Читать книгу Дорогой мой человек - Юрий Герман - Страница 3

Глава первая
Великолепный доктор цветков

Оглавление

– Кидает и кидает! – сказал дед Мефодий. – Не жалеет бомбов.

Маленькие глазки его глядели остро и неприязненно, Володя только ежился под этим взглядом – будто он был виноват, что немцы вышли на правый берег Унчи. И будто он виноват, что в Черный Яр ворвались фашистские танки.

– Ты кушай, ничего, – вздохнул дед. – У меня этого леща в томате – завались, а в Каменку все едино не упереть. Пущай наше с тобой брюхо лопнет, чем немцу достанется.

Дом опять вздрогнул дважды, дед покачал головой:

– Богато воюет. Ни в чем, слышно, не нуждается. Будто даже, я извиняюсь, мочу на бензин через самогонные аппараты перегоняет – вот до чего со своей наукой дошел. Сидят эти самые фашисты по избам по своим и самосильно стараются, а потом, конечно, в бидоны и сдают государству. Верно, Владимир?

– Глупости! – сердито сказал Володя.

– Еще выпьем? – осведомился дед. – Мне это самое шампанское один военный товарищ подарил. Выкинул из «эмки» из своей и мне сказал: «Пользуйся, дедушка, оно питательное». Попользуемся?

Пробка ударила в потолок. Мефодий вздохнул:

– Баловство. Квасок. А написано почему-то – по-лу-су-хо-е! Ты разъясни! – Дед заметно хмелел, Володе становилось скучно. Уйти до утра он не мог, надо было терпеть, слушать, кивать. Впрочем, деда было жалко. Что он станет делать в своей Каменке? И как они могли оставить его тут? Забыли, что ли?

– Завтрева и уйду! – хвалился дед. – Я под немцем жить не стану. Я ему, суке, не покорюсь! И Аглаюшка меня учила: вы, дедуня, идите в Каменку…

– Не пойму я никак – где она-то сама? – спросил Володя.

– А мне, брат, никто не докладывает, – не без горечи огрызнулся дед. – Мое дело стариковское: чего скажут – спасибо, а сам, старый пень, не суйся спрашивать: когда и не услышат, а когда и обругают, чтобы не вмешивался. Как в денщиках служил – Иван, болван, подай стакан, положь на диван, убирайся вон, – так, Вова, и поныне.

– Ну уж!

– То-то, что уж…

Прислушался и заметил:

– Стишало. Фашисты спать полегли. У них, говорят, строго, согласно уставу – когда война, когда передышка.

Керосиновая лампочка замигала, Мефодий испугался:

– Шабаш, давай бегом спать повалимся. Керосину больше не имеется.

В темноте разговаривать было ловчее. Лежа на Варварином диване, Володя или как бы невзначай спрашивал про нее, или говорил так, что дед должен был поминать ее, – от этого было и радостно, и мучительно. Но знал Мефодий про Варю мало, путал и конфузился:

– Ну, Губин ходить бросил. Она шалая, Варвара, бывает – приманет, а бывает – погонит. Пошла вроде обратно в артисты, да потом и отдумала. Я, говорит, деда, не того! Не поднять мне это занятие! А какое – Бог знает – то ли инженер, то ли артистка. Ну, плачет, конечно, а почему – понять нельзя. Обшитая, одетая, собой пригожая, беленькая…

Это все были не те слова, и дед понимал, что говорит не то и не так, но разобраться в том, что происходил с Устименкой, Мефодий не мог и только кряхтел да почесывался в душной тьме, а потом вдруг рассердился и сказал:

– Сам небось по заграницам времени не терял, известно!

– Это как? – не понял Володя.

