Читать книгу Стален - Юрий Буйда - Страница 9
Глава 7,
в которой говорится о калокагатии, пенисе глухонемого и чайных ложечках
ОглавлениеАфинская гетера Фрина была любовницей Праксителя и позировала ему, когда он ваял статую Афродиты Книдской. За то, что он изобразил богиню обнаженной да еще взял за образец женщину, которая торговала собой, Праксителю могло бы не поздоровиться, но к суду по обвинению в безбожии привлекли натурщицу – Фрину. Обвинителем выступил Евфий, отвергнутый ею поклонник, а защитником – знаменитый оратор Гиперид. Когда Гиперид понял, что слова его не производят на присяжных никакого впечатления, он сдернул с Фрины одежды, чтобы она предстала перед судом обнаженной. После этого присяжные оправдали Фрину, обладавшую идеальной фигурой, поскольку греки той эпохи исповедовали калокагатию, то есть считали, что этика и эстетика, доброе и прекрасное не могут существовать раздельно.
Фрина сохранила красоту до преклонных лет, когда стала любовницей Апеллеса и позировала ему для картины «Афродита, рождающаяся из пены морской». Ее образ впоследствии вдохновлял Боттичелли во время работы над «Рождением Венеры», она появляется на полотнах Тернера, Жана-Леона Жерома, Густава Буланже и Генриха Семирадского. А Камиль Сен-Санс написал о ней оперу.
Впервые это имя я услышал в детстве, когда проводил лето в Новосибирске у бабушки с дедушкой.
Дед часто ездил в Москву по делам. Провожая его как-то в столицу, бабушка язвительно сказала: «Заодно и с Фриной своей повидаешься, Алексей Петрович».
Дед хмыкнул и поцеловал свою маленькую жену в розовую пухлую щечку.
Бабушка преподавала историю искусства в университете – она и рассказала мне об афинской гетере Фрине, а потом показала старую любительскую фотографию, на которой Алексей Петрович – молодой, с квадратными усиками под носом, в белом офицерском кителе – был запечатлен на подмосковной даче с девочкой на коленях, прижимавшей к груди мяч. Это была Анечка Страхова, дочь его наставника и друга, одного из руководителей строительства Московского метрополитена, который погиб в 1939 году.
– Его осудили как врага народа и расстреляли, – сказала бабушка. – В следующий раз Алексей Петрович встретил Анечку только в начале пятидесятых, тогда она уже стала Фриной…
– А кто такая гетера? – спросил я.
– Подруга, – сказала бабушка, не скрывая неудовольствия. – Или спутница.
Похоже, бабушка немножко ревновала мужа к «московской красотке», но он все ее шпильки пропускал мимо ушей. Лишь однажды сказал: «Среди людей красота чаще язва, чем свет».
В следующий раз мы встретились через много лет, когда дед приехал в Кумский Острог на похороны своего старшего сына, моего отца.
Алексей Петрович уже семь лет вдовел, но остался прежним – сухопарым, выбритым до кости и немногословным. Помалкивал всю дорогу до кладбища, не проронил ни слова, когда обитый кумачом гроб опускали в яму, и только кивал, когда друзья его покойного сына говорили о «безвременной смерти» и «замечательном летчике и человеке».
Дед уезжал ночью, времени у нас было много, и мы решили прогуляться по городу.
Городом Кумский Острог стал только после войны, когда неподалеку построили военный аэродром, а на другом берегу Кумы разместили несколько оборонных заводов. От острога, который в XVII веке служил перевалочной базой для продвижения империи в Сибирь, осталось только название, а на том месте, где когда-то стояли стены и башни бревенчатой крепости, двести лет назад выросло большое село – палисадники, железные крашеные крыши, улицы, засыпанные шлаком и кое-где заасфальтированные, свадьбы до драки и похороны всем миром. Самыми примечательными зданиями там были двухэтажная школа, водонапорная башня, кирпичный завод, скотобойня, больница и пересыльная тюрьма.
В сквере у памятника Ленину мы сели на скамейку, и дед, глядя на приземистое здание горкома с толстыми колоннами и советским гербом на фронтоне, заговорил вдруг о Петре Ивановиче Игруеве, своем отце, который в Гражданскую был командиром бронепоезда, потом строил железные дороги, переезжая с места на место, пока не умер от сердечного приступа на глухом сибирском полустанке.
– Всю жизнь бежал, бежал, бежал… – сказал дед. – Всю жизнь мечтал о своем доме. – Достал из кармана и протянул мне ключ. – Это его ключ. От будущего дома. Он никогда с ним не расставался. Ключ есть, а дома не было. Теперь он твой.
Я ждал продолжения истории, ждал подробностей, деталей, но дед, видимо, посчитал, что и этого довольно.
Ключ был небольшой, темный и простой, как нательный крест.
