Читать книгу Дорогой мой человек - Юрий Герман - Страница 9

Глава вторая
Возьми меня к себе!

Оглавление

«Здравствуйте, многоуважаемый Владимир Афанасьевич! Это пишет вам одна ваша знакомая – некто Степанова Варвара Родионовна. Мы с вами когда-то «дружили», как любят нынче выражаться молодые люди, и даже, если я не путаю вас с кем-нибудь другим, целовались, причем я лично попросила вас, неуча, поцеловать меня «страстно». Вспоминаете? Над нами ревел тогда пароходный гудок, вы отправлялись на практику в Черный Яр, и было это все в дни нашей юности.

А потом вы меня бросили по мотивам высокопринципиальным. Такие характеры, как вы, все ведь делают принципиально, и даже хребет людям ломают по причинам своей собственной проклятой принципиальности.

Почему ты тогда не обернулся, дурак?

Как ты смеешь не оборачиваться?

И как мне теперь жить с перебитым хребтом?

Знаете, о чем я часто думаю, Владимир Афанасьевич? О вреде гордости в любви, если, конечно, таковая наличествует. Все горести от гордости, от почтительного отношения к собственному «я». А ведь если есть любовь, то «я» превращается в «мы» и обижаться можно только за это «мы», а нисколько нельзя за «я». Например, если обидят тебя на работе, в твоем, как ты любишь выражаться, «деле», то я за нас обижусь. Если меня обидят, то ты обидишься за нас. Но я не могу обижаться на тебя, потому что ты – это я, ведь левая моя рука не может обижаться на правую. Непонятно?

Так и вижу, как ты морщишься и говоришь: «Метафизика и дребедень».

Помнишь, как ты рассердился тогда на пристани, когда я сказала тебе, что поцелуи бывают терпкими? Не помнишь, дурачок? А я помню. Женщины все помнят, если хотят помнить, а если нет, тут уж ничего не поделаешь.

Но я не довела мысль до конца: ужасные недоразумения в любви, как правило, происходят из этой идиотической, ложной гордости. Разумеется, чувство собственного достоинства, личности обязано существовать, но в той бездне доверия, которое непременно подразумевает настоящая любовь, это пустяки и суета сует. Доверяя мне любовь, ты не имеешь права, идиот паршивый, сомневаться в том, поеду я с тобой к черту на рога или не поеду. Если не поеду, тогда, значит, ничего нет, не было и быть не может, и не потому, что поехать с тобой – это значит пожертвовать собою, согласно терминологии нашего Женюрочки, а потому, что любовь, если только она есть, непременно и с радостью идет на все, что способствует ее расцвету, и решительно отказывается от того, что мешает ей развиваться нормально. А так как разлука, какая бы она ни была, все-таки мешает естественной жизни любви, то, следовательно, сама любовь воспротивилась бы нашему с тобой расставанию, и сейчас я бы уже родила тебе девочку с косичками, или мальчика, или и девочку и мальчика, как скажешь!

Оборачиваться надо, вот что!

Все равно лучше меня никого не найдешь!

Красивую найдешь – с длинными ногами! С тонкой талией найдешь (осиная – читал про таких, только что в них особенного), с греческим носиком, с римским носиком, а меня – фиги!

Или ты там женился на своей индианке Туш?

Пожалуйста, не обижайся на меня, Вовик, но когда я думаю, что ты взял да и женился, то желаю тебе смерти. Это Пушкин мог написать: «Будь же счастлива, Мэри!» А я не Пушкин. Я Варвара Степанова со всеми вытекающими отсюда последствиями. Да и Пушкин, наверное, тоже поднаврал, настроил себя на такой сахаринный лад, слышали, начитаны про его семейную жизнь.

Так что лучше помри.

Будешь лежать в гробике так славненько, так уютненько, мой покойничек. А женишься – ототрут, даже близко не подпустят, да я и не пойду, пускай тебя твоя теща оплакивает и все те, с которыми ты ходишь в оперетту или на футбольный матч.

Господи, что я пишу!