– Женька-то наш про тебя наслышан, он парень дошлый, разбирается, в курсе дела…

– Ладно, – с тоской в голосе сказал Володя, – давайте спать лучше…

Но уснуть он не мог: то казалось ему, что слышит он на этом давно покинутом ею диване теплый и чистый запах ее волос, то виделись распахнутые настежь, раскрытые ему навстречу ее глаза с выражением сердитой радости, что все-таки он «явился» – вечно опаздывающий Устименко; то чудилось ему, что она сейчас придет сюда – не сможет не прийти, – в свой дом на Красивую улицу, про которую он столько думал все эти длинные годы…

Дед Мефодий спал, тоненько посвистывая носом и бормоча во сне. Володя курил, раздумывая. В этой тьме и странной тишине степановского дома казалось, что война, и немцы на той стороне Унчи, и их пушки, и самолеты, которые жгут и бомбят Заречье, Ямскую слободу, Вокзальную, пристани, и фашистские танки, которые, по слухам, еще вчера прорвались в Черный Яр, – все это, вместе взятое, так же как и захоронение полунинского архива и то, что Володю приняли за диверсанта, – глупый сон, наваждение. Казалось, что только надо по-настоящему проснуться – и тогда все минует, все рассеется, как туман под теплыми, мощными солнечными лучами поутру, рассеется и, конечно, тотчас же забудется…

Но утро наступило, и ничего не рассеялось и не забылось.

Не знающий, что такое война, Устименко плохо разбирался в окружающих его событиях, но даже ему в это утро было понятно, что город, в котором он вырос, в котором он учился и мужал, – этот его город скоро не сможет более обороняться и, измученный, сожженный, обессиленный, попадет в сводку после слов о том, что после длительных и тяжелых боев, причинивших большие потери живой силе и технике противника, наши войска оставили город…

Когда Володя вышел на рассвете из степановской квартиры, город горел уже везде – горел так густо и страшно, что даже небо, с утра голубое и чистое, сплошь заволокло дымом, копотью и гарью. И в этом дыму, в этой копоти и гари, по разбитым и развороченным бомбами улицам с провисшими проводами и искореженными трамвайными рельсами и столбами уходили на восток истерзанные боями соединения Красной Армии. И Красивая, и Косая улицы были запружены машинами, повозками, пешими и конными красноармейцами, тягачами, броневиками; военные люди шли городом, ни на кого не глядя, словно чувствуя себя виноватыми в том, что и отсюда они уходят, и только некоторые из них, совсем выбившиеся из сил, иногда просили у окошек тихих домиков напиться, а на вопрос – что же будет? – отвечали горько:

– Сила ихняя! Прут и прут!

В военкомате Володе сказали, что сейчас с ним некогда разбираться, что пусть подождет военкома. Он вышел и сел на ступеньки. Здесь было потише, на Приречной, только низкий, черный, вонючий дым пожарищ стелился по булыжникам, да в прокопченном воздухе чудился Устименке все время какой-то однообразный, воющий, надрывный звук – может быть, это крутилось и трещало пламя пожаров, а может быть, это слились вместе далекие причитания старух, плач детей и ругань мужчин, покидающих родные места…

Потом и совсем вдруг стихло: воздушный налет кончился, радио объявило отбой. Мятого и измученного военкома Володя остановил на ходу у ступенек. Тот повертел в руках заграничный паспорт, потом велел:

– В Москву вам надо направляться. Вас же там оформляли?

– Да я же к вашему Унчанскому райвоенкомату приписан, – с раздражением сказал Володя. – Я здоровый человек и воевать могу, а вы…

– Навоеваться успеете! – ответил военком и, как бы что-то вспомнив, еще раз заглянул в Володин паспорт: – Устименко?

– Устименко.

– Вы не Аглаи Петровны, часом, родственник?

– Ну, ее. А что это меняет?

– А то, что вы здесь меня на холодочке подождете, покуда я управлюсь, потом вместе к ней и направимся…

Не слушая больше Володю, военком ушел, а к зданию тотчас же подъехали два грузовика, и красноармейцы в кирзовых сапогах и новеньком обмундировании – не слишком молодые и основательные – стали таскать в машины какие-то зашитые кули, наверное с документами, ящики, забитые и перетянутые веревками, зеленые сундуки и военкоматовскую мебель.

