любопытно, я выбираю право не знать. Но его нарушают.

― Времени соображать у дембеля нет. Ему скоро домой, а хочется наверстать все, что он потерял за два года. Так что, время дембеля ― золотое руно. Оно течет между пальцами и щекочет рецепторы. Минута размышления упущенной драке подобна. Поэтому выбор темы для драки ― прерогатива простой традиции. «У тебя есть, а у меня нет» ― это вечная, железная схема конфликта. Дембеля просто забирают у салаг все, что попало.

Весело как, ― думаю я. Действительно, анализировать каждый свой шаг ― это долгий процесс, так никогда ничего не успеешь. Только китайцы настаивали на недеянии. Мы ― не китайцы. Неожиданно я вспоминаю недавний Интернет бум. Школьник рассказывал в блоге, как он и его старшие друзьями разводили лоха, забирали у него мобильный. Школьник писал: «Лохам не положено с реальными мобилами ходить. Потому что у реальных пацанов беспантовые трубки, а у лохов реальные»… Я думаю о том, как имущественный мотив и с ним иже религиозный плавно вальсируют по истории, то один ведет, то второй.

― С этим нельзя ничего поделать, ― говорит художник, ― этот сценарий заряжен теми, кто организовывает…

Я вызывающе удивляюсь. Мне неприятны политические обобщения. Но я понимаю, что требовать с художника имен, должностей и нашивок, такой же дохлый номер, как спрашивать у соседа, почему в РФе бедлам. Я смущенно чешу нос.

― Попав на аэродром, мы пришли в ужас. Нас начали раздевать, разбувать, отбирать запасы еды, и мы ничего не могли предпринять против этого. Хорошо, что на свете есть земляки. Однокоренные люди любят друг друга. Мой ара побежал и нашел компактное проживание армян. Про меня он сказал ― мой брателла. Нас быстро покормили, нашли одеяла, спальные места и сказали на улицу не выходить. Ну и классно! Что я сам себе Мцири? Несколько дней сна в ограниченном пространстве мне было даже ништяк.

Когда в СА началась война, кто-то разобрал железнодорожное полотно, единственный оставшийся способ покинуть замкнутый театр сражений, ― говорю я сама себе и пью водички из пластикового стаканчика.

― Может, чайку? ― озабоченно спрашивает художник.

― Мммм, ― я быстро трясу головой.

Весной 91-го уже никто не сумел уехать.

Первая скинутая с моста машина и жертвы в самом начале военного конфликта случились сразу после моих первых студенческих каникул. Я уже полгода отучилась в России, и на каникулах приезжала в Азию проведать своих. В день, когда я возвращалась с каникул, объявили военное положение. В СА оставались:

Юля (из Волгограда)

Света (хохлушка)

Эдик (кореец)

Цыпа (армянин)

Валера (еврей)

Вася (полутаджик)

Юля (татарка)

Валя (бульбашка)

Рустам (казах)

Альбина (русская)

Виталик (абхазец) ― погиб

Саша (русский) ― погиб 

Война не Мир

Подняться наверх