Но ведь это все правда. Я иначе не могу думать. И серной кислотой я могла бы тебя облить, и бритвой отрезать твою голову, и что угодно я могла бы сделать, понимаешь, какая я, Вовик, страшная!

Наверное, это ветхий Адам во мне бушует или атавизм, с которым надо бороться.

Сказать легко, а вот попробуй поборись! Это же от тебя не зависит, когда представляешь в живых картинах твои терпкие поцелуи с другими женщинами.

Мерзкая, отвратительная личность!

Не желаю больше про тебя думать!

Лечишь там? Ставишь припарочки в культурненьких условиях? Температуру измеряешь? Небось и за кандидатскую засел – пописываешь задумчиво?

А у нас война. Вы, наверное, радио слушаете, Владимир Афанасьевич?

И она не совсем такая, как вам представляется.

Очень только, Вова, как это ни странно, я толстею. Я и наш «сентиментальный танк» – Настасья. Ты же знаешь, как я отлично усваиваю пищу. Все впрок. И Настя так же. А бывало у нас по десяти, по двенадцати концертов в сутки. И везде кормят. Ты же это военно-морское гостеприимство не знаешь, не довелось, бедняге, посмотреть. Называется «чем богаты, тем и рады», и сам кок, т. е. повар, кормит, так что отказаться – это значит хорошего человека и осрамить и обидеть. Отказываться категорически нельзя. И ковырять нельзя, сейчас же вопрос: невкусно, я извиняюсь?

Впрочем, теперь я уже не толстая. Это все было. Ты не удивляйся, я пишу тебе кусочками, понимаешь – останавливаю один кусочек времени и говорю:

– Погоди, кусочек, пусть Владимир Афанасьевич посмотрит из своего прекрасного далека, ему не вредно.

И мне кажется, что ты видишь, потому что без тебя все не так.

Знаешь, у нас были как-то журналисты. Он длинный-длинный, худой-худой, одни кости, про него наш худрук выразился так: «У этого интенданта не телосложение, а теловычитание». И с ним его жена – они вместе в одной газете служат. Она ему все время говорила: «Ах, Борька, ты ничего не понимаешь». А он кивал, что не понимает, кивал и улыбался ей. Вместе они пошли на войну, понимаешь?

Вместе.

А потом мы выпили, и эта женщина – ее Анютой зовут – буквально со слезами на глазах спросила у меня:

– Правда, Варя, мой Борька удивительно красивый?

Я даже испугалась, думала – вдруг девочка с ума сошла. А она, представляешь, настаивает:

– Красивее всех на земле.

Интересно, ты красивее всех на земле?

Теперь почитайте, товарищ Устименко, что со мной было дальше.

Мы попали в некий Энск, где решено было держаться. Для этого на мыс Энск нужно было вывезти из города все продукты. Я ездила с шофером, возили мы консервы и сахар. Я же здоровая, ты знаешь, шофер даже удивлялся, все меня предупреждал: «Не надорвитесь, Варечка, для девушки это нехорошо». Вот гоним мы вовсю, останавливает нас офицер с пистолетом и говорит:

– Давайте в лес пехом, фрицы на мотоциклах оседлали дорогу.

Лесом добрались к своим. И наступил такой «этап», как выразился наш худрук, когда «музам пришлось смолкнуть». Стали мы с Настасьей работать у летчиков официантками.

И знаешь, Вовик, это были лучшие дни моей жизни.

Не знаю почему, но вот тебе еще кусочек. Смотри.

Я сижу одна в нашей подземной столовой и дремлю: устала. Холодно и сыро, полутемно и кисло на душе.

И вот приходит летчик Боровиков Сергей Сергеевич. Он уже пожилой, многие его называют дядя Сережа. Грузный немножко и чем-то смахивает на отца. У него было много вылетов, я даже не знаю сколько, но очень много.

Идет он медленно, с трудом, шаркая унтами. Шлем он снял, волосы приглаживает ручищами. И о чем-то думает, так что даже не сразу замечает меня. Я спрашиваю:

– Кушать будете, дядя Сережа? (Все военные люди не едят, а кушают, это ты запомни.)

