Читать книгу И мы. Роман-CD - Юрий Лифшиц - Страница 5
И мы
Трек 02
ОглавлениеЕсли бы я был Лившицем,
говаривал Гегельян за кружкой пива, я бы написал такой рассказ.
Представьте себе абсолютный мрак. Космическую полночь. Вселенское отсутствие света. Никакой определенности, никакого намека на дискретность. Совершенное ничто. Бытие, взятое со знаком минус. Инобытие. Нежизнь. Не жизнь… но и не смерть. Ибо кое-какое различение все же намечается. Точнее – зарождается. Здесь, продолжал Гегельян прихлебывая, необъяснимая, потому труднопонимаемая часть рассказа. Каким образом в абсолютном ничто возникает нечто? Однако оно возникает. И это надо принять, постараться усвоить, постигнуть или поверить на слово, хотя в этом месте повествования не было и не могло быть никаких слов. Произносимых сию секунду – тоже. Вам придется поверить, говорил Гегельян, иначе не будет никакого рассказа, а значит, и самого Лившица. А без него, сами понимаете…
Итак, в бесконечном отсутствии чего бы то ни было появляется точка, не имеющая, как сказано в геометрии, никаких размеров, следовательно – безразмерная, следовательно – зародыш всего на свете, в том числе и света как такового. Точка уже есть, но вместе с тем – еще нет, раз она не сознает самое себя, не ощущает ни времени, ни пространства. Причем, втолковывал Гегельян, ни времени, ни пространства тоже нет. Пока нет.
И вдруг (это слово будет выбегать в исторически значимые моменты повествования, первое время – довольно часто), и вдруг мрак начинает сгущаться – вокруг точки и благодаря ее возникновению. Абсолютная ночь в течение, скажем, нескольких миллиардов лет уплотняется, пока в конце концов (в нашем случае это эквивалент слова «вдруг») не вспыхивает свет. Свет – как следствие внутренней работы этой точки, как способ воздействия на точку, испытавшую безотчетное, но сверхъестественное потрясение при переходе из одного состояния в другое. В дальнейшем потрясение мало-помалу уляжется, ибо смена света и тьмы обретет известную цикличность (день – ночь), но созидательный импульс – мгновенный и сверхмощный – уже получен, и нечто в виде точки теперь можно смело начинать с прописной буквы. Что я и сделаю, продолжал Гегельян.
В Нечто завязывается росток жизни. Начинается бессознательное постижение только что произведенного на свет пространственно-временного конгломерата, постижение в виде ощущений, принципиально отличающихся от человеческих чувств. Первичные ощущения Нечто следовало бы назвать категориальными: переход из одного качества в другое, накопление количественной / временной информации, смена состояний (ночь – покой, день – импульс, побуждающий к действию) и пр. Нечто пока не чувствует ограничений ни внутри, ни снаружи. Но через какие-то, условно говоря, миллионы лет количество измерений / ощущений Нечто возрастет беспредельно. Между тем в поле его существования – внутреннем или внешнем, пока неясно и неважно – формируется настоящий космос, во всем своем макро- и микро- многообразии. Образуются сонмы галактик, планетных систем, звезд, пульсаров, черных дыр и т.п., состоящих из молекул, атомов, ядер, частиц, античастиц и т. д.
Но главное – в Нечто постепенно пробуждается сознание, поначалу довольно примитивное, затем более тонкое и даже изощренное. Нечто учится усваивать и постигать как внешний / внутренний мир, так и самое себя. Оно учится видеть / чувствовать и спустя сотни тысяч лет неожиданно для себя и весьма отчетливо видит одну из планет, сразу же начиная ощущать неразрывную с нею связь – прочную, непосредственную и в то же время опосредованную не совсем явной и до конца не реализованной своею возможностью творить все из ничего. Планета независимо от него – будто что-то может не зависеть от Нечто! – то приближается, то отдаляется, и оно долго не может понять, в чем дело, пока не научается осуществлять свои внутренние либо внешние приближения к данному объекту.
В каждое из таких приближений (кстати говоря, их вполне можно считать посещениями), в каждое такое посещение на планете что-то происходит. Взвихривается атмосфера, взбухают океаны, вздымаются горы, возникают флора и фауна, – все это очень напоминает Землю во всем ее ветхозаветном великолепии, благополучии и безгрешности. Будем, наконец, называть вещи своими именами, как-то неожиданно громко возопил Гегельян (видимо, уже под влиянием пивных паров) и, пригубив свеженького, перешел к следующей части рассказа: наша планета и есть Земля, и она готова ко всему.
