Читать книгу Голограмма грёз. Феномен мечты в русском романе XXI века. Из цикла «Филология для эрудитов» - Юрий Ладохин - Страница 6

Глава 2. «Большое множество простых умов // Живет постройкой карточных домов» (метаморфозы мечты в романе «Авиатор»)
2.2. «Ни слова боле: пала связь времен! // Зачем же я связать ее рожден?»

Оглавление

17 декабря 1903 года на Атлантическом побережье США, на пустынном пляже Сэнди Хук произошло историческое событие: Орвилл Райт на самолете, сконструированном вместе с братом Уилбером, пролетел 36,5 метров за 12 секунд. Именно с этого момента авиаторы установили прочную связь земной тверди с синевой небесных сфер. И чем тогда миссия бесстрашных воздухоплавателей не несет в себе черты явления общепланетарного значения?

Но не менее, а, как представляется, еще более важной задачей для человечества подчас является восстановление утраченной связи времен. Многие, наверно, скажут: «Не слишком ли много патетики в этой установке, да и конкретики как-то маловато…».

Тогда как вам сверхзадача мятущегося узника мрачных интерьеров замка Эльсинор?: «Ни слова боле: пала связь времен! // Зачем же я связать ее рожден?» (из трагедии «Гамлет» У. Шекспира, перевод А. Кронеберга). Принц датский берет на себя ответственность за мировое зло, пытается установить «связь времен», восстановить равновесие добра и зла. Казалось бы, прямой путь к этому – возродить справедливость, применив оружие для отомщения вероломному дяде за смерть отца. Но Гамлет не столь прямолинеен: «Жесток пусть буду я не сверх природы, // Пойду лишь с речью острой, прочь кинжал» (из трагедии «Гамлет» У. Шекспира, перевод И. Пешкова).

Не стал следовать законам вульгарного возмездия и главный герой «Авиатора». Хотя мог, наверное. Вот чтобы вы, например, сделали с чекистом-мерзавцем, который в Соловецком лагере творил такое?: «Стою по колено в воду. Из обуви – лапти, но в лаптях еще труднее, их перед работой в канаве снимают. Ногами чувствую ледяной холод, остальным телом – жар. Такой жар, что сейчас вода у моих ног закипит… Я больше не могу. Лежу на краю канавы… Вижу, что идет Воронин с револьвером, а у меня нет сил даже пошевелиться. Да, похоже, он сейчас меня и застрелит… Воронин ударил меня ногой, и мне на удивление не было больно. Оттого, может быть, что я уже не очень соотносил себя со своим телом. Кто-то сказал Воронину, что я болен, и он ударил меня еще раз. Мне бы глаза закрыть, будто потерял сознание, потому что в полном сознании воспринимать происходящее трудно… Я действительно потерял тогда сознание. Это спасло меня от выстрела, и я оказался в лазарете» [Водолазкин 2016, с. 185 – 186].

И вот она – невероятная возможность мести: извлеченному из ледяной глыбы Платонову по-прежнему 30 лет, старику Воронину (как таких земля только держит!) – около 100: «Встреча с Ворониным. Странная. Я предполагал разные сценарии, но не этот. Думал, будут обоюдные проклятия. Или примирение. А здесь – ни того, ни другого. Когда мы вошли, Воронин сидел в кресле. Обеими руками держал чашку. Теплая кофта, брюки, тапки. Обтянутый кожей череп с пухом по бокам» [Там же, с. 362].