– Кушать? Обязательно, дочка.

Я приношу ему жирную свиную котлету. Он долго с отвращением смотрит на нее. Он вымотан, понимаешь! Он не может это есть! И она еще к тому же холодная, эта чертова котлета. Я все знаю заранее, но у меня напряженные, тяжелые, невыносимые отношения с зажравшимся негодяем коком. Кок хочет только одного: чтобы его «эвакуировали». Он даже немножко притворялся сумасшедшим, но не прошло. Это негодяй и подонок. Поэтому мне нужно, чтобы дядя Сережа отказался от котлеты.

– Кисленького бы, дочка, – тихо просит дядя Сережа и стесняется. Он стесняется того, что не может есть свинину. Ему самому кажется, что он капризничает. Война же!

Возвратившись на камбуз, я готовлю сама, а кок смотрит на меня из угла кошачьими глазами. Я мелко рублю соленый огурец, шинкую луковицу, вытаскиваю из кастрюли почку. А перед тем как подать ему рассольник, я делаю еще салат из квашеной капусты с клюквой. И полетные сто граммов у меня такие холодные, что стопка запотевает. Что же касается клюквы, то мы с Анастасией ее собираем на кочках возле аэродрома.

Дядя Сережа кушает и рассказывает, как воевал. Я плохо понимаю его военные летчицкие слова, но я понимаю, что нужна ему сейчас, ему необходимо, чтобы кто-то говорил: «Да что вы?», «Не может быть!», «Ай-ай-ай!» Ведь другие летчики так не скажут. Они сами дрались сегодня, они тоже вымотались, их ничем не удивишь…

А потом Настю эвакуировали на самолете, и я осталась одна – одна женщина. Я стала и санитаркой тоже, Вова, потому что все специальности уже перепутались. Немцы выбрасывали на нас комбинированные десанты, лезли к аэродрому, но мы отбивались. И я тоже, Владимир Афанасьевич, отбивалась – я стреляла из автомата, но плохо, и Мошковец – наш начальник – сказал мне сурово:

– Ты, Степанова, прежде чем нажать спусковой крючок, закрываешь глаза. Некрасиво, Степанова. В белый свет это стрельба, а не в противника. Иди отсюда, Степанова, иди, не расстраивай меня…

Но автомат не отобрал, потому что этот автомат мне подарил один боец. Автомат трофейный, называется «шмайсер», ты про такое небось и не слыхал. И еще мне каску подарили, две гранаты, маленький пистолетик…

Вот однажды вечером зашел ко мне Мошковец.

Он мужчина суровый, лишнего слова от него не услышишь.

А тут плотно притворил за собой дверь, сел со мной рядом и сказал:

– Я иду на серьезную работенку, давай, Варвара, мне что-нибудь с собой на счастье. У тебя рука легкая.

Я подумала и отдала твою фотографическую карточку – она у меня одна, ты там довольно лопоухий, я ее когда-то оторвала от твоего старого студенческого билета, уже после твоего отъезда за границу, мне Аглая Петровна позволила.

Мошковец посмотрел, спросил:

– Кто такой?

Я ему ответила:

– Самый дорогой мой человек! Не забудьте принести обратно.

– Принесу!

И принес. Весь пришел какой-то словно обугленный, ребята с ним живые и здоровые до единого, но сильно измученные. Вернул Мошковец твою фотокарточку и к ней в придачу четыре жетона.

– Это что? – я спросила.

А он:

– Навар!

Только потом я поняла, что это убитые фашисты.

На следующую ночь будит меня Мошковец и говорит:

– Выйди к ребятам, попрощайся, они сейчас в бой уходят, прорываться будем.

И Мошковец сам по-походному – в каске, в плащ-палатке. У меня папиросы были, я их все раздала, «шмайсер» свой отдала, одну гранату, каску тоже. Некурящие и те у меня брали папиросы. Это трудно объяснить – почему, но я очень им была нужна в эти минуты. И, помню, говорила одну и ту же фразу:

– Все хорошо, все отлично, пробьетесь!