Мне вдруг захотелось обнять деда, но я не решился.
Слишком долго мы не виделись, слишком мало общего между нами было, слишком разными были наши характеры: дед был человеком прямым, я – скрытным и лживым.
На другой стороне площади, за спиной памятника Ленину, стоял единственный в городе ресторан под названием «Центральный» – там мы и поужинали.
Несмотря на воскресенье, народу в ресторане было мало.
За десертом дед наконец задал вопрос, которого я ждал весь день:
– Куда и когда уезжаешь?
Я замешкался с ответом.
– Значит, в Москву?
– В Москву, – с облегчением сказал я.
Никого ближе деда у меня больше не было – ему я и выложил все о своем желании стать писателем. Ну или хотя бы попробовать. В Москве – издательства, журналы, воздух…
– И Фрина, – сказал дед. – В Москве – Фрина. Она поможет.
На вокзале он выдал мне огромные деньги – аж двадцать пять тысяч рублей «на столичные расходы» (а зарабатывал я тогда около трехсот в месяц), письмо к Фрине и сказал:
– Стоять на своем труднее, чем стоять за или против. Держись.
Объявили посадку, мы обнялись, поезд тронулся.
Через два года дед умер, но узнал я об этом случайно, не сразу и так и не побывал на его могиле…
А ключ я повесил на шею и никогда с ним не расставался.
В Кумском Остроге мы прожили почти двадцать лет, и эти годы вместили в себя слишком много потрясений для такой непрочной семьи, как наша.
Первым потрясением стала смерть моей младшей сестры, пухлой девочки с синдромом Дауна, которую все звали Хрюшей.
Она умерла от сердечного приступа, а при вскрытии обнаружилось, что девочка была беременной. Этот факт потряс родителей сильнее, чем ее смерть. Все их попытки узнать имя обидчика закончились ничем.
Смерть Хрюши убила нашу семью.
Мать стала пить. Поговаривали, что она путается с мужчинами.
Если раньше отец выпивал только по выходным, то теперь стал пить даже на службе, игнорируя медкомиссию, которая не осмеливалась отстранять от полетов командира авиаполка.
Друзья надеялись, что командировка в Афганистан вернет его к нормальной жизни, но через полгода отца привезли из Кабула с ранением в голову и тяжелейшей контузией, от которой он не оправился до самой смерти.
Когда отца уволили из армии по состоянию здоровья, мать развелась с ним и исчезла из нашей жизни.
Я был предоставлен себе, и меня не смущала необходимость готовить еду и стирать рубашки – свобода того стоила. Я мог когда угодно уходить из дома и возвращаться хоть под утро.
Впрочем, свобода моя была неограниченной лишь в быту и воображении, во всем остальном, мне казалось, я ничем не отличался от сверстников. Однако в старших классах они уже спали с женщинами, а мой сексуальный опыт исчерпывался неистовой мастурбацией. Все мои пятерки по математике и литературе, все эти трижды прочитанные Достоевский, Свево и Шекспир не шли ни в какое сравнение с возможностью залезть в трусики прекрасной Катеньки Норман, которая трахалась с самыми тупыми парнями, слыхом не слыхавшими про экзистенциализм, а на меня не обращала никакого внимания.
Я не знал, где находится месторождение доступных женщин, и мог только грезить о рае. Мне оставалось восполнять жизнь, досочиняя, дописывая ее.
Лет в пятнадцать я сошелся с одноклассниками, которые не принадлежали к кругу офицерских детей. Это были парни из Слободы – сыновья охранников тюрьмы, рабочих химзавода, скотобойни. Некоторых я знал и раньше, когда возил Хрюшу к бабе Нине, которая в Слободе держала что-то вроде подпольного детского сада.
Для слободских парней я был и остался чужаком, но со временем стал «своим чужаком». Одному из них я помогал подтягивать математику и химию, с двумя другими зимой бегал на лыжах в степи, а всей компании был интересен как поставщик порнушки.
Как-то в библиотеке я обнаружил в томе Мопассана переписанный от руки рассказ «Баня» (тот самый, который приписывается Льву Толстому). Вот в таком духе я и стал сочинять, расширяя круг авторов и совершенствуя стиль.
Слободские свято верили, что очкарик, то есть я, находит эти истории в тайных дебрях загадочного библиотечного мира. Я писал «в духе Достоевского», «в духе Чехова», «в духе Шолохова», добавляя ради правдоподобия описания природы, одежды, второстепенных персонажей, портретные и речевые детали, которые были лишними в порнушке, но убеждали моих читателей в том, что эти истории действительно принадлежат классикам, которые, оказывается, не такие уж и большие любители всякого занудства.
Еще большего успеха я добивался, когда угощал приятелей фрагментами из Себастьяна Перейры или Джона Фальстафа: иностранцы ведь в смысле порно всегда были гораздо продвинутее наших.