Так что же теперь делать с вражиной: заявление в прокуратуру, в Верховный суд с подробным описанием всех его лиходейств? Ведь Платонов – единственный чудом оставшийся свидетель… Только вот в чём парадокс и извивы истории: и Воронин-то, оказывается, – свидетель: «Как удивительно устроена жизнь. Воронин оказался единственным, кто остался, чтобы свидетельствовать о моем времени. Я искал мертвых, чтобы они свидетельствовали – если не словами, так хотя бы своим присутствием, – а тут и живой нашелся. Теперь он не столько преступник, сколько свидетель. И я это чувствую, и он чувствует. И нет между нами ненависти. Появляется – да-да! – что-то вроде солидарности. Так на необитаемом острове находишь общий язык даже с дикарем… Другое дело, что свидетельства его не очень отличаются от свидетельств мертвых. И вид у Воронина какой-то посмертный» [Там же, с. 364]…

Тогда Платонов – пусть не авиатор, пусть не граф Монте-Кристо, но Нестор Летописец бурного столетия уж наверняка, – а теперь снизим пафос – вернее, автор скромного, но детального дневника, который ведется по рекомендации лечащего врача: «Нет уже ни людей, ни событий, а слова остались – вот они. Наверное, слова исчезают последними, особенно записанные. Гейгер, возможно, и сам до конца не понимает, какая это глубокая идея – писать. Может быть, именно слова окажутся той ниточкой, за которую когда-нибудь удастся вытащить всё, что было? Не только со мной – всё, что было вообще» [Там же, с. 26].

Из этих слов, искренних и честных, как, похоже, считает главный герой «Авиатора», и будет складываться та живописная мозаика Отзывчивости и Добросердечия, которая безбоязненно противостоит мрачным изломанным каракулям мирового Зла.

Вот слова о незабываемых детских впечатлениях начала века: «Мы входим на Рождество в чей-то дом. У лестницы – чучело медведя на задних лапах, в передних лапах – поднос. – Зачем поднос? – спрашиваю. – Для визитных карточек, – отвечает отец… Рядом со мной оказывается старец в старинном мундире, с орденами под двухвостной бородой. – Это – говорят, – Терентий Осипович Добросклонов. – Иди бестрепетно, – советует мне Терентий Осипович. Я бегу от приглашения… В последней комнате меня ловит толстая кухарка, торжественно вносит меня в залу. Ставит на пол. – Иди бестрепетно, – звучит повторное указание Терентия Осиповича. Я даже не иду – взлетаю, возношусь чьим-то усилием на венский стул и читаю собравшимся стихотворение. Помнится, очень небольшое… Гром аплодисментов плюс тедди-бэр в подарок. Что же читал им тогда? Счастливый, пробираюсь сквозь толпу поклонников моего успеха, взглядом благодарю виновников моего успеха – кухарку и Терентия Осиповича, который укрепил меня словом» [Там же, с. 28].


А это – о походе с родителями в театр: «Вот мы с отцом и матерью – я в центре, они по бокам, держат меня за руки, идем по Театральной улице от Фонтанки к Александровскому театру, прямо посередине улицы. Сами – воплощение симметрии, если угодно – гармонии. И вот идем мы, а отец говорит мне, что расстояние между домами равно высоте домов и длина улицы десятикратно превышает высоту домов. Театр нарастает, близится, страшит. Ускорение туч в небе. Да, вот что: улицу-то потом переименовали, как-то убого обозначили. Зачем?» [Там же, с. 31].

Здесь же, рядом – описание летнего дня в Полежаевском парке, в Лигове: «Июнь месяц. Там река Лиговка, небольшая совсем, но в парке широка, как озеро. У входа – экипажи, ландо в огромном количестве… На траве – скатерти, самовары, патефоны. У нас нет патефона, и я смотрю, как крутят ручку сидящие рядом. Через мгновение раздается музыка – хриплая, заикающаяся, но все же музыка. Пение. Ящик, полный маленьких, простуженных, поющих, – как же я хотел им обладать! Заботиться о нем, лелеять, ставить зимой у печи, но главное – заводить его с царственной небрежностью, как делают вещь давно привычную. Вращение ручки казалось мне простой и в то же время неочевидной причиной льющихся звуков, универсальной отмычкой к прекрасному» [Там же, с. 35 – 36].