Острейший интерес испытывает Нечто к необычным существам, впрочем, их можно сразу назвать людьми и нечего наводить тень на плетень. Люди пашут землю, возделывают сады, выращивают овощи, разводят скот, готовят нехитрую еду, едят, пьют, спят, поют песни, веселятся, печалятся, ссорятся, но быстро забывают о своих ссорах, ибо не могут долго сердиться друг на друга. Порою у них появляются дети, и это очень занимает Нечто. Иногда люди молятся, чаще всего – женщины, и тогда Нечто обволакивается испариной самых противоречивых желаний. Оно пока не умеет их разбирать, не понимает их смысла, и, может быть, оттого в нем зарождается сострадание к людям – а это уже совсем, совсем по-человечески.
Когда в одной семье между двумя родными братьями вспыхивает очередная ссора, Нечто поначалу не очень обращает на них внимание: люди вечно о чем-то спорят. Старший брат, земледелец, прежде чем принести на алтарь плоды дела рук своих, долго постился, молился, отскребал от себя духовную скверну, наконец тщательно мылся, умащивался благовониями и облекался в чистые одежды. Только после этого, захватив заблаговременно испеченный хлеб, собственноручно вымытые овощи и фрукты и полный кувшин виноградного вина, чистый, свежий и благоуханный, отправился к алтарю. Младший же брат, пастырь овец, приперся к святилищу как есть, прямо с поля, в засаленном овчинном кожушке, грязный, потный, нечесаный, небритый, и старым зазубренным ножом со следами запекшейся крови прямо на алтаре, с пошлыми шутками-прибаутками, принялся пилить горло вонючему барану, обрекая животину на бессмысленные страдания. Стреноженная скотина жутко взблеивает, захлебывается предсмертным хрипом, а бедный старший брат едва успевает уберечь свои чистые приношения от неосвященной идоложертвенной крови.
– Дай вина! – требует младший, кое-как прикончив барана, и, не дождавшись разрешения, не отерев рук, хватает кувшин и присасывается к узкой глиняной горловине.
Пьет он жадно, неряшливо, чистое вино нового урожая стекает по его бороде, по вонючей овчине прямо на алтарь, смешивается с черной бараньей кровью. Старший не выдерживает.
– Отдай, свинья! – говорит он, выхватывая у брата кувшин.
Младший мутно глядит на брата тупыми до отвращения глазами. Когда же до него доходит сказанное, он свирепеет и ловким ударом посоха разбивает кувшин. Старший отшатывается. Остатки вина заплескивают хлеб, овощи и фрукты. Теперь они непригодны для обряда.
– Недоносок! – старший с омерзением смотрит на брата, бросает прочь ручку от кувшина и резко поворачивается, чтобы уйти.
Младший набрасывается на него сзади, сбивает с ног, грузно наваливается, крепко прижимает к земле, изрыгая грязные проклятия. Старший пытается вывернуться из-под жирной туши, шарит руками по земле, нащупывает нечто бесформенное, с острыми краями…
Опомнившись, он долго смотрит на окровавленную голову мертвеца, на свои руки, перепачканные кровью брата, на потемневшую от крови ослиную челюсть…
Нет, считать Нечто Богом пока рано, останавливает Гегельян преждевременные догадки пьющих, завороженных пивом и повествованием, и, похоже, догадавшихся, о ком идет речь. И хотя оно, сострадая как убитому, так и братоубийце, глубоко переживает по поводу безвинно пролитой крови, отвлеченные боль и жалость еще никого не делают Сущностью всего. В полной мере Бог проявится в этой истории только через десятки столетий. А пока… братоубийство и бесконечные войны, развязанные потомками старшего брата, побуждают Нечто всерьез заняться изучением самого себя, созданного им мира и своих взаимоотношений с этим миром. Время от времени Нечто удается каким-то образом прекратить текущее кровопролитие. А порой буквально на ровном месте, из ничего, завязывается многолетняя вражда между самыми близкими друзьями, семьями, даже странами, и Нечто ничего не может с этим поделать. Оно уже ясно понимает свою причастность ко всему на свете, свою творческую первопричинность, но механизм воздействия на Землю и на события, там происходящие, ускользает от осмысления. Нечто вполне сознательно берет на себя ответственность за все им сотворенное и намеревается во что бы то ни стало обезвредить свое непрерывное, бесконечное и, как показывает история, разворачивающаяся перед ним, не всегда позитивное влияние.
