Читать книгу Тот, кто придет за тобой - Юрий Иванов - Страница 3
Часть первая
Глава 3. Открытие
ОглавлениеУтром, после пробуждения, Павел не помнил из речного происшествия ровным счетом ничего. Какие-то смутные образы качались тенями, а в области солнечного сплетения ощущалось какое-то жжение, словно образовалась какая-то дыра, пульсировавшая и дрожащая. Боли не было, нет. Наоборот, казалось, что выходящий из дыры пучок плазмы, добирался до вещей и делал их более понятными. Все стало объемнее и четче. Словно фотография вдруг превратилась в голограмму.
Дома, трамваи, машины, деревья и люди стали какими-то выпуклыми. Казалось, что ему видно их проекции сбоку, сверху и даже сзади. Мозг, как компьютер, чуть останавливаясь на объектах, обсчитывал их и выдавал информацию. Сейчас эта информация была бессмысленна, но Павлу было легко и радостно на душе, потому, что он ЗНАЛ. Знал и все… Он вдруг осознал, что даже мог бы рассказать что-нибудь о встреченных им людях, о возрасте деревьев и о многом другом, встреченном в это утро. Стоило ему чуть заострить внимание на чем-то, и он уже знал, что это такое и с чем его едят.
Его не оставляло ощущение чего-то постороннего в его теле, какой-то веревочки натянутой до предела от темечка до задницы. Веревочка представлялась в виде шпагата, с махровой поверхностью и почему-то казалось, что она вот-вот порвется. Но новые ощущения были приятны, бодрили и придавали серой однообразной жизни что-то новое. Наверное, знание чего-то такого, что не знают другие люди. Впрочем, он никак не мог поймать мысль, что же это за знание и чего он вообще знал.
Чувство это потихоньку растворилось без следа в тусклом служебном кабинете, который он занимал вместе со своим приятелем-коллегой Сергеем Панченко. Едва он вошел в дверь, тот, подняв свою следственно-типичную, начинающую лысеть голову хмурого очкарика, удивленно поднял левую бровь.
– Чо, это ты? – Серега, оторвавшись от своего утреннего "клопа" в компьютерной игрушке, без всякого "здрасьте-мордасьте", так, как будто Пашка выходил покурить, а не вернулся после выходных, в обычной своей манере пробормотал, – морда у тебя какая-то довольная.
– Привет, Серега! Так, весна, наверное.
– То-то я гляжу, сияешь весь, как медный таз, – приятель угрюмо, как теща зятя, оглядел Пашку и забрюзжал, – все скачешь, скачешь… И когда только остепенишься? Что какую-нибудь матрешку новую трахнул?
– Михалыч, ты чего сегодня белены, что ль, объелся? – Пашка, подыгрывая, нарочно сделал обиженную физиономию, – вот, блин, с хорошим настроением человек с утра, а ты?
– Ага, с хорошим… Колись, давай, сколько палок кинул?
– Иди ты на хер, озабоченный! Самому что ли не дали?
– За меня не беспокойся… Здорово, что ли! – вдруг, неожиданно, как лампочка, улыбнулся друг и протянул Сазонову свою сильную жилистую руку. Худой, как щепка, в тяжелых роговых очках типа "колун", с вечно хмурой физиономией а-ля Суслов, Серега был на самом деле парнем мягким, добрейшим и юморным. Все небольшое общество следственной части знало, что на Панченко всегда можно было положиться.
У него, конечно, были свои "антиобщественные" недостатки: он плоховато пил с коллективом водку, спешил пораньше до дому, был слегка ( в меру!) прижимист, но зато он был честен, смел, мог заменить на дежурстве, помочь в деле, мог зажулить нужное для отдела оборудование, мог напоить чаем, мог с унылой рожей рассказать такую хохму, что народ икал по полдня, да и мало ли что еще мог следователь Серега Панченко.
Не успели друзья и поболтать, как рабочий день начался. И вот уже нахально зазвонил телефон, потом вызвал недовольный чем-то начальник, потом еще что-то, и так пошло и поехало, как идет и едет оно всегда – само собой, как бог на душу положит, и вкривь и вкось, по-русски, как бык, извиняюсь, поссал…
– Я в ИВС, Широкова допрашивать, – Павел засунул в свой потертый дипломат бланки протоколов и пока еще тощенькое уголовное дело, – не кашляй, дедушка.
