Читать книгу Собрание сочинений. Том 1. Шатуны. Южинский цикл. Рассказы 60 – 70-х годов - Юрий Мамлеев - Страница 3

Шатуны
Часть первая

Оглавление

I

Весной 196… года вечерняя электричка разрезала тьму подмосковных городков и лесов. Мерно несла свои звуки все дальше и дальше… В вагонах было светло и почти пусто. Люди сидели неподвижно, как завороженные, словно они отключились от всех своих дел и точно такой же жизни. И не знали, куда их несет этот поезд.

В среднем вагоне находилось всего семь человек. Потрепанная старушка уставилась в свой мешок с картошкой, чуть не падая в него лицом. Здоровый детина все время жевал лук, испуганно-прибауточно глядя перед собой в пустоту. Толстая женщина завернулась в клубок, так что не было даже видно ее лица.

А в углу сидел он – Федор Соннов.

Это был грузный мужчина около сорока лет, со странным, уходящим внутрь, тупо-сосредоточенным лицом. Выражение этого огромного, в извилинах и морщинах лица было зверско-отчужденное, погруженное в себя и тоже направленное на мир. Но направленное только в том смысле, что мира для обладателя этого лица словно не существовало.

Одет Федор был просто, и серый, чуть рваный пиджак прикрывал большой живот, которым он как-то сосредоточенно двигал в себя и иногда похлопывал его так, как будто живот был его вторым лицом – без глаз, без рта, но, может быть, еще более реальным.

Дышал Федор так, что, выдыхая, как будто бы все равно вдыхал воздух в себя. Часто Соннов, осоловевшими от своего громоздкого существования глазами, всматривался в сидящих людей.

Он точно прикалывал их к своему взгляду, хотя само его внутреннее существо проходило сквозь них, как сквозь сгущенную пустоту.

Наконец поезд замедлил ход. Человечки, вдруг виляя задницами, потянулись к выходу. Федор встал с таким ощущением, что поднимается слон.

Станция оказалась маленькой, уютно-потерянной, с настойчивыми, покосившимися деревянными домиками. Как только человечки выскочили на перрон, дурь с них сошла, и они, очень странно оживившись, забегали – вперед, вперед!

Старушка-мешочница почему-то отнесла свой мешок к темному забору и, присев, нагадила в него.

Здоровый детина не бежал, а прямо скакал вперед, огромными прыжками, ладно размахивая лапами. Видимо, начиналась жизнь. Но Федор оставался неизменным. Он брел, ворочая головой, осматривая окружающее, как будто он только что упал с луны.

На центральной площади два облезлых, как псы, автобуса стояли на одном месте. Один был почти пустой. Другой же – так набит людьми, что из него доносилось даже сладострастное шипение. Но Соннов не обращал внимания на всю эту мишуру.

Проходя мимо столба, он вдруг ударил одиноко бродившего рядом пацана прямо в челюсть. Хотя удар был сильный и парень свалился в канаву, сделано это было с таким внутренним безразличием, точно Соннов ткнул пустоту. Лишь физическая судорога прошла по его грузному телу. Такой же оцепенелый он шел дальше, поглядывая на столбы.

Парень долго не мог очнуться от этого странного выражения, с каким ему был нанесен удар, а когда очнулся, Соннов был уже далеко…

Федор брел по узкой, замороченной нелепо-безобразными домами улице. Вдруг он остановился и присел в траву. Поднял рубаху и стал неторопливо, со смыслом и многозначительно, словно в его руке сосредоточилось сознание, похлопывать себя по животу. Смотрел на верхушки деревьев, щерился на звезды… И вдруг запел.

Пел он надрывно-животно, выхаркивая слова промеж гнилых зубов. Песня была бессмысленно-уголовная. Наконец Федор, подтянув штаны, встал и, похлопав себя по заднице, как бы пошел вперед, точно в мозгу его родилась мысль.

Идти было видимо-невидимо. Наконец свернул он в глухой лес. Деревья уже давно здесь росли без прежней стихии, одухотворенные: не то что они были обгажены блевотиной или бумагой, а просто изнутри светились мутным человеческим разложением и скорбию. Не травы уже это были, а обрезанные человеческие души.

Федор пошел стороной, не по тропке. И вдруг через час навстречу ему издалека показался темный человеческий силуэт. Потом он превратился в угловатую фигуру парня лет двадцати шести. Соннов сначала не реагировал на него, но потом вдруг проявил какую-то резкую, мертвую заинтересованность.

– Нет ли закурить? – угрюмо спросил он у парня.

Тот, с веселой оживленной мордочкой, пошарил в карманах, как в собственном члене.

И в этот момент Федор, судорожно крякнув, как будто опрокидывая в себя стакан водки, всадил в живот парня огромный кухонный нож. Таким ножом обычно убивают крупное кровяное животное.

Прижав парня к дереву, Федор пошуровал у него в животе ножом, как будто хотел найти и убить там еще что-то живое, но неизвестное. Потом спокойно положил убиенного на Божию травку и оттащил чуть в сторону, к полянке.

В это время высоко в черном небе обнажилась луна. Мертвенно-золотой свет облил поляну, шевелящиеся травы и пни.

Федор, лицо которого приняло благостное выражение, присел на пенек, снял шапку перед покойным и полез ему в карман, чтобы найти пачпорт. Деньги не тронул, а в пачпорт посмотрел, чтобы узнать имя.

– Приезжий, издалека, Григорий, – умилился Соннов. – Небось домой ехал.

Движения его были уверенные, покойные, чуть ласковые; видимо, он совершал хорошо ему знакомое дело.

Вынул из кармана сверток с бутербродами и, разложив их на газетке, у головы покойного, с аппетитом, не спеша стал ужинать. Ел сочно, не гнушаясь крошками. Наконец, покойно собрал остатки еды в узелок.

– Ну вот, Гриша, – обтирая рот, промолвил Соннов, – теперь и поговорить можно… А?! – и он ласково потрепал Григория по мертвой щеке.

Потом крякнул и расселся поудобней, закурив.

– Расскажу-ка я тебе, Григорий, о своем житьи-бытьи, – продолжал Соннов, на лице которого погруженность в себя вдруг сменилась чуть самодовольным доброжелательством. – Но сначала о детстве, о том, кто я такой и откудава я взялся. То есть о радетелях. Папаня мой всю поднаготную о себе мне рассказал, так что я ее тебе переговорю. Отец мой был простой человек, юрковатый, но по сердцу суровай. Без топора на людях минуты не проводил. Так-то… И если б окружало его столько же мякоти, сколько супротивления… О бабах он печалился, не с бревнами же весь век проводить. И все не мог найти. И наконец нашел тую, которая пришлась ему по вкусу, а мне матерью… Долго он ее испытывал. Но самое последнее испытание папаня любил вспоминать. Было, значит, Григорий, у отца деньжат тьма-тьмущая. И поехал он раз с матерью моей, с Ириной, значит, в глухой лес, в одинокую избу. А сам дал ей понять, что у него там деньжищ припрятано, и никто об этом не знает. То-то… И так обставил, что матерь решила, про поездку эту никто не знает, а все думают, что папаня уехал один на работы, на целый год… Все так подвел, чтоб мамашу в безукоризненный соблазн ввести, и если б она задумала его убить, чтоб деньги присвоить, то она могла б это безопасно для себя обставить. Понял, Григорий? – Соннов чуть замешкался. Трудно было подумать раньше, что он может быть так разговорчив.

Он продолжал:

– Ну вот сидит папаня вечерком в глухой избушке с матерью моей, с Ириной. И прикидывается эдаким простачком. И видит: Ирина волнуется, а скрыть хочет. Но грудь белая так ходуном и ходит. Настала ночь. Папаня прилег на отдельную кровать и прикинулся спящим. Храпит. А сам все чует. Тьма настала. Вдруг слышит: тихонько, тихонько встает матерь, дыханье еле дрожит. Встает и идет в угол – к топору. А топор у папани был огромадный – медведя пополам расколоть можно. Взяла Ирина топор в руки, подняла и еле слышно идет к отцовской кровати. Совсем близко подошла. Только замахнулась, папаня ей рраз – ногой в живот. Вскочил и подмял под себя. Тут же ее и поимел. От этого зачатия я и родился… А отец Ирину из-за этого случая очень полюбил. Сразу же на следующий день – под венец, в церкву… Век не разлучался. «Понимающая, – говорил про нее. – Не рохля. Если б она на меня с топором не пошла – никогда бы не женился на ей. А так сразу увидал – баба крепкая… Без слезы». И с этими словами он обычно похлопывал ее по заднице. А матерь не смущалась: только скалила сердитую морду, а отца уважала… Вот от такого зачатия с почти убийством я и произошел… Ну что молчишь, Григорий, – вдруг тень пробежала по лицу Федора. – Иль не ладно рассказываю, дурак?!

Видно, непривычное многословие ввергло Федора в некоторую истерику. Не любил он говорить.

Наконец Соннов встал. Подтянул штаны. Наклонился к мертвому лицу.

– Ну где ты, Григорий, где ты? – вдруг запричитал он. Его зверское лицо чуть обабилось. – Где ты? Ответь?! Куда спрятался, сукин кот?! Под пень, под пень спрятался?! Думаешь, сдох, так от меня схоронился?! А?! Знаю, знаю, где ты!! Не уйдешь!! Под пень спрятался!

И Соннов вдруг подошел к близстоящему пню и в ярости стал пинать его ногой. Пень был гнилой и стал мелко крошиться под его ударами.

– Куда спрятался, сукин кот?! – завопил Федор. Вдруг остановился. – Где ты, Григорий?! Где ты?! С тобою ли говорю?! А может, ты ухмыляесси? Отвечай?!

«Отвечай… ай!» – отозвалось эхо. Луна вдруг скрылась. Тьма охватила лес, и деревья слились с темнотой.

Соннов, глухо урча, ломая невидимые ветви, скрылся в лесу…


Поутру, когда поднялось солнце, поляна словно изнутри пронзилась теплом и жизнью: засветились деревья и травы, булькала вода глубоко в земле…

Под деревом, как сгнившее, выброшенное бревно, лежал труп. Никто не видел и не тревожил его. Вдруг из-за кустов показался человек; похрюкивая, он равнодушно оглядывался по сторонам. Это был Федор. Тот же потертый пиджак висел на нем помятым мешком.

Он не смог уйти куда-нибудь далеко и заночевал в лесу, у поваленного дерева, с какой-то тупой уверенностью, что все обойдется для него благополучно.

Теперь он, видимо, решил проститься с Григорием.

На лице его не было и следа прежней ночной истерики: оно было втянуто внутрь себя и на внешний мир смотрело ошалело-недоумевающе. Наконец Федор нашел, как обычно находят грибы, труп Григория.

Свойски присел рядом.

Его идиотская привычка жевать около умершего сказывалась и сейчас. Федор развернул сверток и позавтракал.

– Ну, Григорий, не ты первый, не ты последний, – вдруг неожиданно пробормотал он после долгого и безразличного молчания. И уставился не столько на лоб покойного, сколько на пустое пространство вокруг него.

– Недоговорил я многого, – вдруг сказал Соннов. – Темно стало. Сейчас скажу, – было непонятно, к кому он теперь обращался: на труп Федор уже совсем не глядел. – Ребятишек нас у матери было двое: я и сестра Клавдия. Но мать моя меня пужалась из-за моей глупости. В кровь я ее бил, втихаря, из-за того, что не знал, кто я есть и откудава я появился. Она на живот указывает, а я ей говорю: «Не то отвечаешь, стерва… Не про то спрашиваю…» Долго ли мало ли, уж молодым парнем поступил я на спасательную станцию. Парень я был тогда кудрявый. Но молчаливый. Меня боялись, но знали: всегда – смолчу. Ребята – спасатели – были простые, веселые… И дело у них шло большое, широкое. Они людей топили. Нырнут и из воды утопят. Дело свое знали ловко, без задоринки. Когда родные спохватывались – ребята будто б искали утопших и труп вытаскивали. Премия им за это полагалась. Деньжата пропивали или на баб тратили; кое-кто портки покупал… Из уважения они и меня в свою компанию приняли. Топил я ловко, просто, без размышления. Долю свою папане отсылал, в дом… И привычка меня потом взяла: хоронить кого я топил. И родные ихние меня чествовали; думали, переживающий такой спасатель; а я от угощения не отказывался. Тем более водки… Любил выпить… Но потом вот что меня заедать стало: гляжу на покойника и думаю: куда ж человек-то делся, а?.. Куда ж человек-то делся?! И стало казаться мне, что он в пустоте вокруг покойника витает… А иногда просто ничего не казалось… Но смотреть я стал на покойников этих всегда, словно в пустоту хотел доглядеться… Однажды утопил я мальчика, цыпленка такого; он так уверенно, без боязни, пошел на дно… А в этот же день во сне мне явился: язык кажет и хохочет. Дескать, ты меня, дурак, сивый мерин, утопил, а мне на том свете еще слаще… И таперя ты меня не достанешь… В поту я вскочил, как холерный. Чуть утро было, в деревне, и я в лес ушел. Что ж, думаю, я не сурьезным делом занимаюсь, одними шуточками. Словно козла забиваю. Они-то – на тот свет – прыг и как ни в чем не бывало… А я думаю: «Убил»… А может, только сон это?!

…Попалась мне по дороге девчонка… Удушил ее со зла и думаю: так приятнее, так приятнее, на глазах видать, как человек в пустоту уходит… Чудом мне повезло: не раскрыли убийство. Потом стал осторожней… От спасателей ушел, наглядно хотел убивать. И так меня все тянуло, тянуло, словно с каждым убийством загадку я разгадываю: кого убиваю, кого?.. Что видать, что не видать?!. Может, я сказку убиваю, а суть ускользает?!. Ну вот и стал я бродить по свету. Да так и не знаю, что делаю, до кого дотрагиваюсь, с кем говорю… Совсем отупел… Григорий, Григорий… Ау?.. Ты это?? – успокоенно-благодушно, вдруг сникнув, пробормотал в пустоту.