Выскочила, обежала вокруг пакгауза и затаилась – пусть пройдут мимо. Они и прошли…

Утром пришел приказ – уходить. Но только на самолетах и катерах. А самолетов мало, и катеров мало. Вот прибегает ко мне один летчик знакомый – Петя такой, фамилию не помню – и говорит:

– Давай, девушка, собирайся, у меня самолет учебный, одно место есть. Вещей никаких, иначе не дотянем…

Я ватник напялила на себя, вышла, а навстречу Сережа Корнилов – милый у нас морячок был – с раздробленной кистью, и плечо ранено. Я его к самолету. Винт крутится, и Петя орет:

– Одно место! Одно же! Одно!

Тут сзади меня за ватник тянут – катерники прислали, им приказано Степанову забрать. Уже стемнело, когда мы отвалили и немцы на мотоциклетках к самому берегу выскочили. Я плохо помню, как и что было потом. Рассказывали, что наш катер шел двадцать три часа. Невыносимо было холодно – это я помню. И помню, как мы очутились в воде. Я так устала, что мне хотелось, чтобы все кончилось поскорее, но рядом со мной держался за доску какой-то необыкновенно настырный морячок, я даже крикнула ему:

– Не учи меня, ты мне надоел, иди к черту!

Он потом это всем рассказывал.

А попозже я услышала очень ясно:

– Она от этого умрет!

Но я не умерла – «это» была огромная кружка спирта. Я выпила ее всю и заснула, а когда проснулась, то мне почудилось, что я в аду. Но это я была просто на печке, которую морячки натопили, чтобы согнать с меня семь потов. Осмотрелась – на мне мужские подштанники с завязками, тельняшка, покрыта я цигейкой, а сверху одеяла. Внизу толпятся моряки и что-то обсуждают.

Я попыталась подняться и чувствую, что не могу – вся слиплась.

– Ребята, – говорю, – я в каком-то тесте. Как мне быть…

А они отвечают:

– Не волнуйся, подруга, это там стояла бутыль с медом, она от тепла лопнула, и под тебя мед подтек. Ничего, мы воды наносим, отмоешься. Меду, конечно, жалко…

Покуда воду носили, покуда грели – я слипалась сильнее и сильнее. Уже я пошевелиться не могла. Потом они меня сволокли вниз и ушли.

А голос у меня после этого купанья пропал.

Ты был прав, Вовик, не получилась из меня артистка.

И вот сейчас я в Москве. Отец написал, что постарается мне помочь в смысле дела на войне. Я ведь теперь все могу. Но он что-то вертит, батя мой, наверное, ему не хочется, чтобы меня убили, кто-то из моряков успел насплетничать, как я тонула. Теперь я написала ему угрожающее письмо с ультимативными сроками. И написала, что во мне степановская кровь, пусть не надеется, что я отбуду в Алма-Ату.

У нас холодно, идет снег.

А ты, наверное, пьешь сода-виски и пишешь письма, чтобы тебя отпустили на войну?

Приезжай!

Я не могу без тебя.

Это нельзя объяснить, но ты обязан понять.

И хочешь узнать самое страшное про меня, то, чего никто не знает и, конечно, никогда не узнает, потому что это только для тебя, а тебе, дурачку, я не нужна. Я – жена, Вовочка!

Испугался?

Всего скрючило от ужаса, от несовременности, от мещанской сути этого понятия?

Только жена не такая, как многие иные прочие.

Вот передо мной лежит то твое ужасное, грубое и бешеное письмо насчет фрака, насчет Женьки, Светланы, Нюси и меня. Все у тебя стрижены под одну гребенку. Ну, это ты в запальчивости, я же тебя знаю. А дальше, Вовочка, правда. Дальше ты угадал: «Ты могла бы приехать сюда и быть мне верным помощником в том пусть невидном, но необходимом деле, которое я делаю. Ты была бы наркотизатором и ассистентом, ты была бы мне женой и товарищем, а теперь…» Дальше неинтересно, дальше твоя обычная скандальная дребедень.

Но ведь ты меня не позвал, Вовик!