– Шлепай, давай, я в полпервого приду туда. Кабинет мне забей.
Изолятор временного содержания, правильно именуемый ИВС, а также неправильно, в народе, – КПЗ, предвариловка, клоповник, гадючник и тому подобное, находился в областном УВД, чье огромное старинное здание с колоннами тот же народ, почему-то, назвал "Серым домом". До него было метров сто пятьдесят – хорошо, удобно, рядом, но… Россия.
Ну ладно бы, одних преступников у нас на родине не уважают. Они, вроде как, заслужили. Так ведь, нет! А следователи, да опера-то в чем виноватые? Этих-то за какие-такие прегрешения в те же самые условия крошечных, вонючих и проблеванных камер, гордо именуемых следственными кабинетами.
Туда – в апартаменты два на полтора, со сломанными форточками, с колченогой, прожженной мебелью 30-х годов, с огромными консервными банками-пепельницами, без какой-либо сигнализации для конвоя и вообще без розеток, с одной крошечной лампочкой на двадцать ватт, висящей где-то в поднебесье высокого потолка.
Где, я вас спрашиваю, зеркальные стекла в огромных и светлых следственных кабинетах, где нормальная офисная мебель, где записывающая аппаратура, стенографистка? Какая может быть здесь психология в работе? Дыра эта вселяет в подследственных лишь отторжение и безысходность. За ней приходят злость и противодействие. Человек замыкается и входит в ступор. Потому что не верит. А без доверия не будет контакта, не будет искреннего раскаяния и желания поговорить. Круг. Тупик.
Самое смешное, чтобы туда попасть и вытащить на допрос "своего" клиента надо выстоять очередь и, отругавшись с ивээсниками и другими следаками и операми, наконец-то попасть в вышеописанное вожделенное помещение, становящееся для "счастливца" к тому моменту ничем не хуже сказочного дворца. И уже не замечаешь этой убогости и средневековой опустошенности – главное добрался до своего рабочего места.
Пашка часто шутил, что за свою семнадцатилетнюю службу следователем он отсидел в ИВС и СИЗО столько, что если его все-таки будут сажать в тюрьму (а сажать этого брата всегда за что-нибудь да найдется!), суд просто обязан будет скостить ему срок лет на пять – не меньше, руководствуясь прежде всего принципом справедливости наказания. Ведь отсидел-то он их в следственных вонючках – без вины виноватым.
– Здорово, Широков, – Сазонов встал и пожал руку Витьке Широкову, сорокалетнему "синяку" из деревни Голотино, хмурому и поникшему от постигшего его нежданно-негаданно горя. Две недели назад, ночью, после длительного пития гидролизной жидкости (10 рублей бутылка), Витюха зарезал троих своих собутыльников ножом для убоя скота.
Весело погуляли ребята – на каждом из убиенных, таких же деревенских алкашей, судмедэксперты насчитали не менее чем по сорок ножевых ранений. Множественные повреждения изменили их лица так, что узнать терпил никто из деревенских просто не смог.
Фото потерпевших в виде открыток-страшилок ходили по рукам, по видавшей всякое областной прокуратуре, и бессовестные мужики пугали ими девчонок из канцелярии и отдела общего надзора.
Пьяный же Вовка Корсаков в трамвае, якобы перепутал эти фотографии со своей ксивой и сунул самую красивую под нос кондукторше – бабульке лет семидесяти, сопроводив ее казенными словами: "Вы узнаете этого гражданина?". Бабка, внимательно, очками разглядела гражданина, естественно его не узнала, и неожиданно, пронзительно завизжав, схватилась за сердце, немедленно грохнувшись на сиденье. Народ – к ней, а Вовик – вон. Интересно, выжила ли старушка? Вот такие вот уголовные дела…
– Ну что башку-то повесил, Витька? Уж не задумал ли чего нехорошего? Я тебе сигарет принес, и пожрать еще. Рубай, – Павел вытащил из пакета три пачки "Примы", мягкий душистый батон, полкруга краковской колбасы и литровую бутыль "Мастер-лимон", – пожри пока, дурень.
– Спасибо, Павел Андреич, – Витюха, трясущимися руками осторожно взял батон и колбасу, – это все мне? Задаром?
– Да жри ты, дурак, – Пашка весело гоготнул, – зарплату, вон, вчера выдали, я богатый!