Наконец встал. С его лица не сходило выражение какого-то странного довольства.

Механически, но как-то опытно, со знанием, прибирал все следы. И пошел вглубь…

Узкая, извилистая тропинка вывела его в конце концов из леса. Вдали виднелась маленькая, уединенная станция.

Зашел в кусты – пошалить. «Что говорить о Григории, – думал он спустя, – когда я сам не знаю – есть ли я».

И поднял морду вверх, сквозь кусты, к виднеющимся просторам. Мыслей то не было, то они скакали супротив существования природы.

В теплоте добрел до станции. И присел у буфетного столика, с пивом.

Ощущение пива казалось ему теперь единственной реальностью, существующей на земле. Он погрузил в это ощущение свои мысли, и они исчезли. В духе он целовал внутренности своего живота и застывал.

Издалека подходил поезд. Федор вдруг оживился: «В гнездо надо, в гнездо!»

И грузно юркнул в открывшуюся дверь электрички.

II

Местечко Лебединое, под Москвой, куда в полдень добрался Федор, было уединенно даже в своей деятельности.

Эта деятельность носила характер «в себя». Работы, которые велись в этом уголке, были настолько внутренне опустошенны, как будто они были продолжением личности обывателей.

После «дел» кто копался в грядках, точно роя себе могилку, кто стругал палки, кто чинил себе ноги…

Деревянные, в зелени, одноэтажные домишки, несмотря на их выверченность и несхожесть, хватали за сердце своей одинокостью… Иногда там и сям из земли торчали палки.

Дом, к которому подошел Федор, стоял на окраине, в стороне, отгороженный от остального высоким забором, а от неба плотною железною крышею.

Он делился на две большие половины; в каждой из них жила семья, из простонародья; в доме было множество пристроек, закутков, полутемных закоулков и человечьих нор; кроме того – огромный, уходящий вглубь, в землю, подпол.

Федор постучал в тяжелую дверь в заборе; ее открыли; на пороге стояла женщина. Она вскрикнула:

– Федя! Федя!

Женщина была лет тридцати пяти, полная; зад значительно выдавался, образуя два огромных, сладострастных гриба; плечи – покатые, изнеженно-мягкие; рыхлое же лицо сначала казалось неопределенным по выражению из-за своей полноты; однако глаза были мутны и как бы слизывали весь мир, погружая его в дремоту; на дне же глаз чуть виднелось больное изумление; все это было заметно, конечно, только для пристального, любящего взгляда.

Рот также внешне не гармонировал с пухлым лицом: он был тонкий, извивно-нервный и очень умный.

– Я, я! – ответил Федор и, плюнув женщине в лицо, пошел по дорожке в дом. Женщина как ни в чем не бывало последовала за ним.

Они очутились в комнате, простой, довольно мещанской: горшочки с бедными цветами на подоконниках, акварельки, большая, нелепая «мебель», пропитые потом стулья… Но все носило на себе какой-то занырливо-символический след, след какого-то угла, точно тайный дух отъединенности прошелся по этим простым, аляповатым вещам.

– Ну вот и приехал; а я думала заблудесси; мир-то велик, – сказала женщина.

Соннов отдыхал на диване. Жуткое лицо его свесилось, как у спящего ребенка.

Женщина любовно прибрала на стол; каждая чашечка в ее руках была как теплая женская грудка… Часа через два они сидели за столом вдвоем и разговаривали.

Говорила больше женщина; а Соннов молчал, иногда вдруг расширяя глаза на блюдце с чаем… Женщина была его сестрой Клавой.

– Ну, как, Федя, погулял вволю?! – ухмылялась она. – Насмотрелся курам и петухам в задницы?.. А все такой же задумчивый… Словно нет тебе ходу… Вот за что по душе ты мне, Федор, – мутно, но с силой, выговорила она, обволакивая Соннова теплым, прогнившим взглядом. – Так за твою нелепость! – Она подмигнула. – Помнишь, за поездом наперегонки гнался?! А?!

– Не до тебя, не до тебя, Клава, – промычал в ответ Соннов. – Одни черти последнее время снятся. И будто они сквозь меня проходят.

В этот момент постучали.

– Это наши прут. Страшилища, – подмигнула Клава в потолок.

Показались соседи Сонновых, те, которые жили во второй половине этого уютно заброшенного дома.

– А мы, Клав, на беспутного поглядеть, – высказался дед Коля, с очень молодым, местами детским личиком и оттопыренными вялыми ушами.

Клава не ответила, но молча стала расставлять стулья. У нее были состояния, когда она смотрела на людей, как на тени. И тогда никогда не бросала в них тряпки.

Колин зять – Паша Красноруков – огромный, худой детина лет тридцати трех, со вспухшим от бессмысленности лицом, присел совсем рядом с Федором, хотя тот не сдвинулся с места. Жена Паши Лидочка оказалась в стороне; она была беременна, но это почти не виделось, так искусно она стягивала себя; ее лицо постоянно хихикало в каком-то тупом блаженстве, как будто она все время ела невидимый кисель. Маленькие же нежные ручки то и дело двигались и что-нибудь судорожно хватали.

Младшая сестра Лидочки – девочка лет четырнадцати, – Мила, – присела на диван; ее бледное прозрачное лицо ничего не выражало. Семнадцатилетний же брат – Петя – залез в угол у печки; он вообще ни на кого не обращал внимания и свернулся калачиком.

Все семейство Красноруковых-Фомичевых было таким образом в сборе. Клава же здесь жила одна: Соннов – уже который раз – был у нее «в гостях».

Федор между тем сначала никому не уделял внимания; но вскоре тяжелый, словно земной шар, взгляд его стал застывать на свернувшемся Пете.

– Петя у нас боевой! – вымолвила Клава, заметив этот взгляд.

Петенька, правда, отличался тем, что разводил на своем тощем, извилистом теле различные колонии грибков, лишаев и прыщей, а потом соскабливал их – и ел. Даже варил суп из них. И питался таким образом больше за счет себя. Иную пищу он почти не признавал. Недаром он был так худ, но жизнь все-таки держалась за себя в этой длинной, с прыщеватым лицом, фигуре.

– Опять лишаи с горла соскабливать будет, – тихо промолвил дед Коля, – но вы не смотрите.

И он повел ушами.

Федор – надо сказать – как-то странно, не по своему характеру, завидовал Пете. Пожалуй, это был единственный человек, которому он завидовал. Поэтому Соннов вдруг грузно встал и вышел в уборную. И пока были «гости», он уже не присутствовал в комнате.

Клавочка же вообще мало реагировала на «тени»; пухлое лицо ее было погружено в сон, в котором она видела разбухший зад Федора. Так что в комнате разговаривали одни гости, как будто они были здесь хозяевами.

Дед Коля, вместо того чтобы спросить у Клавы, строил вслух какие-то нелепые предположения о приезде Федора.

Соннов приезжал сюда, к сестре, часто, но так же внезапно исчезал, и никто из Фомичевых не знал, где он живет или где бродит.

Однажды, года два назад, через несколько часов, после того как он внезапно исчез, кто-то звонил Фомичевым из какой-то жуткой дали и сказал, что только что видел там Федора на пляже.

Лидочка слушала деда Колю со вниманием; но слушала не «смысл» его слов, а что-то другое, что – по ее мнению – скрывалось за ними независимо от деда Коли.

Поэтому она смрадно, сморщившись белым, похотливым личиком, хихикала, глядя на пустую чашку, стоящую перед пустым местом Федора.

Павел – ее муж – был весь в увесистых, багровых пятнах. Мила играла со своим пальчиком…

Наконец, семейство во главе с дедом Колей встало, как бы откланялось и вышло к себе.

Только Петя долго оставался в углу; но когда он скребся, на него никто, кроме Соннова, не обращал внимания.

Клава прибрала комнату, словно обмывая себе лицо, и вышла во двор. На скамейке уже сидел Федор.

– Ну как, ушли эти страшилища? – равнодушно спросил он.

– Мы сами с тобой, Федя, хороши, – просто ответила Клава.

– Ну, не лучше других, – подумал Федор.

Времени еще было достаточно, и Федор решил пройтись. Но солнце уже опускалось к горизонту, освещая как в игре, заброшенные улочки подмосковного местечка.

Федор устал не столько от убийства, сколько главным образом от своего разговора над трупом. С живыми он вообще почти не разговаривал, но и с мертвыми это было ему не по нутру. Когда же, точно влекомый загробной силой, он произносил эти речи, то был сам не свой, не узнавал себя в языке, а после – был надолго опустошен, но качественно так же, как был опустошен всегда. Он брел по улице и, сплевывая в пустоту, равнодушно отмечал, что Григорий – приезжий, издалека, что труп не скоро найдут, а найдут, то и разведут ручками и так далее. У пивнушки безразлично дал в зубы подвернувшемуся мужику. Выпил две кружки. Почесал колено. И вернулся обратно, мысленно расшвыривая вокруг себя дома, и, войдя в комнату, неожиданно завалился в постель.

Клава наклонилась над его теплым, побуревшим от сна лицом.

– Небось порешил кого, Федя, – осклабилась она. – Чтоб сны слаще снились, а?! – И Клава пощекотала его член. Потом скрылась во тьме ближнего закутка.

III

Сонновы знали Фомичевых сызмальства. Но Павел Красноруков появился здесь лет пять назад, женившись на Лидочке.

До замужества Лидочка на всем свете признавала одних насекомых, но только безобразных и похотливых; поэтому она целыми днями шлялась по помойкам.

Павел и поимел ее первый раз около огромной, разлагающейся помойной ямы; она вся изогнулась и подергивалась как насекомое, уткнув свое сморщенно-блаженное личико в пиджак Павла. А потом долго и нелепо хихикала.

Но Павла ничего в частности не смущало; его смущал скорее весь мир в целом, на который он смотрел всегда с широко разинутым ртом. Он ничего не отличал в нем и в глубине полагал, что жизнь – это просто добавка к половому акту.

Поэтому его прельстила беспардонная сексуальность Лидочки. Сам он, например, считал, что его сердце расположено в члене, и поэтому очень не доверял врачам.

А легкое, помойно-воздушное квазислабоумие Лидочки облегчало ему времяпровождение между соитиями. Не раз он трепал ее блаженно-хихикающее личико и смотрел ей в глаза – по обычаю с разинутым ртом. Но даже не смеялся при этом. А Лидочка цеплялась за его могучую фигуру изощренно-грязными, тонкими ручками. Эти ручки были так грязны, что, казалось, бесконечно копались в ее гениталиях.

– Без грязи они не могут, – ласково говорил обычно дед Коля, шевеля ушами.

Оглоушивающая, дикая сексуальность Паши тоже пришлась по вкусу Лидочке. Нередко, сидя с мутными глазами за общим обеденным столом, она то и дело дергала Павла за член.

Часто тянула Пашу – по своей вечной, блаженной привычке – идти совокупляться около какой-нибудь помойки. И Павел даже не замечал, где он совокупляется.

Но спустя год обнаружилось, что Паша все же очень и очень труден, тяжел, даже для такой дамы, как Лидинька.

Первое, мутное, ерундовое подозрение возникло однажды на прогулке около пруда, где играло много детей; Павел стал как-то нехорош, глаза его налились кровию, и он очень беспокойно глядел на прыгающих малышей, точно желая их утопить.

Еще раньше Лидинька чуть удивлялась тому, что Паша дико выл, как зверь, которого режут, во время соития; а потом долго катался по полу или по траве, кусая от сладострастия себе руки, словно это были у него не руки, а два огромных члена. И все время ни на что не обращал внимания, кроме своего наслаждения.

Конечно, она не могла связать в своем уме этот факт и отношение Павла к детям, но когда Лидинька – года четыре назад – впервые стала брюхата, все начало обнаруживаться, словно тень от отвислой Пашиной челюсти надвигалась на мир.

Сначала Паша смотрел на ее брюхо с нервно-немым удивлением.

– Откуда это у тебя, Лида?! – осторожно спрашивал он.

И когда Лида отвечала, что от него, вздрагивал всем своим крупным, увесистым телом.

Спал он с ней по-прежнему ошалело, без глаз. Но иногда, резко, сквозь зубы, говорил: «Вспороть твое брюхо надо, вспороть!».

По мере того как оно росло, усиливалось и Пашино беспокойство.

Он норовил лишний раз толконуть Лидиньку; один раз вылил на ее брюхо горячий суп.

На девятом месяце Паша, дыхнув ей в лицо, сказал:

– Если родишь – прирежу щенка… Прирежу.

Родила Лидонька чуть не вовремя, дома, за обеденным столом.

Паша, как ошпаренный, вскочил со стула и рванулся было схватить дите за ноги.

– В толчок его, в толчок! – заорал он. (Волосы у него почему-то свисали на лоб.)

Дед Коля бросился на Пашу, испугав его своим страшным видом. Дед почему-то решил, что ребенок – это он сам, и что это он сам так ловко выпрыгнул из Лидоньки; поэтому дед ретиво кинулся себя защищать. Кое-как ему удалось вытолкать было растерявшегося Пашу за дверь.

Но присутствие младенца – его истошного писка – ввело Павла в собачью ярость, и он стал ломиться в дверь, завывая: «Утоплю, утоплю!»

А разгадка была такова. Паша – раньше, до Лидоньки, у него тоже были неприятности по этому поводу – до смури ненавидел детей, потому что признавал во всем мире только огромное, как слоновые уши, закрывшие землю, свое голое сладострастие. А все побочные, посреднические, вторичные элементы – смущали и мутили его ум. Не то чтобы они – в том числе и дети – ему мешали. Нет, причина была не практическая. Дети просто смущали его ум своей оторванностью от голого наслаждения и заливали его разум, как грязная река заливает чистое озеро всякой мутью, досками, грязью и барахлом…

– Почему от моего удовольствия дети рождаются? – часто думал Красноруков, метаясь по полю. – Зачем тут дети?..