Испытывая чувство легкости и счастья оттого, что тетка Агла жива и что он ее увидит, Володя даже глаза закрыл, чтобы сосредоточиться на том, как именно это произойдет, а когда точно представил себе Аглаю с ее румянцем на скулах, с притушенным блеском черных, чуть раскосых глаз, когда почти послышался ему ее голос и он вновь взглянул перед собой на улицу, то вдруг узнал Постникова: очень выбритый, подтянутый, в старых бриджах и начищенных до блеска хромовых сапогах, в кителе военного покроя, Иван Дмитриевич своими льдистыми, холодно-проницательными глазами рассматривал здание военкомата, грузовики, мешки с документами. И, несмотря на внешне как бы совершенно спокойную позу Постникова, Володя сердцем почуял состояние невыносимой, безысходной тоски, в котором находился старый врач.

Ни о чем не думая, повинуясь только доброму и острому желанию – поскорее пожать руку Постникову, Володя рванулся к нему и сразу же услышал крик военкома:

– Я ничего сейчас не могу оформить. Да, да, знаю вас, вы мне грыжу оперировали, все помню, но поздно, понимаете? Поздно! Туда идите, вон туда, вы знаете, в какую сторону…

– Иван Дмитриевич! – сказал Устименко.

Постников обернулся. Чисто выбритое морщинистое лицо его было в саже, левая щека чуть дергалась.

– Не берут! – произнес он, и Володе показалось, что Постников его не узнал. – Не берут. Поздно…

– Так мы пойдем! – воскликнул Володя. – Мы пойдем, Иван Дмитриевич! Вы же нужны войне, вы очень нужны, мы пойдем и оформимся, и мы…

– Вы предполагаете? – с неожиданной и злой усмешкой осведомился Иван Дмитриевич. – Вы так про меня думаете или только про себя, Устименко, а меня уж из сердечной доброты приплели?

Щека его дернулась сильнее – и Володя только сейчас заметил, какой у Постникова замученный вид, несмотря на всю щеголеватость и подтянутость, как постарел он и усох.

– Нет уж, благодарим покорно! – сказал он со злобным отчаянием в голосе. – Насильно мил не будешь! Да и возраст мой вышел – пешком шагать. Пусть кто помоложе, те пешком и бегают.

Эти его злые и громкие слова услышал военком и, резко повернувшись, вдруг спросил:

– Если вы уж так возмущены, Иван Дмитриевич, то почему не изыскали времени раньше явиться и не отказались от брони, которая на вас имеется за подписью профессора Жовтяка? Такие прецеденты у нас имелись, и мы многие ходатайства удовлетворяли…

Какое-то жалкое, даже испуганное выражение мелькнуло в глазах Постникова – таких всегда невозмутимых, таких холодных и спокойно-насмешливых. Передернув плечами и ничего не ответив, не взглянув даже на прощание на Володю, Постников ушел, а Устименко через несколько месяцев вдруг вспомнил этот взгляд, и многое ему открылось, и многое он понял, и во многом себя упрекнул, хоть в те минуты возле здания военкомата мало чем он мог помочь доведенному до крайности человеку. А может быть, и мог бы!

Но так или иначе, а случай этот впоследствии не раз заставлял Устименку вмешиваться и возражать только для того, чтобы не повторилась беда, подобная той, которая стряслась с Иваном Дмитриевичем Постниковым. Ведь имел же он возможность доставить Постникова к тетке Аглае на грузовике военкома, а уж при тетке Иван Дмитриевич, конечно, не пропал бы!

Только к сумеркам, в пыли и грохоте артиллерийского обстрела, военкоматские грузовики наконец вырвались на Старую дорогу. Здесь, болтаясь в кузове и подпрыгивая вместе с какими-то стульями и тумбочками, получил Володя горбушку черствого хлеба и большую банку малинового варенья, которое по какому-то странному стечению снабженческих причуд ели все, кто выезжал из города через Ягодное – слободу, где эвакуированные получали продовольствие…

Весь липкий от варенья, грязный и засыпающий на ходу, Володя увидел себя на станции Васильково – большом железнодорожном узле, среди длинных товарных составов, возле бревенчатой избушки. Потом он сделал еще шаг в сенцы и понял, что стоит перед теткой Аглаей.