От того, как по-хорошему засмеялся следователь, от ощущения какого-то спокойствия, исходящего от Сазонова, от его простоты и уверенности, упавший было совсем духом Широков как-то сразу почувствовал, что-то похожее на надежду.
Он – простой тракторист из колхоза, восемь классов, туповатый, незлобный, работящий. Ну, спился до чертиков от деревенской беспросветной тоски, от невозможности жить так, как хочешь, от бессмысленности собственного существования на белом свете, от потери семьи и от волчьего одиночества. И что, уже не человек? Один из многих миллионов безжалостно раздавленных сапогом государства людей, в мгновение ока, из вчерашних тружеников, превратившихся в люмпенов, нищих и бомжей, – он тоже имел право на сострадание и жалость.
Витюха Широков вдруг заплакал, как ребенок, от нахлынувшего на него неожиданно теплого ощущения стыда и простого человеческого участия и прощения, давясь колбасой и стискивая мягкий, пахнущий домом, батон.
– Плачь, Витя, плачь, – смущенный мужичьими слезами, Павел, стоя рядом с подследственным, похлопывал его по вздрагивающим плечам и всклокоченной дурной башке, – плачь. Ничего, жизнь-то не кончилась, Витя. Теперь чего уж, терпи…
Сазонов знал – взрослые мужики плачут. И иногда, как дети, – навзрыд, и из глаз льются настоящие, большие как горошины, слезы. Впервые увидел это у своего отца, дико, как зверь, тосковавшего по рано умершей от рака матери. Батя даже выл, как-то по-волчьи, будучи пьяным. Сорок лет ему было в то время.
Странный это возраст – сорок лет. Тяжелый и опасный. Мужчина вдруг понимает, что все хорошее уже прошло, что пока он считал себя молодым и к чему-то готовился, нежданно-негаданно пришла и замаячила на горизонте сама смерть. Смерть не только физическая, смерть духа, если хотите. Мужик начинает двоиться, с одной стороны он ощущает себя молодым и сильным, а с другой стариком.
Приобретенный за годы опыт и не отпускающее его чувство «дежавю» начинает подминать под себя устремления. Жизненный негатив, словно фантастический лангольер, начинает жадно пожирать несбывшиеся мечты, и нет никакой надежды на спасение от него, и на изменение этого мира к лучшему.
Надо привыкать к тому, что он имеет, а привыкать не хочется, ибо мужчина по натуре бунтарь, ему мало того, что есть. Он не желает мириться с неизбежностью того, что вот эта жизнь – и есть то, на что он имеет право и больше ничего не будет. Говоря попросту, встает ребром вопрос: И ЭТО ВСЕ?
Мужик начинает выпрыгивать из болота, делать зигзаги, рубить канаты и взрывать мосты. Он хочет оставаться действующим и не хочет становиться бывшим. Многое пытается начать заново, чтобы было чем заняться в оставшееся время. Отсюда резкая тяга к молодым женщинам, к загулам, кабакам, андреналину и излишним "понтам".
Но проходит время, и он понимает, что и это все не то. А что же такое это "ТО"? Кто не успокоится – продолжают жрать сами себя и приходят к депрессиям и нервным срывам. Ну, а там, недалеко и до отчаяния. А отчаянье – это уже настоящая, а не выдуманная смерть.
Лохматый затылок Витьки продолжал трястись, а Павел вдруг увидел внутри себя некую черную точку. Точка сидела ровно посередине его, Пашкиного, черепа и наливалась каким-то сиянием. Он пристально, внутрь, посмотрел в эту точку и вдруг его сознание осветилось точной картиной произошедшего со своим непутевым подследственным. Он теперь знал, знал все. Как, почему, за что? Мотив, цель, средство. Все. Кино в цвете, правда, немое, не спеша проворачивалось в его мозгу.
Колхозная общага : закопченный потолок с висящей сиротливо на изогнутом шнуре лампочкой-сороковаткой, ободранные обои на стенах, с пробитой местами штукатуркой, колченогий стол со следами поставленных прямо на мутную от трещин полировку сковород и чайников, грубые табуреты, три одинаковых железных кровати, прикрытых кое-как коричневыми застиранными одеялами, из-под которых выглядывает грязно-серое рваное белье, замусоренный и лоснящийся от грязи жирный пол с батареей пустых бутылок у зияющего пустотой окна, частично заколоченного, изрисованной матерными словами, фанерой.