Как только Павел видел детей, он сопоставлял их со своим сладострастием и впадал в слепую, инстинктивную ярость от этого несоответствия. Подсознательно он хотел заполнить своим сладострастием весь мир, все пространство вокруг себя, и его сладострастие как бы выталкивало детей из этого мира; если бы он ощущал своих детей реально, как себя, то есть, допустим, детишки были бы как некие для виду отделившиеся, прыгающие и распевающие песенки его собственные капельки спермы, вернее, кончики члена, которые он мог ощущать и смаковать так, как будто они находились в его теле, – тогда Красноруков ничего не имел бы против этих созданьиц; но дети были самостоятельные существа, и Красноруков всегда хотел утопить их из мести за то, что его наслаждение не оставалось только при нем, а из него получались нелепые, вызывающие, оторванные от его стонов и визга последствия: человеческие существа. Для Павла ничего не существовало в мире, кроме собственного вопля сексуального самоутверждения, и он не мог понять смысл того, что от его диких сладострастных ощущений, принадлежащих только ему, должны рождаться дети. Это казалось ему серьезным, враждебным вызовом. Он готов был днем и ночью гоняться с ножом за детьми – этими тенями его наслаждения, этими ничто от сладострастия… Все это, в иных формах и словах, прочно легло в сознание Павла…

Дите удалось тогда припрятать; дед Коля метался с ним по кустам, залезал на крышу, прятал дите даже в ночной горшок. Отсутствующая девочка Мила – и та принимала в этом участие. Только Петенька по-прежнему скребся в своем углу.

Но Паша не сдавался, серьезный, с развороченной челюстью, он скакал по дому с огромным ножом на груди. Потом сбежал куда-то в лес…

История эта, правда, разрешилась стороной; дите само умерло на восьмом дню жизни. Полупьяный врач определил – от сердца.

К счастью, Лидонька была проста относительно таких исчезновений; детишек она скорей рассматривала как милую прибавку к совокуплению; поэтому она хоть и поплакала, но не настолько, чтобы забыть о соитии.

Сразу же в семействе водворился мир.

Все потекло по-прежнему.

Второй раз – через год – Лида забеременела тогда, когда Паша совсем остервенел: он спал с ней по нескольку раз в день, бегал за ней, натыкаясь на столбы, и, казалось, готов был содрать кору с деревьев. Искусал себя и ее в кровь.

Паша был так страшен, что в конце концов Лидонька с перепугу дала ему слово умертвить ребенка. (С легальным абортом уже запоздали.) Это было опасно – но выполнимо; нужно было скрыться – чуть в стороне, в избенке, в лесу. И пруд для этого выбрали подходящий. Кругом вообще была тьма «невоскресших» младенцев: некоторые уборные и помойные ямы были завалены красными детскими сморчками: плодами преждевременных родов. Недаром неподалеку гудело женское общежитие.

Избенка в лесу оказалась уютливой, низкой, с черными паутинными углами и низкими окнами…

Паша каждый день пробирался к Лидиньке; и, забывая о брюхе, неистово лез на нее.

Дело кончилось неожиданно и неподсудно: перед самыми родами Паша, озверев, полез на Лидоньку; дите уже должно было выходить и повернулось головкой к выходу, на Божий свет; но Паша, сам не понимая того, пробил его головку своим членом… Лидонька попала в больницу; ребенок выкинулся мертвым, с прошибленным, округлой формы, местом на темени; история замялась. Но Паша – после этого – прямо-таки вознесся; он почувствовал ретивое, скандальное удовлетворение, что может убивать «щенят» своим членом. Осознав это, он долго катался по траве и хохотал.

С блаженной Лидонькой уладиться было, казалось, просто; «дети у нее только в уме есть», – говаривал дед Коля; тем не менее она упорно отказывалась от абортов.

Но Паша сам приладился кончать «блаженных младенцев», причем немного раньше, на седьмом месяце беременности, разрывая своим истеричным длинным членом родовой пузырь.

Следовали преждевременные роды и дите – кстати, очень удачно – выползало всегда мертвое; один раз только у Паши, с раскрытым ртом наблюдавшим за этими сценами, возникло сомнение; он подошел и, присев на корточки, пошевелил сгусток.

Так счастливо прошло несколько лет. Лидинька от этих «концов» была в себе; только стала чуть рассеянней и полюбила цветы на помойках.

Сейчас, перед описанным приездом Соннова, Лидинька как раз была в том положении, когда пора «кончать». Улыбаясь своим призрачно-прилипчивым к наслаждению лицом, она говорила, показывая на живот: «Трупики, трупики в себе ношу».

IV

На следующий день после приезда Федор проснулся поздно и стал бродить по дому. Клава все время следила за ним: боялась, что потеряется.

Клавуше с трудом давалась жизнь без объективизированной нелепости; это была как бы подмога ее душе… И такой нелепостью был для нее Федор… «И ест он только по ночам и людей зазря убивает», – умилялась Клава.

Она была немного сексуальна и удовлетворялась любым способом, от нормальных до психических. Но не раз вспоминала при этом Федора.

Вообще чем нелепее случалась форма полового удовлетворения, тем больше ей нравилось. Бывало, что засовывала она себе в матку и голову небольшого живого гуся. Он только истошно махал крыльями, обсыпая перьями ее живот. Большей частью это было громоздко и неудобно, и гуси играли роль скорее не средства, а символа. Одному Богу, вне всякого сомнения, было известно, как она управлялась со всей этой дикой бутафорией и какие функции выполняла вся эта живность. Но Федя олицетворял в ее глазах не только сексуальную нелепость, но главным образом нелепость постоянную, вечную.

Она не решалась с ним даже спать, и сама половая жизнь Федора была для нее как темное ведро.

Клава, как тень, но издалека, сопровождала Федора за его спиной, когда он шатался по разным закоулкам – закуткам дома.

«Лишь бы не повесился. Для виду, – думала она. – А здесь я его схороню… Деньжищ у меня от отцовских делишек многочисленно… Да и работа – почти домашняя, раз в два дня показаться!..»

…Двор, облепивший дом Фомичевых-Сонновых, был не разделен забором пополам, как обычно. И Федор, бродя по двору, не раз оказывался на территории Фомичевых. Дед Коля окликал его, пытаясь с ним заговорить. Но Федор пропускал все понятия мимо ушей; только Петенька, скребущийся где-нибудь в углу, у забора, пугал его: Федор иногда боялся по-настоящему крепких людей.

Поэтому он часто брел по ближайшим улочкам, особенно около пивной.

Правда, теперь он не различал пива от воды; и вместо пива один раз мутно выпил подсунутую кружку фруктовой жижи. Ему безразлично казалось, что окружающие дома вечно ирреально пошатываются; и пошатывается даже воздух или тонет в пелене; но стоило ему на чем-нибудь сосредоточиться, как этот предмет выплывал из общей иллюзорности и становился устойчивым; хотя в сердцевине своей оставался тем же маняще-неопределенным.

Поэтому Федор, когда пил пиво или просто где-нибудь сидел на скамье, то для большей устойчивости он клал руку на голову подвернувшемуся мужику или мальчонке.

Клава с тревогой чувствовала, что он внушает страх окружающим.

Так прошло несколько дней. Федор своим присутствием давил на людей. Старушку-соседку Мавку он перепугал тем, что подошел к дыре в ее заборе и долго, часа два, тяжелым взглядом смотрел в ее окно. Пустили слух, что он ловит кошек за хвост.

Дело дошло до нехорошего, когда он вдруг, прогуливаясь, стал брать за руку сиротку-девочку с Дальнего переулка.

Говорили, что он играет с сироткой, как с мертвой кошкой. Но Соннов, не смущаясь, просто смотрел ей в лицо. Скорее всего она служила ему вместо палки.

Усугубилось, когда Федор, до этого хоронившийся от Петеньки, ни с того ни с сего подкараулил и съел его суп, который тот варил из своих прыщей.

Поднялся страшный гвалт, и Павел хотел было прибить Соннова поленом. Дед Коля – собственно, он был дедом мертвеньких внучат – прыгал вокруг Федора и просил его выблевать суп обратно…

Вмешалась Клава и отвела Федора в дом.

– Полезай-ка ты, Федя, в подпол, – тихо сказала она ему наедине. – Схоронишься. Сейчас жарко, и я всем там тебя обеспечу. Так и будешь жить. А я людям скажу, что ты уехал. А то не ровён час – случится что… Ведь на твой след могут напасть – ишь сколько людей на дурачка прирезал. Полезай-ка в подпол.

Федор не возражал, и его грузная фигура скрылась в глубине.

V

Подпол, куда уполз Федор, был дик и неправдоподобно глубок. В нем можно было ходить во весь человеческий рост. Он делился на две половины, соответственно делению дома. Через три маленьких окошечка в кирпичной стене лился узкий, извращенный, дневной свет – сюда в полутьму, словно в живое, пыльное, состоящее из поломанных предметов чудовище.

Клава устроила Федора в углу, на старой железной кровати, обложив ее пухлым, мягким тюфяком, который она поцеловала. Для еды почему-то приспособила – наверное, из-за крепости – новый, сверкающий ночной горшок.

Несколько дней Федор проспал и проел. А потом стал вглядываться в темноту.

Однажды ему приснился сон, который был более реален, чем жизнь. Ему снилась улица около дома сестры, где он пил пиво у ларька. И дома больше не пошатывались. Они стояли прямые, ровные, и казалось, что ничто не могло их сдвинуть. И он пил пиво у ларька – и пил реально, реально, одну кружку за другой, но видел, что это кто-то другой, а не он, огромный, огромный, выше домов, пьет пиво…

Федор проснулся. Он не любил снов. Мгла в подполье шевелилась. Сидя на кровати, он вглядывался в легкие очертания и вдруг решил, что в дальнем углу есть разум. Пожевав, он присел около этого места, точно прикованный к нему…

А однажды Федору показалось в пространстве бесконечное шевеление мух; он стал пугать это движение. И скоро шевеление мух переместилось в сторону, к окну. Свет пронизывал это колебание на одном месте. Правда, никаких мух не было.

В подполе Федор чувствовал себя чуть лучше, чем наверху. Не было излишнего беспокойства, и он целиком погрузился в неопределенное созерцание. Очень плохо, что он не умел давать названия тому, что видел как тайну.

Одна Клава заглядывала к нему.

Он относился к ней со странной необходимостью; впрочем, с необходимостью, проходящей мимо его сознания.

Он любил похлопывать ее по заднице; Клава усмехалась в паутину.

Но вскоре Федору стало не хватать людей, не хватать человеческих загадок. Иными словами, ему некого было убивать. (Клава была не в счет; он даже не относил ее к людям.)

Тогда он решил мысленно подставлять людей в одинокие поленья, в странные, без одной ноги табуретки, в поломанные прутья. И взяв топор, вдруг выходил из своего уюта и с бешеным усилием воображения рубил фигуры.

Клаве он объяснил, что это ему нужно для напоминания.

Между тем Федор объедался; во тьме у него – после долгих месяцев безразличия – часто вставал член, и он не заметил, как стал соединять этот восход со смертию.

Сначала он просто искал удовлетворения и бродил со вставшим членом по всему подполу, ворочая предметы, двигаясь с приподнятыми, точно для обхвата, руками. Может быть, искал что-то сексуальное в стене…

Но смерть и все, что ее окружало, по-прежнему царили в его душе. Вернее, смерть и была его душой.

И в голову Федора вдруг вошла идея; когда он ее обдумывал, его твердое, каменное лицо становилось точно облепленное глиной, подвижным, подвижным от удивления. Кажется, оно поворачивалось и смотрело вверх, на потолок…

VI

Между тем наверху события надвигались. Создавалось такое впечатление, что Лидинька на этот раз не хочет убийств «блаженных младенцев». Может быть, в ней говорило просто вздорное упрямство. Возможно также, что она предчувствовала в этом младенце своего будущего жениха или просто любовника.

Но так или иначе она смотрела на Пашу маленьким зверем, и это передалось другим членам семейства, кроме, разумеется, Петеньки. Дед Коля залез на чердак и пытался оттуда поговорить с Пашей.

Мила собирала для младенца цветы.

Клава же смотрела на эту суету мельком. От всей этой обстановки Паша всерьез стал нервничать. Он нелепо, в коридоре, при всех, бросался на Лидиньку, прижимая ее, чтоб изнасиловать и проткнуть дитятю.

Но Лидинька не поддавалась. Часто можно было видеть, как она скакала от него по огромным, разбросанным помойкам. (Паша повредил себе ногу и не мог ее догнать.) Дед Коля всерьез подумывал о милиции, а Лидинька запиралась от Паши в своей комнате. Между тем Федор внизу, под полом, начал рыть ход на половину Фомичевых…

Однажды, к вечеру, Паше вдруг по бешенству удалось ворваться в Лидинькину комнату. Он вбежал туда с обнаженным, приподнятым членом, который он – для большей ярости – ошпарил кипятком. Этот вид ошпаренного члена, от которого даже как бы шел пар, неожиданно подвеселил и соблазнил Лидиньку; она оглушенно отдалась Паше.

Паша, который был вне себя, изловчившись, мигом порвал родовой пузырь с младенцем…

…Когда ребенок стал выходить, Паша сбег, и Лидинька мучилась одна; потом, правда, подоспел дед Коля. Он и принял мертвого внука. Паша между тем во дворе играл сам с собой в салки. Лидинька, как ни была слаба, но на этот раз страшно разозлилась.

– Надоел он мне, паразит, – выговорила она. – И член у него стал какой-то ненормальный.

– А мне надоело крестить мертвых внуков, – заорал вдруг дед Коля и замахнулся на лампу мокрой тряпкой.

Лидинька прибрала дитятю в коробочку, которую поцеловала и прижала к груди.

– И везет же ему, скотине; все время мертвенькие выходят, – добавила она. – А мог бы и живой выйти, хоть и преждевременно. Назло ему, суке, скажу, что живой родился. И что мы его в больницу отдали. А ты, папаня, подтверди… Может, в лес, как тогда, убежит.

Дед Коля пошевелил ушами. Пристальный, тяжелый взгляд Федора за ними с низу, из подпольного угла. (Федор уже прорыл ход на вторую половину, к Фомичевым.)