– Узнаете, Аглая Петровна? – спросил ее военком, когда она вскинула на Володю строгие, измученные и все-таки прекрасные глаза. – Родственничка зарубежного доставил. Подходит?

– Ох, – сказала Аглая. – Ох, Володечка!

Она не шелохнулась на своей табуретке, она даже руку ему не протянула – так чуждо было все ее существо всяким красивым сценам. Она только головой потрясла, чтобы поверить, поверила и спросила:

– Здоров?

– Здоров.

– А в чем это ты, в красном каком-то…

– Да в варенье, – сказал он. – Измазался…

Десятилинейная керосиновая лампешка снизу освещала ее серое от усталости лицо. Несмотря на жару и духоту, на Аглае был ватник, она часто вздрагивала – наверное, ее знобило, – но на Володин вопрос она ответила, что просто давно не спала.

– Бюро подкинуло мне работенку, – смеясь глазами, сказала Аглая. – Весь этот узел эвакуации – мой, бабье ли это дело? Попробуй одной водой напоить народ…

Рядом телеграфист в накинутой на плечи военной шинели выстукивал ключом, горящая махорка сыпалась из его самокрутки. В черном проеме двери рыдала женщина, потерявшая ребенка, ее уговаривали, она грозилась:

– Убьюсь, не могу больше! Убьюсь, люди!

– Голова болит, – пожаловалась тетка. – У тебя пирамидону не найдется?

Он порылся в карманах, хоть знал, что никаких лекарств нету.

– Деда Мефодия видел?

– Шампанское пьет, – сказал Володя. – Уходить нынче собрался.

– Седьмой бис – отправлять, Аглая Петровна? – осведомился из темноты суровый голос. – Или подождем?

– Выгоняйте! – велела Аглая Петровна. – Все выгоняйте, что только можно. Тучи бы нам, дождик бы нам, непогоду бы нам, – вдруг голосом колдуньи произнесла тетка, – чтобы дорогу не бомбили, сволочи!

Ночью действительно разразилась гроза, словно бы наколдованная теткой. Сначала в иссушенном воздухе только трепетали молнии, затем заурчал гром, потом полилось надолго, и станция Васильково ожила под этим проливным дождем, люди заговорили, забегали, где-то в укрытии, под «старым мостом», как объяснили Володе, даже сварен был энергией тетки Аглаи суп – в огромном котле, за пакгаузом умельцы свежевали быка, забредшего на людские голоса и убитого двумя винтовочными выстрелами, а в маленьком зале ожидания, оборудованном под операционную, глубокой ночью Устименко ассистировал красавцу и несносному балагуру хирургу Цветкову, оперировавшему пострадавших при бомбежках. Еще никогда Володе не случалось видеть раненых на войне ребятишек, зрелище этих страданий и этого непонимания случившегося, эти не руки, но еще ручонки, эти не ноги, но только ножки, исковерканные осколками, – все это вместе внушало ему ужас и злобу, и тем более были ему невыносимы шуточки Цветкова.

Негромко, так, чтобы не слышали сестры и санитарки, он сказал ему об этом и тотчас же удивился неожиданному ответу:

– Трепаться, коллега, лучше, нежели принимать валерьянку, а у вас, между прочим, такой видок, что с вами непременно и вскорости случится дамский обморок. Дело-то я свое делаю не слишком плохо?

Володя только пожал плечами: действительно, Цветков работал превосходно – точно, быстро, спокойно и удивительно расчетливо.

– Священнодействовать никому и нигде не рекомендую! – сказал Цветков, размываясь, когда раненых больше не было. – Меня от этого тошнит: «артист играет на нервах, художник пишет кровью, ваять, творить, опоэтизировать, умные руки хирурга, гениальные пальцы скрипача!» А вам, наверное, нравится?

Сбросив маску и шапочку, закинув энергическим и красивым движением русые волосы, чтобы не падали на лоб, он щелкнул портсигаром и, заметив, что Володя глядит на его руки, сказал:

– Трофейный! Я этого фашистюгу сам убил. Между прочим – золото. Когда будет куда – сдам на нужды войны.

– Как же вы его убили? – спросил Володя. Он внезапно почувствовал себя так, как будто Цветков уже кончил ту школу, куда его только что определили. – В бою?