Однако какие бы сексуальные изыски я ни выдумывал, мои дружки были твердо убеждены, что все женщины хотят одного – чтобы у мужчины член стоял, как у глухонемого. Остальное – слова, слова, слова.
Вот с таким багажом я и встретил свою первую женщину.
Весной у нашей классной руководительницы Розы Ильдаровны Бурнашевой умер муж. У него остановилось сердце, когда он занимался любовью с буфетчицей из Дома офицеров.
Ученики из ее класса несли венки от школы, а после поминок Бурнашева попросила нас расставить мебель в квартире и помыть посуду.
Сначала нас было пятеро, потом, когда дело дошло до посуды, остались только бугай Ося Левин и я.
Роза Ильдаровна налила нам вина, чтобы работалось веселее, выпила с нами, села на стул в углу кухни, закинув ногу на ногу, и закурила.
Она была крупной женщиной, и как мы с Осей ни поворачивались в тесной кухне, взгляд наш то и дело упирался то в ее могучие гладкие ляжки, то в вырез на огромной груди.
Вымыв посуду, мы снова выпили, и Роза Ильдаровна приказала Осе следовать за ней, а мне – подождать.
Через полчаса Ося вернулся, хлопнул стакан вина, перевел дух и сказал:
– Теперь ты.
Роза Ильдаровна курила у открытого окна в спальне. На ней была полупрозрачная накидка, позволявшая даже в полутьме разглядеть ее крутые ягодицы и высокие мощные ноги.
Я стоял у нее за спиной, понимая, что сейчас произойдет, и весь дрожал.
Наконец она погасила окурок в пепельнице, стоявшей на подоконнике, повернулась ко мне, сбросила движением плеч накидку, с силой провела ладонями по своей груди и бедрам и сказала: «Теперь ты».
От нее пахло тяжелыми горьковатыми духами.
В постели я почувствовал себя человеком, вступившим в единоборство с лошадью – такой огромной показалась мне Роза Ильдаровна. Но оказалось, что лошади умеют быть нежными, чуткими и благодарными.
Под утром мы с Осей вышли из ее квартиры друзьями.
– А ты ей что-нибудь сказал? – спросил вдруг Ося.
– Нет. А что говорить-то?
– А я сказал, что люблю ее. Так и сказал: я тебя люблю.
– А она что?
– Закрыла глаза.
Я онемел от ужаса, смешанного с восторгом.
Каждый день Ося говорил родителям, что переночует у меня, и вечером мы отправлялись в гости к Розе Ильдаровне.
Эта упоительная история длилась два месяца, пока Ося не уехал поступать в военное училище, а я – в медицинский институт.
Через много лет я встретил ее на кладбище, когда хоронили отца.
Роза Ильдаровна была все такой же статной, держалась прямо, и от нее пахло все теми же тяжелыми горьковатыми духами. Твердой поступью она прошла мимо нас с дедом, не поднимая взгляда, и скрылась за пыльными деревьями в той стороне, где была могила ее мужа.
Провожая ее взглядом, я впервые задумался о том, что произошло много лет назад. Связь с взрослой женщиной, которая отдалась мальчишкам в день похорон мужа, казалась мне тогда необыкновенным приключением. Днем в школе я встречал строгую учительницу, которая внушала страх не только детям, но и взрослым, а ночью та же самая строгая учительница беспрекословно повиновалась, когда я приказывал: «Теперь на живот».
Это было чудо.
Мой простодушный друг Ося считал, что Розу Ильдаровну, на наше счастье, обуяла похоть, а я – я боялся даже говорить об этом, чтобы не спугнуть удачу.
Боже, что мы знали тогда об одиночестве? О гордой, умной, волевой и привлекательной женщине, которая молча, без жалоб претерпевала жизнь, изгаженную мужем – бабником и пьяницей? Что мы знали о причинах, которые побудили ее разом изменить свою жизнь и отдать на разграбление двоим безмозглым мальчишкам самое дорогое, что у нее было, – свое тело и свою репутацию? Что, наконец, знали мы о любви, о тайном огне, бушевавшем в душе тридцатисемилетней женщины и искавшем выхода на любых дорогах? Обо всех тех запретах, страхах и предрассудках, которым она всегда подчиняла свою жизнь и которые могли обрушиться на нее всей своей непомерной тяжестью, узнай кто-нибудь в городке о ее тайне? А она ведь ни разу – ни разу – не попросила нас держать язык за зубами, безотчетно доверившись юнцам, как мог довериться только вконец отчаявшийся человек. Была ли она счастлива хотя бы в те минуты, когда после секса лежала рядом с подростком, со слезами на глазах водя пальцем по его животу?