Паша пришел только вечером, серьезно подвыпивши.

– Врач был?! Оформила?! Закопала?! – гаркнул он на Лидиньку.

Они были одни в комнате.

– Радость, Паша. Сберег Бог от твоего члена, – внутренне чуть надсмехаясь, ответила Лида просветленно. – Живой родился…

– Да ты что?.. Не могет быть… А где дите?! – Павел опустился на стул.

– Да уж в больницу отдали; слабое дите, преждевременное.

– Да ты рехнулась… Что?!

– Спроси у деда.

Павел исчез. Вернулся он развинченный с диким, красным лицом.

– Давайте дите!.. Изнасилую ево!.. Изнасилую! – орал он. – Почему ты родила живого, стерва?!. Для чего ж я член шпарил?!!

Лидинька показала Паше язык.

Это совсем добило Павла; разом, как коршун, он кинулся бить Лидиньку… Он первого удара Лидинька издала страшный вопль, даже Клава побежала на половину Фомичевых… Только Петенька, как всегда, скребся в углу.

Когда дед Коля, Клава и Милочка внеслись в комнату, Лидинька уже была почти без сознания…

Только истошный крик: «Ты убьешь ее, ирод!» – вдруг спугнул Павла, и он словно очнулся. Прибежала даже соседка-старушка Мавка. Разбухший от водки Павел, покачиваясь, ушел из дому.

Лидинька оказалась очень плоха; она с трудом пришла в себя; хотели было вызвать неотложку или скорую помощь; но Лида отчаянно замотала головой…

– Шум будет… Так уляжется, – прошептала она, остановив свои, ставшие вдруг широкими, мутно-помойные глаза на пятне в углу, – не сообразила я, что он так сразу взбесится.

Использовали домашние средства, и Лидиньке вроде полегчало. Между тем надвигалась ночь. Павел не приходил. Все, усталые, одуревшие, разошлись по своим щелям. Лидинька, уже ожившая, захотела остаться одна и поспать спокойно. Все двери накрепко заперли на засовы; а на окнах в этой местности – и так частенько были железные решетки.

VII

Среди ночи Лидиньке стало плохо; но сама она не могла понять, умирает она или ей это снится.

Червивое, изъеденное дырами пространство окружало ее со всех сторон. А изнутри точно подкатывались к горлу черти. Это было так странно, что ей не пришло в голову ни встать, ни звать на помощь. На минуту у нее мелькнула мысль, что она, наоборот, выздоравливает.

В комнате было чуть светло. Вдруг она увидела в полутьме, сквозь боль и реальность, что половица в углу медленно приподнимается и чья-то громоздкая, черная, согнутая фигура вылезает из-под пола.

Хотя сердце ее заколотилось, она не вскрикнула, словно этот человек был лишь продолжением ее безмерного, предсмертного состояния. В то же мгновение, червивое, в дырах пространство скомкалось в Лидиных глазах и молниеносно вошло в эту фигуру, которая теперь осталась единственной концентрацией Лидинькиной агонии, одна в комнате.

Федор, словно прячась от самого себя, подошел к постели и сел на стул.

«Попасть надо в точку, попасть, – думал он. – Чтоб охватить душу. Омыть. Только: когда смерть… смерть, самое главное», – и он тревожно, но с опустошением взглянул на Лидиньку.

Та смотрела на него ошалело-изумленно.

– Не балуй, Лидинька, – тихо вымолвил Соннов, притронувшись к ее одеялке, – не дай Бог прирежу. Я ведь чудной. Поговорить надо.

Черти, внутренние черти, по-прежнему подкатывались к горлу Лидиньки: она чуть сознавала, где находится. Почему-то ей показалось, что на голове у Федора темный венец.

– О чем говорить-то, Федя, – прошептала она. Ее лицо пылало; черты окостенели, как перед смертью, но глаза струились небывалым помойным светом, точно она испускала через взгляд всю свою жизнь, все свои визги и бдения.

– Кажись, сама умирает, – удивленно обрадовался про себя Федор. – Значит, все проще будет.

– Федор, Федор, – пролепетала Лидинька и вдруг погладила ему колено, может быть, для того, чтобы не пугал ее вид Соннова.

– Погостить пришел я, – ответил, глядя в стену, Федор. – Погостить.

– Погостить… Жар тогда приподыми… Жар, – метнулась она. Федор резко сдернул с нее одеяло, наклонился, и вдруг приблизив свое лицо к ее горящему личику, стал обшаривать ее глазами.

– Чего ты, Федя?! – она посмотрела на его рот. Между тем из глубин что-то выталкивало ее сознание.

«Помрет, помрет, бестия, – думал Федор и лихорадочно шарил рукой не то по подушке, не то по волосам Лидиньки. – Вот тут… Вот тут… Но больше всего в глазах…»

Он вдруг отпрянул и остановил на Лидиньке свой знаменитый, тяжелый, замораживающий непонятным взгляд.

Она замерла; на миг выталкивание сознания прекратилось; «не поддамся, не поддамся», – пискнула она внутренним чертям и опять застыла зачумленная взглядом Соннова.

– Переспать с тобой, Лида, хочу, – громко сказал Федор.

Полумертвенькое лицо Лидоньки вдруг кокетливо повернулось на подушке.

Не сводя с нее дикого, пристального взгляда, Федор, осторожно, почти скованно, стал снимать штаны…

Когда он лег и его глаза, на мгновенье потерявшие Лидоньку, опять приблизились к ее лику, он увидел на ее пылающем, полуживом личике выражение судорожного, хихикающего блаженства; ее лицо сморщилось в гадючной истоме и спряталось на груди Федора, словно стыдясь неизвестно чего.

Федор же думал только об одном: о смерти. Идея, так неожиданно охватившая его в подполье, была овладеть женщиной в момент ее гибели. Ему казалось, что в это мгновение очищенная душа оголится и он сцепится не с полутрупом, а с самой выходящей, бьющейся душой, и как бы ухватит этот вечно скрывающийся от него грозный призрак. Тот призрак, который всегда ускользал от него, скрываясь по ту сторону жизни, когда он, прежде, просто убивал свои жертвы.

Лидинька между тем начала хохотать; ее лицо раздулось от противоестественного хохота, который заглушался, как в подушке, огромным телом Федора.

Она хохотала, ибо что-то сдвинулось в ее уме и наслаждение стало присутствовать среди воя чертей и смерти.

Федор между тем искал Лидину гибель; внутренне он чувствовал, что она близка; он задыхался в неистовом ознобе, нащупывая ее, как крот; глядел в истлевающее лицо Лидиньки и держался, чтоб кончить в тот момент, когда она умрет, на грань между смертью и жизнью.

Лидинька ничего не понимала; ее трясло от прыгающей бессмыслицы…

– Ретив, ретив, Фединька… Полетим, полетим с тобою… Из трубы, – пискнула она.

Вдруг что-то рухнуло в ее груди, и она разом осознала, что умирает. Она замерла, глаза ее застыли в безмолвном вопросе пред пустотой.

Теперь уже только слабая тень сексуальной помоечности мелькала в них.

Федор понял, что конец близок; чуть откинув голову, неподвижно глядя ей в глаза, он стал мертвенно душить ее тело, давить на сердце – чтоб ускорить приход желанного мига. «Помочь ей надо, помочь», – бормотал он про себя.

«Заласкал… Навек», – слабо метнулось на дне ума Лидиньки.

И вдруг все исчезло, кроме одного остановившегося, жуткого вопроса в ее глазах: «Что со мной?.. Что будет?» Федор сделал усилие, точно пытаясь выдавить наружу этот вопрос, этот последний остаток идеи.

И увидел, как ее глаза вдруг закатились и Лидинька, дернувшись, издала смрадный хрип, который дошел до ее нежных, точно усеянных невидимыми цветами губ. В этот миг Федор кончил…

Ошалевший, точно сбросивший ношу, он сидел на постели рядом с трупом Лидиньки и шарил рукой вокруг себя. Сравнил свое облегчение с ушедшей душой Лидиньки. У него было такое ощущение, точно он соприкоснулся с невидимым, которое стало плотным. В доме было по-прежнему тихо. Даже мыши шуршали неслышно.

Федор, полностью так и не открывши самого себя в себе, встал и осторожно, но механически прибрал постель.

Потом скрылся в глубине, в подполье. Через тридцать мерных минут открылись половицы в коридоре, на Клавиной половине дома. Федор пробрался по закуткам к двери сестры и постучал.

Заспанная, в пятнах от снов, Клава открыла.

– Покойница, Лидынька, покойница ужо, – пробормотал Федор, мутно оглядывая Клаву.

Он был весь еще охвачен прошедшим наслаждением, которое сплелось в нем внутри с застывшим столбом смерти.

Клава тихо взвизгнула.

– Уйду я, сестренка, – ощупывая ее, как во сне, продолжал Федор, – в лесу поживу дня два… В том месте… Знаешь… Лидинька почти сама умерла… Нигде на горле следов нет… Я только сердце чуть придавил… Я думал, все потяжельше будет… А она сама бы, наверное, от Павла померла… А может, и нет, кто знает, – Федор повернул бычью голову к окну.

Пока он высказывал это угрюмо, с паузами, Клава, не говоря ни слова, собрала, что нужно.

– В подполе я все прибрал, Клава, все ходы, – аккуратно подтвердил Федор.

И вдруг сел на скамейку и во весь голос запел: что-то дурацкое, дурацкое, но страшное. Клава толкнула его, но с любовию:

– Разбудишь весь дом! Певец!!

Наконец, Федор поднялся и ушел.

Наутро, когда Клава, онелепив в душе все происшедшее, встала, у Фомичевых было полно милиции, врачей и соседей.

Дед Коля плакал на земле; Мила очутилась на чердаке; Петеньку никто не видел.

Все обошлось по инерции, и Клаве не пришлось вздрагивать телом; Лидинька, оказывается, что-то подцепила инфекционное во время ужасных родов; плюс избиение, что-то оторвавшее; свидетели были налицо: прямая причина смерти – не выдержало сердце и так далее. Никому не пришло в голову проводить дополнительные исследования. Вечером уже поймали и отдали под суд Павла; отпереться ему казалось невозможным, да и сам он был уверен, что привел Лидиньку к гибели.

Хоронили Лидусю через два дня, утром, в солнечный день; гроб был так украшен цветами, словно они прощались с Лидинькой.

– Одеколоном ее обрызгать, духами! – кричала соседка Маврия.

Но никто не обращал на ее крик внимания. А когда гроб опускали в могилу, далеко за деревьями неприметно мелькнула фигура Федора…

…Точно он пришел на свидание с тем невидимым, кто должен остаться от Лидиньки и с кем он, Федор, пытался вступить в исступленную, роковую связь.

VIII

Светло, опустошенно стало в доме Фомичевых – Сонновых. Павел – в тюрьме, Лидинька – в могиле. Вроде и все по-прежнему, а чего-то все равно не хватает.

Милонька зачастила к сестре на могилку и почему-то полюбила слепых, только что родившихся котят, словно они приносили ей сведения с того света. Она играла ими в солдатики.

Дед Коля где-то в углу повесил портрет Лидоньки.

– Правильно, дедусь, – всхлипнула Клава, – пусть Лидинька-то хоть раз на умном месте повисит.

– Ну те в гроб, – отозвался дед Коля. – Девка мертва, а ты все об ее уме думаешь. Пошла вон…

Несколько дней немилосердно пекло солнышко, погружая все дворы и строения в четкую, вымышленную жизнь. Даже Клавин котенок Клубок катался по траве, сражаясь с собственными галлюцинациями. Федор пришел через месяц: похудевший, усталый, в том же бормотании.

– Тихо все, Клава? – спросил он.

– Все быльем поросло, Федя, – чмокнула Клава. – Дед Коля хотел повеситься, да веревка оборвалась.

– Ну-ну, – ответил Федор и пошел в сортир. Обосновался он в одной из четырех Клавиных комнат. Выходить почти не выходил, только тупо сидел на постели и бормотал на гитаре свои жуткие песни.

– Мой-то веселый стал, – похотливо усмехалась в себя Клава. – Его хлебом не корми, только дай почудить.

Иногда она осторожно приоткрывала дверь и, сладостно пришептывая, пристально наблюдала за Федором.

Ей нравилось, как он бродил по комнате от стула к стулу или, опустившись на четвереньки, лез под кровать.

А Соннов между тем искал исхода. Не зная соотношения между собой и миром, он тем не менее уже поводил носом: нет ли где в этом туманном мире очередной жертвы или «покоя», как иногда говорил Федор.

Однажды он проспал очень долго, утомленный бессмысленным и длинным сновидением про бревно.

Клава разбудила его.

– Я молочка тебе принесла, Федя, – сказала она. – А потом новость: в верхней комнате у меня жиличка. Из Москвы. Временно, на лето. От Семена Кузмича, знаешь. Ему-то не стоит отказывать.

Федор оторопело уставился на нее.

– Только, Федя, – присев около брата, чуть даже не облапив его, добавила Клава, – чтоб насчет игры твоей – удушить там или прирезать – ни-ни. Тут дело сразу вскроется. Ни-ни. Я знаю, ты меня слушаешься, иначе б не взяла ее…

– Но, но, – пробурчал Федор.

Клава, вильнув личиком, ушла.

Днем в доме никого не осталось: все ушли по делам, Петенька же был не в счет.

Жиличка Клавы – стройная, изящная женщина лет двадцати пяти – одна бродила по двору, принадлежа самой себе.

Федор стоял у своего окна, за занавеской, и пристально, сжав челюсть, смотрел на нее. Штаны у него чуть спустились, и он придерживал их на заднице одной рукой. Женщина – она была в простой рубашке и брюках под мальчика – сделала ряд изящных движений и вдруг в ее руках оказалась… скакалка, и она стала быстро, сладенько поджимая ноги, прыгать по одинокому двору, окруженная высоким забором и хламом.

Это привело Федора в полное изумление.