Вишневые, «лук Амура», сильно вырезанные губы Цветкова дрогнули, но, словно раздумав улыбаться, он нахмурился и не торопясь рассказал:

– Детский крик произошел у нас в медсанбате. Едва развернулись и я спать залег в землянке – десант. А сплю я крепко, должен вам доложить. Проснулся – слышу большой джентльменский набор: ножами, сволочи, наших докторш режут, – потом выяснилось. У меня тогда коровинский пистолет был. А возле топчана – окошечко. Вижу фасонные офицерские сапожки. Стоит обер-лейтенант, любуется. Долго я целился, тут промахнуться нельзя. Согласно всем своим знаниям анатомии, так, знаете, атлас перед глазами и перелистал. Хорошо выстрелил, элегантно!

Только теперь разрешив себе улыбнуться, он раскрыл портсигар и предложил Володе:

– Возьмите! Турецкий табак.

– И сигареты сохранились?

– А я ведь их зря не курю. Только в исключительных случаях.

– В каких таких исключительных?

– А в таких, например, – словно отвечая на недавние Володины мысли, сказал Цветков, – в таких, коллега, когда не ногу приходится ампутировать, а ножку существа, еще даже не умеющего говорить, но уже пострадавшего от фашистских варваров. Вот в каких случаях… Понятно?

– Вполне. Но как же вы все-таки тогда выжили?

– А нас танкисты выручили. Тут же рядом в лесу оказались. Но только от медсанбата мало кто остался.

– Неужели и докторов…

– И докторов! – охотно подтвердил Цветков. – И Надежду Михайловну, старенькую нашу докторшу-терапевта, – ножом. Это ведь война особая, небывалая, тут удивляться нельзя, тут только задача в одном: всем уметь убивать, потому что убивать палачей докторам не противопоказано, а даже рекомендуется. Хотите выпить?

– Давайте! – охотно и весело сказал Володя.

Цветков вытащил из заднего кармана брюк фляжку и протянул Володе.

– На имена! – предложил он. – Меня зовут Костя. А вас?

– Володя.

– И сразу на «ты»! – предупредил Цветков. – Понятно? Короче, ты за меня, Владимир, держись, не пропадем. У тебя оружие имеется?

– Да я же штатский, – краснея, сказал Устименко.

– Я дам, у меня еще один такой «вальтер» в запасе. В Греции все есть.

И Цветков совершенно мальчишеским жестом – хвастливым и широким – протянул Володе пистолет.

– Танкисты подарили, я им понравился, хотели у себя оставить, не вышло почему-то. На и помни доктора Цветкова – какого ты парня повстречал…

– А какого? – веселясь и радуясь неожиданной дружбе, спросил Устименко. – Чем ты такой особенный, Костя?

Медленно улыбаясь и показывая ровный ряд ослепительно белых и крупных зубов, красавец доктор прищурился и спокойным голосом произнес:

– Во-первых, я великолепный хирург.

– Великолепный? – немножко даже неприлично удивился Володя.

– Великолепнейший! – нисколько не обидевшись на Володино удивление, подтвердил Цветков. – Во-вторых, я хороший товарищ, честный человек, я – храбрый, красивый, сильный, ловкий…

«Может быть, он сумасшедший?» – робея от своей догадки, подумал Володя.

– Скромность как положительное качество я отметаю, – спокойным и ровным голосом, глядя в Володины глаза, продолжал Цветков. – Оно мне не подходит. И оно мешает работать – это непременное свойство положительной личности. Так что я нескромен, скорее нахален и, вероятно, даже нагл…

«Сумасшедший! – уже спокойно констатировал Володя. – Обыкновенный сумасшедший».

– И опасаться меня не надо, – ласково въедаясь в Володю своим хватающим за душу взглядом, продолжал Цветков, – я нормальнейший из смертных. Я только предельно откровенен, вот в чем дело, понятно тебе, Владимир?