Увы, это легче подумать, чем осуществить. Впервые Нечто сознает свое бессилие, невозможность выразить себя целиком и полностью, поведать кому бы то ни было о себе и своих замыслах. Оно сознает… сознает… запинается явно косеющий от не своего рассказа Гегельян… собственное несовершенство, собравшись с силами, выпи… выпаливает он. Что же тогда требовать от людей? Их надо принимать такими, каковы они есть, какими они сотворены. Их не переделаешь, не пересоздашь. Эта мысль, подкрепленная внезапно проступившим и очень неуютным ощущением небеспредельности сотворенного универсума, погружает Нечто в бесконечную тоску. Скорбь и безысходность надолго, если не навсегда, овладевают им. Тоска стала бы совсем непереносимой, если бы…
Если бы оно, то есть он, нет, все-таки оно… Гегельян сбивается, наливает, пьет, снова наливает – через край льешь! – спохватывается и, опомнившись, то есть выпив, продолжает: если бы Он внезапно не увидел… Себя, неуверенно бредущего по Земле. Подлинность, натуральность, а с другой стороны, какая-то сверхъестественность происходящего завораживают Его. Он – Тот же Самый и в то же время Другой – оживший, живой, из плоти и крови, в здравом уме и трезвой памяти. Но это не раздвоение, нет, это целокупность бытия, полнота осуществления, еще одно, может быть, самое важное, самое необходимое измерение…
Под ногами пыль, над головою солнце, жарко, но Он не чувствует жары. Он внимательно смотрит на горы, на реку, сверкающую вдали, на солнце, словно… вглядывается в Себя… и не узнает. Потому что Он… человек. Он – человек.
Он подходит к группе полуобнаженных людей, совершающих ритуальное омовение. Один из них, похожий на бесноватого, преклоняет пред Ним колена, и… что-то вроде недостоин развязать сандалии на ногах Твоих, Господи. Точно, бесноватый, думает Он, ведь Мои ноги босы, а Я всего лишь человек. Он тоже снимает одежды и входит в воду…
Происходит необъяснимое, потому неизбежное. Везде, где бы Он ни проходил, Его приветствуют, славят, поют осанну, называют Спасителем, Сыном Божьим. У Него появляются друзья, сторонники, последователи. У Него даже отыскивается Мать, седая старушка, и Он испытывает непередаваемое волнение от слов «Сын мой! Вернулся!» Все словно чего-то ждут от Него, ожидание концентрируется в коротком, емком и маловразумительном слове – чудо. Однажды Он, задумавшись, прошелся по воде, и толпа в благоговейном страхе пала перед Ним ниц. Ему стало стыдно. Совестно творить чудеса на глазах у тех, кому это не дано. Более того. Совестно быть Богом среди людей. Гораздо благородней, будучи Богом во плоти, все-таки оставаться человеком и, оставаясь им, отказаться от права на всяческие чудеса. Чудо как средство убеждения, как предикат веры – запрещенный прием. Уверуй – и это будет самое настоящее чудо. Но бедные люди страстно желали иных чудес, нетерпение толпы принимало самые болезненные, порой самоубийственные формы. Толпа хотела чуда, и Он подарил ей чудо. Он… заговорил:
– Благословенны слепые, ибо они прозреют.
– Благословенны нагие, ибо они облекутся в одежды.
– Благословенны заключенные, ибо они освободятся от оков.
– Благословенны согбенные, ибо они распрямят спину.
– Благословенны усталые, ибо они обретут силы.
– Благословенны бодрствующие, ибо они уснут сладким сном.
– Благословенны смертные, ибо для них создан этот мир…
Больше для людей Он ничего сделать не мог.
Многие потрясены Его речами, сотни людей ходят за Ним по пятам, кое-кто называет себя Его учеником. Но в целом толпа испытывает разочарование: если мертвые не оживают – какое же это чудо? И так было везде, куда бы Он ни направлял стопы Свои. Как раскрыть людям глаза, не прибегая к чуду, Он не знает. Впрочем, от чудес тоже не много проку. Значит, Его миссия на Земле обречена на провал. Значит, обречен и Он Сам.
Вскоре Его действительно предают, и Он принимает это как должное. Он не промолвил ни слова, когда солдаты вели Его сквозь беснующуюся толпу. Он добровольно, даже не помышляя спастись, отдал Себя в руки врагов Своих. Для Него Самого, пришедшего указать людям спасительный путь, спасения не было, и Он это знал. Своим явлением Он Сам отрезал пути к нему. Иначе и быть не могло. На Земле Он был человеком и обязан был поступать по-человечески. Когда Ему в руку забивали первый гвоздь, Он понял, каково это – быть человеком, состоять из плоти и крови, испытывать не метафизическую, а настоящую боль. Он закричал и на какое-то время лишился сознания.