Потом женщина, перестав скакать, прилегла на скамейку. Она так упивалась солнцем или скорее собою, греющейся на солнце, что тихонько приподняла край рубашечки и стала поглаживать себя по голому животу.

Федор полез за биноклем; наконец достал старый театральный бинокль и, нелепо приговаривая, стал рассматривать лицо этой женщины.

Оно тоже ввергло его в недоумение. Женщина между тем встала и, задумавшись, брела по траве. Внешне ее лицо походило белизной и хрупкостью на фарфоровую чашечку; лоб был изнеженно-интеллигентен, рот – сладострастен, но не вызывающе-открыто, а как бы в жесткой узде; выделялись глаза: синие, чуть круглые, но глубокие, с поволокой и бездонной вязью синих теней на дне; брови – тонкие, болезненно-чувствительные, как крылья духовной птицы; общие же черты были нежные и умные, одухотворенно-самовлюбленные, но с печатью какой-то тревожности и судорожного интеллектуального беспокойства. Ручки томные, трепетные, все время ласкали горло, особенно во время невольного глотка.

Таков был вид Ани Барской.

Федор так и простоял часа два у окна.

Потом пришла Клава. Федор слышал сверху, как разговаривает Анна. Ее голосок – дрожащий, пронизанный музыкой – опять приковал мертвое внимание Федора. Поздно вечером Соннов, совсем одурев, постучал и вошел в комнату Анны.

– Как живете, тетенька?! – грузно откашлялся он.

– Вы брат Клавдии Ивановны?! С чем пришли? – был ответ.

Федор сел за стол и мутно оглядел Анну.

«Как с того света», – почему-то решил он и уставил свой холодный, пронизывающий, точно парализованный взгляд на ее беленькой, нежной шее.

– Что, нравится?! – вдруг спросила она, заметив этот взгляд. Федор как-то трупно пошевелил толстыми пальцами. И усмехнулся.

– Не то слово, – вымолвил он.

– А какое же?! – Анна с легким любопытством оглядела его.

– Скелет, – ответил Федор, уставившись в стол. Анна звонко рассмеялась, и ее горлышко задрожало в такт смеха.

– Вот и я думаю, не одними ли я шуточками занимаюсь, – грозно проговорил Федор. – Как проверить, а?

– А чем вы занимаетесь? – спросила Анна.

Федор встал и, изредка мутно поглядывая на Анну, как на пустое, но странное пространство, начал медленно ходить вокруг Барской, сидящей на стуле, как ходит парализованное привидение вокруг куска мяса.

Аня чуть взволновалась.

– Черт возьми, вы любопытный, – проговорила она, внимательно всматриваясь в Федора. – Вот уж не ждала. Так, значит, вас интересуют трупы?!

Федор вдруг остановился и замер; он повернул свою бычью голову прямо к женщине и громко сказал: «Занятно, занятно!».

– Что занятно?! – воскликнула Барская.

– Не трупом интересуюсь, а жизнью трупа. Вот так, – ответил Федор и, сев против Анны, похлопал ее по ляжке.

Другой же рукой незаметно пощупал нож – большой, которым режут свиней.

– Ого! – воскликнула Анна. Слова Федора и его жест взбудоражили ее. Она вскочила. – А знаете ли вы – оборвала она его, – что труп – это кал потустороннего. Вы что же, ассенизатор?!

– Чево?!. Как это кал потустороннего?!

– Очень просто. Мы, вернее, то, что в нас вечно, уходим в другой мир, а труп остается здесь, как отброс… Смерть – это выделение кала, и калом становится наше тело… Знаете…

– Мало ли чего я знаю, – спокойно ответил Федор. – Но все равно «труп» – хорошее слово… Его можно понимать по-разному, – добавил он.

– Вы любите мертвые символы, слова?! – бросила Барская. Федор вздрогнул: «А ты их знаешь?!» («Ни с кем я еще так не разговаривал», – подумал он.)

Анна, закурив, продолжала разговор. От некоторых слов у Соннова чуть расширились зрачки. Вдруг Федору захотелось встать и мгновенно прирезать ее – разом, и чтоб было побольше крови. «Вот тогда будешь ли ты так говорлива на умные слова?! – подумал он. – Ишь, умница… Поумничаешь тогда в луже крови».

Но что-то останавливало его; это было не только невыгодность обстановки и предупреждение Клавы – Федор совсем последнее время одурел и даже забывал свойства действительности, как будто она была сном. Нет! – Но что-то в самой Анне останавливало его. Он никогда раньше не встречал человека, который, как он смутно видел, «вхож» в ту область – область смерти – которая единственно интересовала Федора и в которой сама Анна, видимо, чувствовала себя, как рыба в воде.

На один миг Федору даже показалось, что она знает об этом столько, что по сравнению с этим его опыт как лужица по сравнению с озером. Так ловко и уверенно говорила Анна. И в то же время какие-то подсознательные токи доходили от Анны до его отяжелевшей души. И из интереса, чем же кончится этот разговор и что вообще в дальнейшем может сказать ему Анна о смерти – Федор не встал с места, не зарезал Анну, а остался сидеть, уставив свой тяжелый, неподвижный взор на маленькой, подпрыгивающей в такт разговору туфельке Барской.

Они проговорили в том же духе еще около часа.

– Неужели вас действительно так интересует потусторонняя жизнь?! – спросила Анна.

Может быть, впервые за все свое существование Федор улыбнулся.

Его лицо расплылось в довольной, утробно-дружелюбной, по-своему счастливой, но каменной улыбке. Он вдруг по-детски закивал головой.

– Мы, интеллигенты, много болтаем, – начала Анна, пристально глядя на Федора. – Но не думайте, лучшие из нас могут так же все остро чувствовать, как и вы, первобытные… Хотите, Федор, я познакомлю вас с людьми, которые съели в этом деле собаку… Они знают ту жизнь.

Соннова мучила темная голубизна Анниных глаз. Но это предложение заволокло его. Он почуял мутное влечение к этим людям.

Встал и опять заходил по комнате.

– Значит, дружбу предлагаете? Ну что ж, будем дружить, – угрюмо сказал он. – А как ежели с тобою переспать? – вдруг выбросил он.

– Иди, иди. Не приставай ко мне никогда. Лучше занимайся онанизмом, – сухо вспыхнула Анна.

– Без трупа тяжело, – сонно проурчал Федор. – Ну да ладно… Я не бойкий… Плевать…

– Фединька, Федюш, – раздался вдруг за дверью тревожный, но сладенький голос Клавы.

Дверь приоткрылась, и она вошла. Несколько оторопев, Клава вдруг умилилась.

«Вот Аннушка жива! Вот радость-то!!» – тихо проурчала она себе под нос, всплеснув руками.

– Федуша, иди, иди к себе. А то еще поженишься… на Анненьке… Хи-хи… И чтоб к ней не лезть… дурень… дите, – прикрикнула она на Федора, вздрогнув своим пухлым телом.

Федор вышел.

– Вы, Аня, не обращайте на него внимания, – опять умилилась Клава, кутаясь в платок. – Он у меня добродушный, но глупый. И зверем иногда глядит по глупости.

Но Анна и так не обращала на Федора особенного уж внимания. По-видимому, у нее было кое-что поважнее на уме.

Но на следующее утро, когда Федор, угрюмо дремлющий на скамейке во дворе, попался ей на глаза, он снова заинтриговал ее.

– Знаете, Федор Иванович, – сказала она, с радостным удивлением глядя в его жуткие, окаменевшие глаза, – я сдержу свое слово. И познакомлю вас с действительно великими людьми. Но не сразу. Сначала вы просто увидите одного из них; но знакомство будет с его… так сказать… слугами… точнее, с шутами… Это забавные людишки… Повеселитесь… Для нас они шуты, а для некоторых – божества… Но поехать надо сейчас, в одно местечко близ Москвы!.. Поедете?!

Федор промычал в ответ.

Через полчаса они уже были у калитки. Бело-пухлое, призрачное лицо Клавы мелькнуло из кустов.

– Федор – ни-ни! – быстро прошептала она брату. Соннов согласно кивнул головой.

IX

Ехать нужно было на электричке. Две по жути непохожие фигуры подходили к станции: одна – Федора: огромная, сгорбленная, аляповато-отчужденная, как у сюрреального вора; другая – Анны: изящная, маленькая, беленькая, сладострастно-возбужденная неизвестно чем.

Одинокие, пьяные инвалиды, сидящие на земле, провожали их тупым взглядом. Даже в набитом поезде на них обратили внимание.

– Папаня с дочкой в церкву едут… Венчаться, – хихикнула слабоумная, но наблюдательная девочка, примостившаяся на полу вагона.

Федор с ошалело-недовольным ликом смотрел в окно, словно его могли заинтересовать мелькающие домишки, заводы, пруды и церкви.

Анна чуть улыбалась своим мыслям.

Сошли минут через двадцать. И сразу же начался лес, вернее, парк, безлюдный, но не мрачный, похотливо-веселый, солнечный.

Анна провела Федора по тропинке, и скоро они очутились около поляны; в центре ее было несколько человек мужского пола…

– Садитесь, Федор Иванович, здесь на пенек и смотрите, – улыбнулась ему Анна. – Увидите представление.

И оставив его, она направилась к этим людям. Их было всего четверо, но Анна стала разговаривать с одним из них – астеничным, среднего рода, чуть женственным молодым человеком в белой рубашке, лет двадцати восьми. Очевидно, она что-то рассказывала ему о Соннове, и он смеялся, даже не глядя в сторону недалеко расположившегося Федора.

Человек в белой рубашке вдруг сам присел на пенек; у ног своих развернул сверток с холодной закуской и бутылью сухого вина. Анна прилегла рядом. Молодой человек повязал себе на шею салфетку и разлил вино по стаканам. Вдруг он хлопнул в ладоши – и остальные три человека: один – приземистый, но крупный, с бычьей шеей и непонятно-дегенеративным лицом, второй – высокий, тоненький, извивный, а третий – изящный, белокурый, как маленький Моцарт, с воем бросились в сторону, к дереву, где лежали какие-то сумки и сетки.

Набросившись, они стали что-то вынимать из сеток. К немалому удивлению Федора, это оказались: два щенка, котята, птички в клетке и еще какая-то живность… Тот, кто был с непонятно-дегенеративным лицом, схватил щенка и, вцепившись, перекусил ему зубами горло… Тоненький, присев, сделал какие-то нелепые, похожие на ритуальные движения и, вынув иглу, стал выкалывать котятам глаза. Белокурый же, спрятав личико на нежной груди, покраснев от усилия, пинцетом расчленил птенчика. Молодой же человек в белой рубашке сидел на пеньке и, отпивая сухое вино, плакал.

По всей поляне несся визг животных и урчание людей.

Тоненький так двигал задом, как будто он онанировал.

Приземистый, оторвав одному щенку голову, принялся за другого: он продалбливал ему череп сапожным инструментом.

Белокурый же, озабоченный, так ретиво уничтожал птиц, что кругом – по ветру – носились перья. Всем им это занятие, видно, приносило огромное наслаждение. Через несколько минут все сумки были опустошены…

Анна зааплодировала.

Двое молодых людей возвращались обратно: позади них была лужа крови и расчлененные конечности. Третий же – белокурый, таинственный, как Моцарт, – с радостным визгом носился по поляне, воздевая руки к небу…

Приземистого, когда тот подходил, Федор успел получше разглядеть. Он действительно имел свирепый вид: это было низенькое, крепкое существо лет двадцати пяти, с широкой грудью и длинными, волосатыми руками; кроме выделяющегося непонятно-дегенеративного лица поражал также его отвислый зад.

Тоненький же – его одногодка, – наоборот, был очень нежного сложения, и к тому же робок и застенчив; он все время краснел и глаза прятал внутрь себя, под лоб, словно они были неземного цвета…

Друг Ани, перестав плакать, неожиданно перешел на разгульно-истерический хохот и ударил палкой приземистого. Тот поджался, как собака.

Аня продолжала о чем-то весело болтать со своим приятелем; подошел Федор.

– А вот и наш коллега. Из самых глубин народа. Этим и интересен, – представила Анна Федора.

Анин друг рассмеялся и похлопал Соннова по животу.

– А я Падов Анатолий, – представился он. Никогда еще с Федором так не обращались; но его тянуло к этим людям, и он молчал, поводя мутным взглядом по затихшей лужайке.

Анна представила и «шутов».

– Пырь, – назвал себя приземистый.

– Иоганн, – назвался тоненький.

В это время подскочил изящный. Сквозь его бледное, красивое лицо виделось его второе личико, изъеденное серой смертью; оно чуть дрожало от наслаждения.

– А этот у нас меньшенький, Игоречек. Ему двадцать один годик, – ласково вымолвила Анна и потрепала меньшего по волосам.

Ее друг, Анатолий Падов, – движения у него были быстрые и веселье полное, но нервно-истерическое, – отозвал ее в сторону. Потом, махнув рукой, пошел в лес.

Анна подошла к Федору.

– Толя отдохнул и хочет быть один, – ласково сказала она. – Так что, Федор Иванович, пока я вас познакомлю, так сказать, с галеркой… И вам ведь, наверное, надо развлечься. Эти как раз пригодятся… Простые ребята. Кстати, нельзя ли взять эту компанию к вам в дом… На день-два…

– Берите всех… Клавуша дозволит, – прорычал Федор.

И компания двинулась к станции.

Впереди шли Соннов и Аннушка. Садисты трусили чуть позади.

– Неплохо и пообедать, – неторопливо проурчал Пырь.

– А ведь действительно, – обрадовалась Аннушка. – Господа, здесь, кажется, недалеко есть обвалившийся ресторанчик.

(Федору понравилось, что она называла всех «господами». Видимо, это было в обычае.)

Ресторанчик походил на столовую для разведения мух.

– Ничего, зато в тепле и не в обиде. У Бога под крылышком. Так-то, – ворковала Аннушка.

Все расселись за липким, безжизненным столом. На Барскую напал стих, и она непрерывно болтала. «Девка… Треплива… А ум есть», – отхлебывая суп, вспоминал Федор некоторые Анины высказывания.