Провожая взглядом Розу Ильдаровну, пришедшую на могилу мужа, я вспоминал те два месяца, когда мы с Осей с упоением делили ее царственное тело, даже не задумываясь о том, что творилось в ее душе, и втягивал ноздрями тяжелый горьковатый запах ее духов, тающий в чистом кладбищенском воздухе…
В медицинском институте я проучился недолго. Весь запас романтического энтузиазма, почерпнутый в книгах и фильмах о врачах, иссяк за два года, и я поступил на факультет журналистики. Но и там продержался недолго.
Помню пожилого доцента, вечно небритого и желчного, который был ушиблен темой заимствований и пародий в литературе. Он проводил параллели между «Бесами» и «Двенадцатью стульями», считая главу «Союз меча и орала» пародией на главу «У наших» в «Бесах», Кису Воробьянинова – пародией на Ставрогина, а письма отца Федора – пародией на письма Достоевского жене.
Призыв в армию мне не грозил, поскольку я был негоден к службе по зрению, поэтому вел я себя развязно – пропускал занятия, валялся на койке в общежитии, таращась в потолок или уткнувшись в книжку. Оживлялся только вечером, когда с занятий возвращалась Лариска, учившаяся на пятом курсе биофака.
Ее мужа-студента забрали в армию, ребенка она отправила к матери в деревню и все свободное время посвящала сексу. Она была бесхитростной давалкой с гибким телом, смугловатой, с яркими глазами, и в общежитии, кажется, не было парня, который не переспал бы с нею хоть раз.
Замок в ее двери был давно сломан, и если Лариске хотелось выспаться, она запиралась на чайную ложечку. Вбила в дверь и дверной косяк петли – в них и засовывала чайную ложечку. Но если надо было открыть дверь, достаточно было навалиться на нее плечом, и ложечка из дешевого алюминиевого сплава с хрустом ломалась пополам. Под кроватью у Лариски стояла трехлитровая банка с алюминиевыми обломками. Сколько таких банок она вынесла на помойку, никто сосчитать не брался.
Я получал стипендию, кое-какие деньги от отца и еще зарплату в качестве санитара в больнице – денег у меня было достаточно, чтобы пригласить Лариску в кафе. Она выделяла меня из толпы кобелей, пожалуй, только потому, что они стеснялись или боялись появляться с нею на людях, а я – нет.
Ее отец умер в тюрьме, куда попал за убийство сыновей, втроем трахавших четырнадцатилетнюю сестру в бане, а мать сошла с ума и бросилась в глубокий колодец, откуда ее не могли достать два дня, и все это время она там стонала, плакала и просила воды.
Лариска смеялась, рассказывая о матери, умиравшей на дне узкого колодца, и передразнивала ее, прикладывая ко рту руки и крича гулким голосом: «Воды! Воды!» После похорон матери девочка попала в семью дяди, который приставал к ней, пока она – тут Лариска опять начинала хохотать – не пырнула его ножом в задницу.
– Что ж тут смешного, Лариска? – сказал я. – Кровосмешение, убийства, безумие, мрак, чувство вины, травма на всю жизнь и все такое, а ты – ты смеешься! Братья убиты, отец и мать умерли – и все, в общем-то, из-за тебя… если бы у нас был возможен фрейдистский роман, ты была бы главной героиней…
– Это ж баня, в бане все так делают… а отец у нас нервный был, болел часто, вот и сорвался…
– Да ведь я не об этом…
Лариска вздохнула.
– У моей бабушки отца убили, моего прадеда, он был священником, и его колхозные активисты топорами зарубили, а его жену, мою прабабушку, изнасиловали на глазах у детей. Потом этих убийц закатали на Колыму, но не за убийство, убийство им простили, конечно, а за какое-то вредительство в колхозе – тогда любой мог стать вредителем. И бабушка с их женами и детьми горе горевала, хлеб делила и чай с сушеной морковкой пила. Детей вместе растили, голод вместе голодали… Отец мой как-то спросил, почему она всех простила, а бабушка и говорит: «Если у нас все зло помнить, придется всем всех убивать». Либо жить, либо помнить – вот тебе и вся Россия, Игруев, – старушечьим нравоучительным тоном сказала она. – А ты все – Достоевский, Фрейд, Сталин, Россия, загадка русской души… – Зашептала, шаря по мне руками: – Давай-ка сюда своего сталина – у меня уже вся россия пожаром горит…
Весной вернулся из армии ее муж. Он напился и часа два таскал голую жену за волосы по коридорам общежития, потом они помирились, защитили свои дипломы и по распределению уехали в деревню на границе с Казахстаном, где у них вскоре родился второй ребенок.
А я подал заявление о переводе на заочное отделение.
В заявлении была указана причина – «по семейным обстоятельствам»: отец перенес сложную нейрохирургическую операцию и нуждался в уходе.
На самом-то деле мне просто все надоело – университет, алюминиевые ложечки, жизнь, казавшаяся бессмысленной и невыносимой…