Ты не обернулся, чтобы сказать мне именно эти, главные слова: поедем, ты будешь мне женой и товарищем!

И я стала бы тебе всем – санитаркой для твоих больных, сестрой, фельдшером, профессором-самоучкой, аптекарем, судомойкой. Я – жена, Вова, тебе жена! И не удивляйся, пожалуйста, не делай раздраженное выражение лица – «твои штуки» оно означает, – это, разумеется, не слишком современно звучит, это, пожалуй, многие осудят, но я никогда не была, если помнишь, модницей. А делать я могу по-настоящему только ту работу, в которой ты главный. Я могу великолепно помогать тебе, и тогда это твое дело, дело, которому ты служишь, станет делом моей жизни.

Вот какая я жена.

Я знаю, миленький-хорошенький, знаю, что брак не существует там, где люди не связаны ничем, кроме детей, хозяйства, извини, постели. Мало! Не хватает на протяженность жизни человеческой. Молчат! В шашки друг с другом играют и еще хвастаются этим занятием. Она спрашивает его для соблюдения норм чуткости и всего прочего, что положено в браке, встречая у двери поцелуйчиком:

– Ну, что нового?

А он, естественно, отвечает:

– Михаила Павловича надо уволить по собственному желанию. Невозможно!

– Да ну? – удивляется она. – Вот не думала!

Так беседует наш Евгений с Ираидой. И она при этом еще морщит свой лобик, изображая работу мысли.

Конечно, есть еще вариант, когда супруги заняты разным делом. У него свое, у нее свое. Дай им Бог здоровьичка к праздничку, как говорят. Но я не про них. Я про себя. Я про свое ничтожество, как ты однажды меня обозвал. Так вот: я жена абсолютная. Я не могу, чтобы ты делал дело отдельно от меня. Для меня это невозможно. Я бы ума решилась, если бы в том будущем, которого у нас никогда не будет, но если бы оно было, ты делал одно дело, а я – другое. Я должна быть всегда с тобой. И в дурном и в хорошем, и в счастье и в несчастье, и в стужу и в вёдро, и на фронте и в мирное время, и в операционной и в перевязочной, и в гостях и дома.

Нет, пусть ты уходишь, и я тебя жду.

И пусть ты придешь, понимаешь? Пусть ты ушел в гости к своему старому фронтовому товарищу и там ужасно напился. И пришел на четвереньках. И я тебе говорю:

– Владимир, что это?

А ты мне:

– Прости, но это так!

А я тебе:

– Надеюсь, это никогда не повторится?

А ты мне (в страшном, пьяном бешенстве):

– Прочь! Кто здесь главный? С дороги! Тварь! Я самый главный…

А я:

– Ты, ты, Вовочка, ты самый главный…

И чтобы утром ты извинился. Но как, знаешь?

– Что это со мной давеча было, Варюха?

Но я молчу. Я молчу и молчу. И молча рыдаю.

А ты ползаешь на коленях – уже пожилой, уже с одышечкой, плешивенький мой! Ну, потом, конечно, я тебя прощаю, и все хорошо.

Господи, куда это меня заносит, когда я разговариваю с тобой.

Простите, Владимир Афанасьевич, отвлеклась.

Так ты предполагаешь, Володечка, что я слушала твои медицинские рацеи и разный биологический бредок в дни нашей юности, потому что мне это было интересно?

Нисколько!

Мне было интересно только, как ты об этом думаешь, и тебе я бы, конечно, стала первоклассным помощником. Это дурно? Это ущемляет женщину в ее равноправии с вашим братом мужчиной? Но ведь это не рецепт, это то, что подходит лично мне. И ничего со мной тут не поделаешь, и ты со мной ничего не поделаешь, если я тебе такая уродилась.

Ну, будь здоров!

А может быть, приедешь и возьмешь меня к себе на войну?

Возьми меня к себе, Володя.

Москва, 8-го ноября 1941 г.

Северный вокзал.

А куда я уезжаю – это совершенно вас не касается, Владимир Афанасьевич!»

Дорогой мой человек

Подняться наверх