– Вы знаете, Федор, – попивая винцо, болтала Анна, – я ведь все-таки женщина и поэтому не всегда думаю о смерти… Сейчас, например, я хочу быть ребенком… Просто ребенком… Шаловливым ребенком на краю вулкана… Вот я вам объясню про Пыря, – и она указала на приземистого. – Он – свой человек… Не смотрите, что у него такие свирепые черты лица, это от размышления… Пырь, покажи петлю.

И Пырь, приоткрыв рваную полу пиджака, робко показал мощную веревочную петлю.

– Видите, как он смущается, – продолжала Анна. – Пырь применяет эту петлю только против людей. Он ненавидит их лютой ненавистью. Однажды в Москве он пришел с этой петлей на утренний киносеанс. Народу почти никого не было, и он сел позади жирной, обожравшейся домохозяйки, которые урывают время между очередями в магазинах, чтоб посмотреть картину. Когда погас свет и началось представление, Пырь накинул на ее жирную шею петлю и затянул… Ха-ха… Животное захрипело и стало топать ногами. Пырь почему-то бросил все и незаметно вышел из залы, а животное, хоть и не задохнулось, но совсем одурело от ужаса и непонимания, и когда Пырь оказался на улице, уже подъезжала «Скорая помощь»…

Так за легкой, веселой беседой прошел обед.

Когда шли к станции по широкой, пыльной улице, с низенькими, образующими свой потный мир домиками, Анна сказала, указав на тоненького:

– Иоганн у нас скрипач. Любитель романтической музыки.

Тоненький застеснялся.

– Ну а Игорек, – добавила она, обласкав меньшего, – совсем особая статья.

Федор поворачивал свою грузную голову то к одному, то к другому…

На подходе к Клавиному дому Аня улыбалась. «Сегодня я неплохо отдохнула», – подумала она.

X

К вечеру, после основательной передышки, все высыпали во двор. Со своей половины даже выползли обремененные несуществованием Лидиньки – дед Коля и девочка Мила. С ничего не выражающим лицом Мила присела в траве у забора и забормотала. Вокруг нее чирикали птички. Дворик, огражденный высоким забором и домом, был как заброшенный, распадочно-уютный мирок.

Кругом росла полуживая, нагло-чахлая травка; три изрезанных деревца смотрелись как галлюцинации ангелов; по углам торчали скамейки, нелепые бревна с корягами. В центре – замалеванный, искалеченный человеческими прикосновениями стол, опять же со скамейками.

Кто-нибудь посторонний мог бы ожидать, что сейчас начнется взаимное сближение. Все-таки в ресторане все были вместе.

Но вдруг все действия приобрели отсутствующе-разорванный характер. Правда, вся подвернувшаяся живность была мгновенно уничтожена: Иоганн зарезал двух старых, полубродячих кошек, Пырь оторвал голову безобразной, тощей курице. Только Игорек, на долю которого ничего не осталось, носился в одних трусиках и майке за невесть как сюда попавшей бабочкой.

Клава дремала за столом; ей виделись башни с голыми задницами на шпилях; Федор сидел против нее и, осиротев от самого себя, понемножечку пил водку.

Дед Коля, приютившийся на бревне, почему-то занялся шитьем; девочка Мила так и уснула в том углу, где бормотала. Петеньки же, как всегда, не было видно.

Анна созерцала эту картину из окна своей комнаты и внутренне хохотала. Наконец она не выдержала и вдруг от охватившего ее внезапного, беспредметного страха бросилась на кровать и заснула.

Между тем во дворе обособленность все сгущалась. Белокурый Игорек, не поймав бабочку, так ушел в себя, присев у забора, что по инерции стал щипать свои красивые, нежные ноги. Когда же он очнулся от дремы и увидел, что щиплет себя, тихие, смрадные слезы потекли из его светлых глаз.

Пырь тренировался, бросая большой топор в дерево. Иоганн, скрючившись, вынул из кармана коробочку с жучками и стал иголкой препарировать их, разделяя на части. «Золотые руки» говорили про него. Он делал это так, как будто разбирал стихи, написанные на древнем языке.

Все застыло в таком одичании.

Прошло час или два. Вдруг тишину нарушил истерический визг деда Коли, раздавшийся из закоулка за сараем.

Все разом вздрогнули, но не сразу очнулись. И только когда визг превратился в вой, медленно, нехотя все стали вставать со своих мест. Все, кроме Клавы, Пыря и деда Коли, которых не было видно. Даже Анна проснулась и вышла во двор.

Первый подошел к закоулку за сараем Федор и увидел такую картину. Клавушка, распахнувшись как жаба, не то от страха, не то от недоумения, дрыгалась на земле, а шея ее была в петле, которую крепко держал Пырь. «Поймал, поймал», – металлическим голосом повторял он. Дед Коля, от непонятности вспрыгнувший на забор, выл своим нелепым полубабьим, полуволчьим голосом.

Федор, не сообразив, что происходит, тем не менее отпугнул Пыря, и тот выпустил петлю. Клава была жива и даже не очень придушена, но от непостижимости она все еще не вставала с земли и виляла жирными ляжками.

Когда все сбежались, Анна дала Пырю пощечину.

– Я ненароком, ненароком, – испуганно-бычьи бормотал он. – Она просто подвернулась… Шея такая жирная, белая… Мысли сами собой петлю накинули…

Клава приподнялась и набросилась на Пыря:

– Ты ведь играл, играл?!! – спросила она.

Ей стало так страшно при мысли о том, что Пырь мог в действительности задушить ее, что она гнала самую эту мысль, вообразив, что Пырь всего-навсего хотел с ней поиграть, как дите. «Не может так быть, чтобы что-то несло мне смерть», – взвизгнуло у нее где-то в животе.

– Играл, играл, – тупо поддакивал Пырь. Федор посмотрел на него.

– Ничего, Клав, он остынет, – сказал Федор, положив свою тяжелую руку на голову Пыря.

Клавушка так настаивала на том, что все это было только забавой, так жалась горлом от страха при противоположной мысли, что все как-то, без лишних углублений, согласились с этим.

Клава даже, для сближения, похабно похлопала Пыря по отвислой заднице. (Будто бы человек, к которому испытываешь половое чувство, не может тебя убить.) Чтоб сгладить ерунду, решили выпить.

Присели у какого-то маленького столика в закутке, сбоку дома, чтоб поуютней. Рядом как раз валялась расчлененная Иоганном бродячая кошка.

– Для чего вы их убиваете?! Чего ищете?! – крякнув, спросил Федор.

– Ничего не ищем.

– Как ничего не ищете?!

– Мы получаем удовольствие… И ничего больше… Наслаждение… Наслаждение, – вдруг разом заголосили все трое садистиков: Пырь, Иоганн и Игорек. Они сидели рядышком, по росту, и глаза их блестели в собирающейся тьме. У Игорька даже щечки порозовели, как у девушки.

– А в чем наслаждение?

– Во многом, во многом… Тут нюансы есть… Во-первых, ненависть к счастью, но это другое… – вдруг заспешил Игорек, выпив рюмку водки. Его лицо стало еще более прекрасным, а ручки дрожали от предвкушений. – Потом: они живые, а мы их – р-раз умерщвляем… Нету их… Значит, мы в некотором роде боги…

У всех троих оживились личики и точно появились невидимые короны. Иоганн вдруг встал и пошел за скрипкой: у Клавы она валялась где-то в закутке, неизвестно чья. Вскоре послышались трогательные, сентиментальные звуки. Скрючившись, Иоганн играл на ступеньках черного хода…

Пора была уже ночевничать, в новую форму отъединенности.

– Всех, всех пристроим, – ворковала довольная своим брюхом Клава.

– Пырь, все-таки лучше бы ты поехал домой, – сказала Анна.

– Почему, почему же?! – пухло вмешалась Клава. Но Пырь послушно направился к выходу.

– Я еще с ним пересплю в постельке. Даром что он меня вешал, – пискнула Клава и, подскочив, потрепала Пыря по обеим мясистым щекам.

А на следующий день ситуация резко изменилась. До Клавы дошел слушок, что Федору грозят какие-то мелкие неприятности от местных властей. Слушок был мутный, неопределенный, но чуть тревожный. На этот раз Федор решил уехать. Прихватив немного деньжищ, он, чмокнув на прощанье Клавушу в задницу, исчез.

«Пусть побродит… по Рассеи», – подумала Клава. Вечером из всего шумного общества в Клавином доме осталась только Барская Аня.

Так и не повидал пока Федор Аниных настоящих людей.

XI

Опустело покатились дни в Клавином доме. Клавуша водицей побрызгается, иной раз живого, полуворованного гусенка внутрь себя засунет… «Без удовольствия нельзя… Состаришься», – подумает мельком, отдыхаючи на перинке и посматривая в потолок.

Дед Коля после работы шатается: мух ловит. Мила цветочки на помойках собирает. Одна Аня где-то пропадала. Но однажды Барская зашла в Клавину комнату, к хозяйке:

«Клавдия Ивановна, несчастье тут, у одного моего старого знакомого – Христофорова… Отец чуть не помирает…» И она рассказала, что Христофоровы – отец и сын – попали сейчас в плохие условия, что старик – чистый, но болеет какой-то внутренней болезнью, и ему необходим свежий воздух и перемена обстановки.

– Нельзя ли на время привезти его сюда… во вторую нижнюю комнату… вместе с сыном, чтоб ухаживал, – сказала Анна и вдруг добавила: – Не думайте, он мне не любовник, просто очень старое знакомство с его семьей.

Клавушка – к Аниному удивлению – согласилась.

– Вези, Ануля, вези их, – проговорила Клава, – я ведь жалостливая… Гуся и то вон жалею…

И она кивнула на жирного, ошалевшего гусенка, у которого клюв был слегка перетянут бинтом, чтоб он не мог особенно щипаться…

На следующий день Анна привезла сюда, к Клаве, беленького, седого старичка с его двадцатисемилетним сыном.

Старичок был настолько благостным, что прямо-таки растворял все окружающее в любви; седые волосы окружали его голову точно ореол смирения и тишины; а маленькие, глубоко запрятанные глазки светились таким трогательным умилением, будто он не умирал, а, наоборот, воскресал.

В определенных кругах старичок – Андрей Никитич – считался учителем жизни.

Он шел, одной рукой опираясь на своего сына – Алексея Христофорова, другой – на палку, похожую на старую трость, которой он иногда с такой умильностью постукивал по земле, словно она была его матерью.

Остановившись перед крыльцом, старичок тихо заплакал. Клавуша быстро, как цыпленка, подхватила его под руки и прямо-таки внесла в комнату, где ему была уже приготовлена постель.

Потом, когда старика уложили, его было захотели накормить, но Андрей Никитич воспротивился:

– Ведь на свете, кроме меня, есть много других несчастных и голодных людей, – произнес он…

В закуточке, у того столика, где недавно пьянствовали садистики, Клава разговорилась с Алексеем и Анной.

– Не беспокойтесь, Клавдия Ивановна, – волновался Алеша, – я буду ухаживать, а Аня уже договорилась с медсестрой…

– Медсестра у нас ничего, – проговорила Клава, – только отчего-то любит спать в лопухах…

– Вы преувеличиваете, Клавдия Ивановна, – вмешалась Аня, беспокойно взглянув на Алешу.

Но тот пропустил Клавино выражение мимо ушей и весь сиял доброжелательством, оттого что пристроили отца на воздухе. Его астеническая фигура выражала такое удовлетворение, точно он возносился в хорошее место…

Ввечеру все собрались в комнате старичка. Из соседей приплелся дед Коля, но почему-то сконфузившись, хотел было спрятаться под стол.

Андрею Никитичу было уже значительно лучше, и он, приспособившись в мягкой, уютной постельке, вдруг стал поучать:

– Жизнь очень проста, и Бог тоже очень прост, – выпалил он. – Посмотрите на этих людей, – Андрей Никитич махнул изящной, беленькой ручкой в окно, – они не думают о смерти, потому что видят ее каждый день, когда косят траву или режут животных; они знают, что смерть – это такой же закон Бога и жизни, как и принятие пищи, поэтому они не удивляются, как мы, когда начинают помирать… Вот у кого надо учиться!

И Андрей Никитич несколько победоносно взглянул на окружающих; благость, правда, оставалась, но на дне глаз вдруг обнаружилось страстное, эгоистическое желание жить; чувствовалось, что старичок хочет крайне упростить смерть в своих глазах, чтобы сделать ее более приемлемой, не такой страшной.

– Только любовь – закон жизни, – начал он опять. – Любите ближних, и вам нечего будет бояться.

Клава даже не поняла, о чем идет речь; она взгрустнула, вспомнив о Федоре. «Кого-то он теперь душит, голубчик… Вот дите», – вздохнула она про себя.

Аня вскоре ушла.

– Я знаю, христианское учение с трудом дается людям, – продолжал болтать старичок, не обращая ни на кого внимания. – Истина – это не сладкая водичка…

На следующий день утром – Алеша только еще проснулся – Андрей Никитич уже сидел на постели.

– Ты что, папа?! – спросил Алексей.

– Уеду я, сынок, отсюда, – ответил старик. – Нету в этом доме любви. Пойду к маленьким, седым старичкам в монастырь… На край света… Нету здесь любви…

– Да что ты, отец, – так и подскочил Алеша. – Как же здесь нет любви?!. А Анечка?! Сколько она нам сделала добра?! Ты же знаешь мое к ней отношение… И потом, она говорила, что Клавдия Ивановна – очаровательный, тонкий человек. Анечка только очень жалела, что уехал ее брат Федор.

Андрей Никитич не отвечал; наступила полная тишина, во время которой он – скрючившись – застыл на постели.

Наконец старичок прервал молчание.

– Я не поеду только потому, – улыбнулся он, – что на свете не может быть полностью злых людей. В каждом есть частица добра, которую можно разбудить…

И старичок погрузился в свои размышления о Боге; когда он думал о Боге, то придавал своим мыслям такой благостный, умилительный характер, что весь мир, все существующее принимало в его мыслях умильный, сглаживающий и доброжелательный вид. Бог тоже внутри него принимал такой вид. При таком Боге можно было спокойно умереть. И старику становилось легче: умиление распространялось до самых глубин его души, которая становилась мягкой, как вата.