Конечно, в дневнике ровесника века есть не только пасторальные картинки счастливого дореволюционного детства петербургского мальчика. Сначала они сменятся предельно реалистичными, словно с картин Василия Перова, зарисовками послереволюционного Петрограда: «Не было новых вещей – все ходили в старом. Был даже в этом какой-то шик – трудное время, любимая фраза той поры. Трудное время умей переживать: донашивай прежнее, а нового не надевай – даже если есть. Донашивали вдохновенно. Газеты не продавались, а наклеивались на углах домов. Группы трудящихся их читали. Сближало. Тайная торговля провизией. Открыто торговать запрещалось. Вода не доходила до верхних этажей. Там воду запасали в ваннах. Набирали ванны до краев, а сами мылись в тазах» [Там же, с. 199].

Затем – выверенными, видимо, отшлифованными соловецкими буднями, суждениями о стране и о времени, которое не выбирают. Например, о словах, вдохновенно вычерчиваемых белилами на длинных отрезах красной материи: «Действительность устает от воззваний и начинает из них испаряться. Остаются лишь фразы, которые используются совсем не так, как ожидалось. Допустим, в мое время любили фразу о мире народам и земле крестьянам. И что? Вместо мира получили гражданскую войну, вместо земли – продразверстку, а потом колхозы» [Там же, с. 236].

Или – о том, как сохранить свою душу в созданной режимом преисподней: «Меня раз за разом спрашивают, как я выживал в лагере. Имеют в виду не только физическую сторону жизни, но и ту, что делает человека человеком. Вопрос законный, потому что лагерь – ад не только из-за телесных мучений, сколько из-за расчеловечивания многих, туда попавших. Чтобы не позволить истребить в себе остатки человеческого, нужно этот ад хоть на время покидать – хотя бы мысленно. Думать о Рае… В сущности, вот он, Рай. В доме спят мама, папа, бабушка. Мы любим друг друга, нам вместе хорошо и покойно. Нужно только, чтобы время перестало двигаться, чтобы не нарушало того доброго, что сложилось…» [Там же, с. 163].

Платонов упомянул в своих записках и мрачное пророчество руководителя лаборатории по криогенной заморозке лазарей (хотя сам, даже в самые невыносимые минуты в лагере, не хотел верить, что пространство соловецкого ада 1932 года, как ржа, будет расползаться по всей стране): «Во время одной из бесед Муромцев сказал мне: – Скоро начнется настоящий террор. – А что, – поинтересовался я, – сейчас ненастоящий? – Зря иронизируете. Настоящему террору нужны две вещи: готовность общества и тот, кто станет во главе. Готовность общества и тот, кто станет во главе. Готовность общества уже есть. Дело за малым. – И кто же станет во главе? – Муромцев помолчал. – Самый сильный. Он мне, как вы знаете, звонил однажды, так вот: его сила даже по телефону чувствуется. Звериная какая-то, нечеловеческая. – Я Муромцеву верил: он с крысами работал» [Там же, с. 244 – 245].

Отдельную часть дневника Платонова составляют размышления о том, что вообще считать событием: «Для одних событие – Ватерлоо, для других – вечерняя беседа на кухне. В конце, предположим, апреля тихая такая беседа – под абажуром с тусклой мигающей лампочкой. Шум авиамоторов за окном. Сама беседа – за исключением отдельных слов – может, и не остается в памяти. Но остаются интонации – умиротворяющие, как будто весь покой мира вошел в них этим вечером. Когда мне хотелось покоя, я вспоминал именно их и именно эту апрельскую беседу» [Там же, с. 380 – 381].

Согласитесь, несколько непривычный взгляд на соотношение глобально исторического и сокровенно частного. Но давайте не спешить с выводами и пристальнее всмотримся в аргументы главного героя романа: «Ведь это только на первый взгляд кажется, что Ватерлоо и умиротворенная беседа несравнимы, потому что Ватерлоо – это мировая история, а беседа вроде нет. Но беседа – это событие личной истории, для которой мировая – всего лишь небольшая часть, прелюдия, что ли. Понятно, что при таких обстоятельствах Ватерлоо забудется, в то время как хорошая беседа – никогда» [Там же, с. 381].

Голограмма грёз. Феномен мечты в русском романе XXI века. Из цикла «Филология для эрудитов»

Подняться наверх