– Ладно, – торопливо сказал Устименко, – мы еще потолкуем. Я, пока делать нечего, к тетке своей сбегаю, у меня тут тетка…

И, стремительно захлопнув за собой дверь зала ожидания, он под проливным дождем побежал искать Аглаю. Уже светало, новый день войны занимался над узловой станцией Васильково. С запада, из-за Унчи, глухо доносился рокот артиллерии – город еще, видимо, держался. А отсюда – из хляби, из мглы и сплошных потоков дождя старые, гремящие всеми своими частями, отслужившие жизнь и вновь воскресшие для войны паровозы угоняли эшелон за эшелоном – увозили всех тех, кто не мог и не хотел примириться с возможностью «жить под немцами»…

С суровым и нежным лицом, очень усталая, в накинутом поверх ватника мокром брезентовом плаще, в наброшенной на черные еще волосы косынке, стояла возле своей избы, где расположился ее «штаб», тетка Аглая. Володю она долго не замечала, смотрела вдаль – туда, где за плотной стеной осеннего дождя еще отбивался, умирая, ее город, город ее юности, город, где она полюбила и где любили ее, город, где знала она каждую улицу, где так много людей знали ее, город, который не нынче, так завтра станет «территорией, временно оккупированной врагом»…

– Ох, да не могу я, не могу! – вдруг со стоном вырвалось у нее, она прижала косынку к губам и повернулась, чтобы уйти, но тут увидела Володю и сквозь слезы, которые она уже не пыталась сдержать, попросила: – Побудь со мной, длинношеее, маленечко…

Он обнял ее за плечи, почувствовал, как содрогается ее тело в тяжелых рыданиях, и, понимая, что никто не должен видеть этой слабости в ней, уверенно повел ее за избу, в чахлый маленький палисадничек, посадил на мокрую скамью и сел тоже – взрослый мужчина, сильный и молчаливый, рядом с измученной, растерявшейся, оробевшей девочкой.

– Сейчас, – шептала она ему, – сейчас, миленький мой, родненький. Сейчас пройдет. Этого ничего не было со мной, устала я просто очень, обессилела. И Родион не пишет, и улыбаться нужно, и всех ободрять нужно, а как я ободрять могу, когда они… они… подходят… И пришли! – с ужасом выговорила она, как бы только теперь осознавая происшедшее. – Пришли фашисты!

Ее окликнули в шуме дождя, она сказала: «Сейчас», – и вновь припала к Володиному плечу. Но больше она не плакала – она там, возле его плеча, косынкой вытирала лицо, готовя себя к работе.

– Ну а ты как же? – тихо спросил ее Володя. – Куда ты?

– А в подполье, – спокойно и быстро ответила она. – Я же член бюро обкома, Володечка. Мы все тут остаемся, только об этом, сам понимаешь, никому ни полслова. Одному Родиону, ежели встретитесь. Только лично, а не в письме.

Она встала, обдернула косынку. На щеках ее горели красные пятна, но, выплакавшись, вся она словно освежилась. Быстрая улыбка мелькнула на ее лице, осветила черные глаза, промчалась по губам, и едва слышно она спросила:

– Помнишь, Вовка?

За околицей селенья

Небывалое явленье —

Из-за лесу-лесу вдруг

Раздается трубный звук…


Услышим мы еще трубный звук, Вова, доживем?

Что-то молодецкое, даже разбойничье, что-то прелестно-лукавое и бесшабашно-веселое мелькнуло в ее темных зрачках. Двумя руками она взялась за концы косынки, быстро завязала узел и велела:

– Прости, длинношеее, за истерику. Никогда этого со мной больше не будет. Ручаюсь.

И как отца своего запомнил Володя на всю жизнь тем, давно минувшим, рассветом, когда стоял он, летчик, и смотрел в небо, где пролегала его летчицкая дорога, так и тетку Аглаю запомнил он именно в это дождливое утро, здесь, в палисадничке, навсегда: туго затянут узел черной, глянцевитой от дождя косынки, невеселое веселье дрожит в глубоких зрачках, и слышен милый голос ее:

– Доживем мы еще до трубного звука, а? Дождемся? Ах, дожить бы, мальчик мой дорогой, доктор дурацкий!

Дорогой мой человек

Подняться наверх