Вечером Андрею Никитичу опять стало худо.

Алексей и Анна были около него. Клавуша то входила, то выходила.

Лицо Андрея Никитича словно все растворилось в жалобе; он задыхался. Какая-то большая, черная муха села ему на нос. Алеша хотел было ее согнать, но старичок плаксиво возразил:

– Не убивай, Алеша… Она тоже хочет жить… Не трогай.

Он так и пролежал некоторое время с предсмертными хрипами и мухой на носу.

– Полотенце ему на глаза надо повязать, – высказалась Клавуша на ушко Анне. – Полотенце.

Между тем пришел врач; потом, свистнув, скрылся; но в положении старика ничего не изменилось; сам он считал, что почти умирает. Главная его забота была, чтоб умереть ладненько, с хорошими мыслями, с умилением в душе, и не дай Бог, чтоб кого-нибудь обидеть.

– Я вас не толкнул?! – взвизгнув, обратился он вдруг, чуть не плача, к вошедшему деду Коле. Тот мгновенно спрятался за дверь.

…Неожиданно старичка очень остро кольнуло в сердце, и ему почудилось, что оно вот-вот разорвется. Он испуганно взглянул на Клаву и среди мертвой тишины пробормотал:

– Вы меня любите?! Ах, как мне надо, чтоб меня любили!!

У Анны он вызывал приток скрытой злобы. Ей казалось, что в момент смерти лицо его сделается совсем добреньким и благодушным. «Как ребенок, которому страшно пред жизнью, пред темнотой, – раздражалась она про себя, – и который думает, что если он будет хороший, послушный, то несчастье обойдет его, и все будут его гладить по головке, и весь мир тогда сделается милым и ручным. И все собаки перестанут лаять, оттого что Вова такой добрый мальчик. И сама смерть прослезится». Ей было обидно за мир, за тот темный, жестокий и таинственный мир, который она знала и любила.

Между тем старичок действительно хотел как бы задобрить в своем уме смерть; он действительно полагал, что если он будет очень добрым и человеколюбивым, то и смерть появится перед ним в виде этакого доброго, простого и ясного малого. И поэтому она не будет так ужасна для него. Он даже чуть капризничал, временами дуясь оттого, что смерть – такая простая и ясная – все еще не идет к нему. Любовью к Богу и жизни он стремился смыть, заглушить свой подспудный страх перед смертью и потусторонним. Этой любовью он подсознательно хотел преобразить в своем представлении мир, сделать его менее страшным. Он дошел до того, что не обрадовался, когда внезапно ему опять полегчало, а, напротив, захотел, чтоб продлилось это умиление, от которого на душе было так мягко и святочно и которое приручало близкую смерть.

Впрочем, когда ему совсем облегчилось, он вдруг, на миг оживившись, не приподнимая головы с подушки, осмотрел всех своим остреньким, пронзительным взглядом и промолвил:

– Любовь к мухе предвосхищает любовь к Господу…

От удивления все раскрыли рты, а Андрей Никитич неожиданно попросил Алексея, чтоб тот записывал его мысли…

Осуществить это не удалось, потому что старичку снова стало хуже. От этих переходов он не знал, умирает он или выздоравливает.

Еще раз он внимательно вгляделся в окружающих. Лицо Клавы млело в своей пухлости. Ясные глаза опять появившегося деда Коли смотрели на него из чуть приоткрытого шкафа.

Вдруг Андрей Никитич метнулся на постели к ближайшему окну.

– Где люди… люди?! – закричал он.

– Вы любите людей?! – подошедши промолвила Клава, и пред глазами старика вдруг застыло ее мертвеюще-сладострастное лицо.

XII

На следующее утро Андрей Никитич как ни в чем не бывало сидел на своей кровати и поучал Алексея.

К обеду он опять так ослаб, что прослезился. И начал вспоминать и жалеть всех несчастных, какие только приходили ему на ум; «надо любить, любить людей», – повторял он, относясь с любовью к другим, он забывал о себе – и как бы снимал с себя бремя существования и бездонность любви к себе; ведь страшно было бы дрожать все время за себя – так или иначе «обреченного», – и любовь к людям убаюкивала его, отвлекала и погружала сознание в сладкий туман; к тому же она была почти безопасна – ведь гибель этих любимых внутренне людей вполне переносилась, не то что приближение собственного конца.

Позже, после прихода врача, Андрей Никитич совсем приободрился; он встал и решил погулять по дому; дом между тем опустел: все разбрелись по делам; оставались только Клава да Петенька, который, чтоб вволю наскрестись, забрался на дерево.

Постукивая палочкой, старичок плелся по двору, погруженный, как в облака, в мысли о любви; присел на скамеечку.

Неожиданно перед ним появилась Клавуша.

– Скучаете, Андрей Никитич? – спросила она.

– Не скучаю, а о Господе думаю, – поправил старик, впрочем доброжелательно.

Клава вдруг потрепала его по шее и присела рядом. Широко улыбаясь, она, оборотив на старика свой круглый, как луна, лик, вглядывалась в его маленькие, добрые глазки.

– Вы хотите что-то сказать, Клавдия Ивановна? – беспокойно спросил старичок.

Клавуша, по-прежнему глядя на него, не ответила, а вдруг запела, что-то свое, дикое и нелепое.

Помолчав, Андрей Никитич сказал, что Бог и любовь – это одно и то же.

Не кончая петь, Клавушка своей пухлой ладошкой внезапно начала ловко и сладострастно похлопывать по заднице старичка.

Андрей Никитич так и примерз к скамейке.

– Ничего страшного, если вы помрете, Андрей Никитич, – проговорила Клавуша, наклонившись к его старому рту грудями и дыхнув в лицо. – Приходите ко мне после смерти-то! Прям в постельку!! Костлявенькой!! – и она чуть ущипнула его в бок. – И Господу от меня привет передайте… Люблю я его, – и она лизнула своим мягким языком старческое ушко.

Андрей Никитич совсем онемел; он молчал, а Клавуша между тем утробно дышала.

– Вы сумасшедшая! – первое, что произнес, вернее пискнул старик, когда чуть очнулся.

– Это почему же, милай, – проурчала Клавуша, похабно облапив Андрея Никитича ниже талии. – Я не сумасшедшая, я – сдобная. Ну тебя!

– Оставьте меня, оставьте! – прокричал старичок, весь покраснев. Он выскользнул из Клавиных лап, вскочил со скамейки, – оставьте меня… Я просто хочу жить… жить… Я не хочу умирать…

– Так после смерти самая жизнь и есть, – убежденно проговорила Клавуша, развалясь в самой себе телом.

Она хотела сказать что-то большее, но старичок вдруг сорвался с места и побежал – рысцой, топ-топ ножками – к крыльцу и юркнул в свою комнату. Там он заперся на ключ и отдышался. Клавуша между тем, не обратив на его исчезновение никакого внимания, выползла на середку двора и, обнажив свои свинячьи телеса, развалилась на травке, покатываясь, подставляя лучам еще не зашедшего солнца свое мирообъемлющее брюхо… Близ нее лежал Петенька: чесавшись, он так забылся, что упал с веток…

Тем временем, отдохнувши в комнате, Андрей Никитич сначала нашел, что надо срочно отсюда уезжать. Но потом ему сделалось так плохо, что он испугался куда-нибудь двигаться и решил повременить, думая только о том, как бы отвести от себя приступ. «Ведь только что мне было совсем хорошо, я чудом выздоравливал», – застревал он на одной мысли.

Пришел Алексей, и старичок, обеспокоенный только за свое здоровье, как бы забыл о происшествии с Клавой, наказав только Алексею попросить, чтоб хозяйка не волновала его. В глубине души ему даже польстило, что Клава облапила его и полезла как к мужчине – так расценил он Клавины действия. («Значит, я еще живой-с», – подумал он.)

Клавуша как ни в чем не бывало заходила к нему в этот вечер, даже когда он был один. Сидела на стуле и, луща семечки, молча смотрела в окно, болтая ногами.

А ночью, когда все спали, старичку, ушедшему душой в неизвестную тьму, действительно стало плохо, особенно умом. От испуга он даже приподнялся на постели. Не то чтобы он уже умирал, но его вдруг охватил ужас, что все равно он скоро умрет и от этого никуда не денешься. И еще он почувствовал, что внутри его растет какое-то чудовище, которое сметает все его прежние доводы разума о смерти и оголяет его перед самим собой. От ужаса он даже заверещал во тьме, как хрюкает, наверное, свинья-оборотень перед ножом. Это чудовище было его второе внутреннее существо, которое иногда виделось в нем раньше, в глубине его ласковых, христианских глаз, – существо, которое упрямо хотело жить и жить, несмотря ни на что, и которое проснулось в нем теперь с неистовой яростью.

Оно требовало даже дать простой ответ на вопрос: что будет с ним после смерти?

Старичок вдруг осознал, что его вовсе не интересует, есть ли Бог и любовь или их нет, что это – как и все другие хитросплетения сердца и разума – вовсе не имеет к нему никакого отношения, а его тревожит и действительно интересует только своя судьба и ему нужно знать, что будет с ним потом. В раздражении он даже стукнул кулачком по столику, как будто от этого зависел ответ на такой жуткий вопрос. В этом страшном одиночестве перед лицом смерти и самого себя все его идеи о Боге и любви рассыпались, как карточный домик. Его второе существо злобно и настойчиво выло и добивалось ответа на вопрос: что будет, что будет?!

Тогда, обливаясь потом, обхватив голову одной рукой, старик собрал воедино все силы своего сознания и стал прикидывать, чуть ли не на пальцах.

Он начал разбирать все мыслимые варианты, какие только могут случиться с человеком после смерти.

«Первое, – подумал он, загнув большой пальчик и шарахаясь от собственных мыслей, как от чумы, – я навсегда превращусь в ничто; второе – я попаду в загробный мир; но тут же сразу вопрос – вечен он или это просто оттяжка неизбежной гибели; что вообще будет потом, после загробной жизни?!. Но не надо заглядывать дальше, – взвизгнул старик. – Я хочу только понять, что будет сразу после смерти… А там видно будет… – на минуту он остановился, застыв со своими мыслями, воткнув взгляд в темную вешалку с пустыми платьями, – но в иной жизни, – продолжал он лихорадочно думать, – могут быть свои случаи. Жизнь там будет продолжением в другой форме моей жизни здесь. Это здорово, – утробно пискнул он. – Я превращусь в существо, не знающее о своей прежней жизни и не связанное с ней, но все же в существо более или менее приличное, мыслимое и даже чем-то похожее на меня. Хи-хи-хи. Третье – я превращусь вообще в нечто неосмысленное и непонятное моему уму сейчас; в какую-нибудь закорючку. Хо-хо-хо».

Старик опять застрял; эти мысли, которые сопровождались картинами, проносившимися в его воображении, то пугали его, то, наоборот, науськивали на продолжение жизни; он то обливался потом, то икал.

Потом мысль его снова заработала с необычайной быстротой. «Наконец, другой вариант, – продолжал он думать, – превращения, переселения душ; сразу после смерти или после загробной жизни я окажусь опять в этом мире… Предположим, в этом мире, а не в иных, так легче представить… Тут могут быть свои подварианты. № 1. Я останусь на том же самом месте, самим собой, как в вечном круге. № 2. Я вновь рождаюсь в другом теле достойным человеком, продолжателем моих теперешних дел; это очень хорошо, логично и выгодно, – старик тихо во тьме погладил свою ляжку. – № 3. Я стану человеком, который не будет продолжателем моей теперешней сущности, но все же будет достоин меня… или… я превращусь в ничтожного человека… в полуидиота, – старик ахнул от страха, – а может быть, в животное… в индюшку… в лепесток…»

Старик замер; душа его опустилась перед раскрывающейся бездной.

Потом он опять зашевелился и, как окостенев, заглянул в окно; большая желтая луна висела над землей в ночной пустоте.

С его душой происходило нечто необычайное и быстрое; вся прежняя, многолетняя благость и доброта спадали с его лица, и оно становилось до безумия жалким, отчужденным и трусливо-потерянным, а моментами даже злобным.

Почему-то из всех случаев послесмертной жизни ему лезли в голову самые поганые.

Он так ошалел от страха, что вдруг вынул из-под подушки шашки и стал сам с собой разыгрывать партию – рядом, на ночном столике, кряхтя и отхаркиваясь. Но какие-то призраки все время одолевали его; ему казалось, что из угла кто-то выходит, высокий и большой, и строго грозит ему пальцем; наконец, он ошалело отвалил голову на подушку, всматриваясь широко открытыми, оцепеневшими глазами в раздвигающуюся тьму…

А наутро, после сна, произошло что-то совсем несусветное и дикое; соскочив с постели в одном нижнем белье, Андрей Никитич заявил, что он умер и превратился в курицу. С необычайной для его болезни резвостью он поскакал во двор, размахивая руками и надрывно крича: «Кура я, кура… ко-ко-ко… Кура я, кура!»

Сначала никто не принял все это всерьез, хотя многие застыли. Подошедший к тому времени врач, прощупав пульс и выслушав тело старичка, сказал, что опасность миновала, кризис кончился и Андрей Никитич идет на поправку и что он – врач – очень поражен этим… Старичок же упорно молчал.

А за завтраком – во дворе – все были потрясены: Андрей Никитич соскочил со стула и, махая руками, как крыльями, с воплями «ко-кок-ко» бросился к зерну, которое клевали несколько куриц. Распугав кур, он встал на четвереньки и начал как бы клевать зерно. Тут же подбежал Алексей; старичок приподнял лицо, и Алеша ахнул: это уже был не Андрей Никитич.

От прежней доброты и других христианских атрибутов не осталось и следа; на Алешу глядело совершенно другое, новое существо; лицо его заострилось и приобрело мертвенный, восковой оттенок; маленькие глазки глядели злобно и недоверчиво.