У стола три пьяных урода, с давно немытыми мордами, грязными всклокоченными головами, в одинаковых старых серых ватниках. Звука нет, но видно, что они громко говорят, толкают друг друга. Их сальные губы с прилипшими к ним крошками и кусочками капусты шевелятся как улитки. Он подходит к ним, садится – уроды оживляются, на стол устанавливается бутылка – все радостно потирают руки и лихорадочно подставляют стаканы.
Мужики пьют, рты раскрываются еще больше. Потом все опять пьют, кто-то уходит и приходит, они пьют еще и еще, и все постепенно покрывается туманно-грязной пеленой, двоится и даже троится. Теплая тупость охватывает его, давит на голову сверху как двухпудовая гиря и тихая ненависть расцветает внутри, охватывает его неумолимо, это ненависть к себе, к этим животным, к этой грязной, заблеванной дыре, к этой отраве, к этой ублюдочной, скотской жизни, от которой нет и не будет спасения.
"Ненавижу! Ненавижу!!!"
Кто-то чужой, сильный и злой кричит, командуя истошным голосом армейского сержанта в его душе и, как цунами, внутри поднимается неконтролируемая ярость, бешенство, болезнь и… уходит контроль, что-то лопается в башке и происходит пробой, вспышка. Хочется, ах, как хочется изрезать, исполосовать эту грязную картину, разбить это мутное зеркало, с мерзкими склизкими трупными рожами.
Голос визгливо вопит: "Давай, руби этих упырей!" и вот, рука хватает со стола большой разделочный нож и сама всаживает его в горло сидящего рядом недочеловека, потом он перегибается через стол и бьет другого и третьего. Вампиры валятся как снопы, и брызжет кровь, пульсирующими толчками, выталкиваясь из огромных ран, выплескиваясь на грязную клеенку стола, на стены, на изрисованную фанеру щербатого окна, а рука, как что-то отдельное, чужое, бьет и бьет без устали по этим уже недвижимым куклам в человеческом обличьи.
Павел вздрогнул. Смотреть дальше не было желания. Все было понятно. Пашка знал это давно, но вот так видел через убийцу "таинство убийства" впервые. Это было мерзко и гадко, словно прикосновение к холодной, покрытой скользкими слизняками, стене темного подвала. Брр!
Глядя на трясущегося от плача Витюху, следователь понимал, что если он направит того на стационарную психиатрическую экспертизу в Костромской спецдурдом, то, чем черт не шутит, может и признают Широкова невменяемым по причине патологического опьянения, вызванного неуемным потреблением суррогатов. Для этого надо было убедить свое начальство, получить санкцию прокурора, но вот только что он мог им в оправдание подследственного сказать? Но надо попробовать.
– Витька, я тебя в дурку направлю на экспертизу, поедешь? – Пашке хотелось хоть что-то сделать для того, чтобы этот мудак, сохранил крошечную надежду и не повесился в камере от безнадеги.
– Н-не трудись, Пал Андреич, мне все равно крышка, – Витька поднял лохматую нечесаную башку от стола, – не хочу я жить, вот такая вот штука. Да я уже давно помер, только ты этого не видишь. У меня внутри спеклось что-то. Черное какое-то нутро у меня. Не прорастет там ничего, как не старайся и сколько не живи. Все без толку. Поздно, все уже поздно. Прощай, и спасибо тебе, Паша, хороший ты, видно, мужик. Давай, подпишу чего тебе надо и отпусти ты меня, Христа ради, в камеру.
Выйдя из затхлого и страшноватого помещения внутренней тюрьмы УВД, Сазонов, обрадовался яркому солнышку и весеннему легкому и свободному воздуху. Смерть коснулась его через еще живого, но уже мертвого Витюху, и ощущение это было не из приятных. Смерть ушла – остались весна, жизнь и надежда. У Широкова ничего этого уже не было.
Улыбнувшись солнышку, Павел почувствовал себя как ветхий старик на похоронах сверстника, непроизвольно радуясь, что в гробу не он. Широким шагом он направился к себе в контору, и только переступил порог кабинета, как Серега, блеснув очками, прокаркал: "Топай к Масляному срочно! Ищет. Задрал на хрен!".