Когда Он пришел в Себя, то, кроме нечеловеческой боли, почувствовал еще кое-что. Он сначала не понял, что именно почудилось, привиделось или, быть может, приснилось Ему на кресте, ибо невозможно, будучи Распятым, заниматься Самопознанием, исследовать пределы Собственного Я. Но некоторое время спустя Он (в своем новом – крестном – состоянии) ясно ощутил… Собственные границы. Какая-то невидимая и довольно упругая пленка окружала Его и созданный Им мир. Мысленно и – кто знает? – может быть, не только мысленно Он натыкался на нее, и это причиняло Ему дополнительные страдания. Что это за пленка, Он не знал, а сумбурные предположения на этот счет, тлевшие в Его воспаленном мозгу, не освещались даже искрой вероятности. Постепенно в Нем созрело едва ли осуществимое в Его положении намерение выйти на свободу из этой пространственной или, быть может, внепространственной тюрьмы. И чем больше Он этого хотел, тем больнее, как Ему казалось, впивались гвозди в Его ноги и руки. Если бы Ему удалось найти выход, то, вполне возможно, и крестные муки сошли бы на нет. Или же их не было бы вовсе, не окажись Он в одиночной камере… Своего духа?
Несколько часов ждал Он смерти. Он не мог ускорить ее прихода, не мог Своевольно прекратить Своих страданий, ибо, вернувшись туда, откуда пришел, Он был бы не вправе считать Себя чьим бы то ни было отцом, тем более Отцом небесным. Настоящий Отец должен знать, на что Он обрекает своих детей. Но более всего угнетало Его замкнутое пространство, очень похожее на своеобразный орех с упругой оболочкой, где Он, по всей видимости, оказался с самого начала. Ранее, по Своей беспомощности и слепоте, Он не замечал никаких ограничений, а теперь просто физически – благодаря тем, кто пригвоздил Его к кресту (как ни чудовищно это звучит!) – физически ощущал не имеющую ни конца, ни начала скорлупу, неизвестно кем (неужели Им Самим?) воздвигнутую вокруг Него и Его мира. Он чувствовал беззащитность, неуверенность, безысходность, страх.
С Землей тоже творилось невообразимое. Сначала разодралась посредине завеса в ближайшем храме. Потом покосился и рухнул сам храм. Солнце исчезло, небо заволоклось клубящейся чернотой, хищные клювы молний впивались в землю, громобойная канонада крошила пространство и время, черные тучи налились оловянной жидкостью, заходили ходуном безумные смерчи, вспухли океанские волны – Он Сам и Его Вселенная, два полюса, две точки или, вернее, две взаимопроникающие сферы Его существования находились на грани катастрофы, и Ему было до слез жаль навсегда утратить Себя Самого и Свой мир. Но более всего Ему до смерти захотелось воссоединиться со Своим Отцом – стать наконец Самим Собою, то есть… Богом, Кем Он, собственно говоря, и был изначально.
И вот, когда томление достигло предела; когда непреходящая тоска заставила Его биться на кресте в бессознательных попытках прорвать треклятую и удивительно гибкую оболочку; когда в то же самое время гигантские массы дождевой и океанской воды разом обрушились на сушу; когда вспучилась и полопалась земная кора островов и материков; когда в чудовищные земляные разломы стали проваливаться целые селения и даже города, а люди – гибнуть десятками, сотнями, тысячами тысяч, – только тогда Он прозрел. Он наконец понял, каким образом следовало устраивать земные дела, как можно было сохранить Землю в первозданном виде, сделать жизнь людей безоблачной и счастливой. Но было уже поздно. Он не мог, не должен был, не имел права остановить светопреставление, тем более – отменить Распятие.
– Отче! – из последних сил воскликнул Он. – В руки Твои предаю дух Мой!
И дух Его, навсегда покидая человеческое тело и сотворенный мир, точнее – телесную оболочку этого мира, – рванулся навстречу Отцу… на встречу – с Отцом…
Раздался немыслимый в земных условиях взрыв. Земля раскололась на миллионы кусков разной величины – и в ту же секунду пленка, окутывавшая Его, разверзлась, и Его буквально ослепил пронзительный свет, по своей глубине и мощи сравнимый разве что со светом, некогда потрясшим точку, зародыш Его погибшей Вселенной. Он рванулся к пролому, напрягся, выскользнул на свободу и… едва не задохнулся от собственного крика…
– Какой крикун, – удовлетворенно пробасил акушер, принимая младенца. – Килограмма на четыре потянет…
Последнюю фразу произнес уже не рассказчик, а сам Лившиц, под утро забредший к Гегельяну на огонек и заставший компанию в антирефлекторном состоянии. Все спали мертвецки, и только Гегельян, засыпая, все еще продолжал по инерции ворочать отяжелевшим языком…
– Так я и родился, – тихо сказал Лившиц, только чтобы как-то закончить затянувшийся рассказ, много лет назад начатый трезвым Гегельяном, и, стараясь никого не разбудить, вышел из дома спящих наружу.