Чувствовалось, что Андрей Никитич внутренне порывается прыгнуть на четвереньках в сторону, как прыгнула бы курица в его положении, но не делает этого только из-за отсутствия опыта.

– Ну что вы, отец? – пробормотал Алексей и, взяв его, сразу осевшего, под руки, подвел к обеденному столику.

Странно было, что старичок совсем ничего не говорил по-человечески, кроме давешних слов, что он курица.

– Наступает пора превращений, – злобно произнесла Анна чьи-то предсмертные слова.

Днем старик совсем околдовал своим поведением всех окружающих; дед Коля ушел от него в баню; Клавуша же схватила было на него метлу, настолько старичок убедил ее, что он – курица; широко расширенные глаза Милы смотрели на него с чердака; впрочем, девочке казалось, что вместо Андрея Никитича по двору носится колесо.

Один Алеша пытался завязать с отцом разговор. Он поймал его, когда старичок, спрыгнув с забора, сидел верхом на пне.

– Рассуди философски, папа, – увещевал его Алексей, присев на травку, – ты твердишь всем, что ты курица, значит, ты это сознаешь; ты мыслишь; следовательно, ты мыслящее существо, а никак не курица. Курицы не рассуждают.

Но Андрей Никитич глядел на него пугающе недоверчиво; почти зверем. И вместо того чтобы возразить сыну логически, прыгнул на него с криками: «Ко-ко-ко!» – и пытался заклевать его носом.

Клава разняла возившихся людей. Было такое впечатление, что Андрей Никитич не узнал собственного сына.

На второй день такого нелепого поведения Алексей совсем расстроился.

– Ну что с ним теперь делать?! – изумленно спросил он у Клавы.

– А не прикидывается ли он? – вмешался подслушивающий дед Коля и осторожно повел большими ушами.

– Не звать же психиатра, – после некоторого молчания сказала Анна.

– Глупости, – бросила Клава. – Будем запирать его на день в сарай, чтоб не прыгал по заборам и не расшибся. Небось остынет.

И она пошла в дом, облапив подвернувшийся столб. Андрей Никитич же очутился в сарае.

XIII

Вечером Алексей пришел к Анне в комнату чуть не со слезами.

В той среде, к которой принадлежала Анна, жизнь и метафизика означали одно и то же; жить значило пропитать своим потусторонним видимую жизнь; поэтому любовь здесь не раз сливалась с признанием внутреннего мира, и последнее не было простой добавкой к любви, молчаливым соглашением.

Алеша не принадлежал полностью к этой среде; он тянулся к ней и одновременно страшился ее; но он был влюблен – долго и безответно – в Анну, влюблен частью из-за ее загадочности и принадлежности к этой темной, иррациональной среде.

Сегодня, кроме того, он хотел доказать в лице Анны всем этим странным, взявшим на себя слишком многое, людям, что твердая вера в Бога по-прежнему является единственной крепостью человека посреди всего этого метафизического хаоса, среди этого листопада смертей, нелепых машин и выверченных мозгов.

Этим он хотел и укрепить свою веру, и поднять себя в глазах Анны. В конце концов больше любви ему важно было признание. Признание своей ценности.

Поэтому, к тому же взвинченный идиотским превращением отца в курицу, он сразу же начал с Бога, с необходимости веры в Него и даже с целесообразности.

Анна, погладив себя по оголенной ножке, отвечала на этот раз резко и даже озлобленно. Ее ноздри чуть раздулись, а глаза блестели от охватившего ее чувства самобытия и сопротивления – сопротивления этим идеям.

Она говорила о том, почему ей не нравятся обычные религиозные системы: они исчерпаны и ставят предел метафизической свободе, в то время как дух уже давно вырвался в новую, неведомую сферу; более древний эзотеризм притягательнее сейчас, так как он предполагает большую свободу исследований и метафизических путешествий; нужен другой способ проникновения в потустороннее…

– Наконец, обычные религии слишком односторонни, – взорвалась Анна, – в то время как в метафизике нужен сейчас радикальный переворот, вплоть до уничтожения старых понятий и появления новых – может быть, еще более «абсурдных», – но тем не менее символизирующих наше состояние духа; и именно она – сама метафизика, сама религия – должна сделать этот переворот… потому что все иные, прошлые перевороты не относились к делу, так как подменяли метафизические ценности понятиями из несравнимо более низких областей, и таким образом замена была нелепа и вела только к отрицательным последствиям… Нужен, таким образом, подлинно религиозный катаклизм, – опять воспалилась она, – …мир расширяется, и наше метафизическое предчувствие вместе с ним; современные религии способны только сужать наше представление о мире, ибо это лишь искаженные тени некогда великих религий…

Алексей был совершенно подавлен и растерян; интеллектуально его наиболее ущемили слова о пределе метафизической свободы; эмоционально – упоминание о том, что сильные духом, мол, пускаются в неизвестное, страшное, потустороннее плаванье.

Но он все же вдруг возразил:

– Итак, вы говорите, что это искаженный путь, профанация, что ключи к истинному христианству потеряны… Почти… Даже значения слов сейчас уже не те, какие были тогда… Но что, если ключи будут снова найдены… Пусть среди немногих…

– Тогда, конечно, иное дело, – как-то спокойно ответила Анна. – Но интуитивно я чувствую, что это – не для меня. Как другие наши – не знаю… Хотя почему «нет», может быть… Относительно некоторых… Все настолько чудовищно и запутано, до невероятия…

Где-то в окне появилось ничего не выражающее лицо Милы с широко раскрытыми глазами. На что она смотрела?.. Алеша сидел в углу у печки; Анна же чуть возбужденно ходила по комнате; выл ветер… За стеной пела свои нелепые песни Клава.

– Ты целиком на стороне Падова и его друга Ремина… И этого кошмарного Извицкого… – пробормотал Алексей.

Анна пропустила его слова; закурив, она молча смотрела в окно, в котором уже исчезло отсутствующее лицо Милы.

– Ну, хорошо, – опять собрался с духом Алеша, – пусть многое закрыто для нас… Лишь малая часть всего, высшего, сказана людям, да и та плохо понята… Но Бога, Бога-то вы куда денете?.. Я говорю сейчас не о Боге определенных религий, а о том, неведомом?!

– Бога! – произнесла Анна. – Ну что ж я могу сказать тебе о Боге.

– Нет, ты ответь, почему ты… именно ты… вне этого, а не вообще! – вскричал Алексей.

– Бог – это, конечно, нечто другое, – начала говорить точно сама с собой Анна, у которой на душе вдруг стало спокойно. Сбросив туфли, она калачиком устроилась на диване. Слышно было, как во дворе редко, но пронзительно кричит дед Коля, обращаясь к сараю, где второй час кудахтал Андрей Никитич.

– Вообще, – продолжала Анна, – если забыть некоторые прежние атрибуты Бога, особенно такие, как милосердие, благость и тому подобные, и поставить на их место другие, жуткие, взятые из нашей теперешней жизни, то есть из реального действия Бога, то может получиться такой Бог… с которым интересно было бы как-то встретиться; на том свете… Может быть, нечто грандиозное, чудовищное… Совсем иной Бог, который если и снился нашим прежним искателям истины, то только в кошмарных снах.

– Дьявол, а не Бог. Вот какой замены вы хотите, – выдавил из себя Алексей.

– Мы не хотим, а видим, – отвечала Анна. – Бог, но другой… Уже по-иному непостижимый… Цели которого полностью скрыты от человечества… Не связанный с моралью.

– Одно голое сатанинство, – с отвращением проговорил Алеша.

– Но в конце концов лучше переход от идеи Бога к дальнейшему… Лучше абсолютная трансцендентность, – добавила Анна. – Или еще более…

– Уж не Глубев ли с его тотальным бредом в качестве новой религии?! С его религией Я?!

– Не знаю, не знаю… Мы пока ищем…

– У Глубева хоть есть его бред, – взвизгнул Алеша, – а у вас ничего нет… Кроме отчаяния!

Анна даже расхохоталась.

– А что есть у вас, современных верующих? – ответила она. – Маленький слабоумный метафизический комфорт… Пародия на золотой сон… Лаборатория для создания хорошего душевного настроения… Бессмертие ничтожеств… Да пойми ты, Алеша, – спохватилась она, не желая его обидеть. – Нам нужно право на поиск. Пусть даже перед поиском будет великое падение.

– Великое падение, в котором, разумеется, находитесь ты, Падов, Ремин и Извицкий, – прервал Алеша.

– Что ты все переходишь на личности? – произнесла Анна. – Мы же говорим об идеях… Пусть даже не мы участники этого великого падения, хотя я уверена, что мы… Пусть другие, неважно… Но за великой катастрофой взойдет новая вера… Может быть, даже Глубев. – (Алеша злобно расхохотался.) – Может, другое… Не знаю…

– Это все падовщина, падовщина, – исступленно бормотал Алексей. – Но ответь мне наконец, ответь, что тебя, именно тебя… так отдаляет от Бога?!

– Если Бог – нечто, что вне Я, то отвечу тебе: бездонная любовь к себе… Кроме того, мне не нравится, когда на ту силу, которую ты назвал Богом, пытаются надеть белый намордник, как это делаете вы, – чуть устало ответила Анна и пересела на стул. – Потом, я люблю этот таинственный, черный мир, куда мы заброшены, – проговорила она, словно размышляя вслух, – а само понятие о Боге – это уже что-то данное, мешающее крайнему, отчужденному от всего человеческого, поиску в трансцендентном… Кроме того, я ощущаю мир как игру чудовищных, отделенных, потусторонних сил… Бог – это очень скромно для моего мироощущения… Нам надо сверхтайны, свободы, даже бреда – метафизического.

– За бессмертие души-то вы все цепко держитесь, – прервал Алеша. – Дрожите за свое Я… А Бог уже вам стал не нужен… Или превращаете Его, как делает Падов, в какое-то непостижимое чудовище… Чтобы пугать им друг друга…

Но в это время дверь настежь распахнулась, и в комнату кубарем влетел вырвавшийся из сарая Андрей Никитич.

– Кудах-та-тах! Кудах-тах-тах! – прокричал он, вскочив на стол и топнув ножкой.

За дверью между тем показалась темная фигура деда Коли с огромным ножом в руках. Возможно, он уже принимал Андрея Никитича за курицу.

– Папа!.. Как так можно! – вскричал Алексей.

Но Андрей Никитич, кудахнув, выпрыгнул в окно.

Тяжелый религиозный разговор таким образом очень неожиданно и своевременно разрядился.

Алеша, правда, вне себя, не заметив Колиного ножа, выскочил во двор.

Остаток вечера прошел в каких-то хлопотах.

Андрея Никитича прибрали, хотя он невыносимо молчал, напоили бромом.

Алеша должен был уезжать с поздним поездом в Москву по срочным делам, на несколько дней. Клава и Анна согласились на это время присматривать за стариком.

XIV

По вымороченным, безлюдным и с людьми улочкам местечка Лебединое бежал интеллигентного вида, но с судорожным, стремящимся от самого себя лицом, молодой человек лет двадцати восьми. Обыватели провожали его тупым одинаковым взглядом.

А он то и дело подпрыгивал и дико вопил, поднимая руки к небу.

В небе ему виделось огромное, черное пятно, которое, как он полагал, было адекватно непознаваемому в его душе. Поэтому молодой человек так выл.

Извилистыми переулками через разбросанные помои он приближался к дому Сонновых, на ходу, мельком, всматриваясь в названия улиц.

В его кармане лежало письмо от Анны:

«Толя… приезжай сюда, ко мне… Здесь русское, кондовое, народно-дремучее мракобесие, которое я тут открыла, смешается с нашим, «интеллигентским» мистицизмом… Это будет великий синтез… Который ждали уже давно… Сюда, во тьму, подальше от наглого дыма видимости…»

Молодой человек был, конечно, знаменитый Анатолий Падов. У него было худое, с угрюмым, воспаленным взглядом, лицо; тяжесть кошмаров на нем совсем подавляла любое другое выражение; виднелась небольшая лысина; говорили, что Падов полысел от страха перед загробной жизнью.

Между тем пятно в небе преследовало его; он не мог отвести от него глаз, так странно связал он свое внутреннее с этим пятном; он чувствовал, что это пятно – отделившаяся непознаваемость его души.

Падов остановился и присел. И вдруг расхохотался. Истерично, словно удовлетворяясь своим страхом и даже любуясь им.

Что же так выбило его из колеи?

Обычно он жил саморазрушением, нередко смешанным с безумным страхом перед загробной жизнью и потусторонним. Этот страх заставлял его выдвигать бредовые гипотезы о послесмертном существовании, одну бредовее другой. Порой казалось, что он спасался от реального страха перед смертью или неизвестным тем, что еще более разжигал этот страх в себе, разжигал до исполинских размеров, подтапливая его бредком и точно готовый сгореть в этом бреду.

Нечего и говорить о том, что ко всем религиозно-философским идеям и системам, даже, казалось, и самым близким ему, он относился с утробным негативизмом.

Все, что было «не-я», вызывало у него какое-то подспудное, ярое отталкивание; его тревожный, искореженный ум сторонился даже самых родных ему миров, и в них находя что-то от «не-я»; но поскольку эти миры и идеи как-то входили в его Я, его безумство нередко носило характер саморазрушения; даже к своему собственному, чистому Я он мог относиться с беспокойством, точно и оно было с подвохом или подмененное. Теперь можно представить, какое у него было отношение к миру, если даже к своему единственному, любимому Я он мог порой относиться с истерическим негативизмом.

Таким был Анатолий Падов.

Однако ж, кроме всего этого, им иногда овладевал какой-нибудь совершенно специфический кошмарик, точно поганенький чертик вылезал из общей дьявольской стены. Так было и сейчас. Правда, его уже давно преследовала идея «вещи в себе» или той стороны мира, которая в принципе недоступна познанию; в его душе, еще в детстве, когда он впервые услышал об этом, что-то дрогнуло и надломилось. Метафизическое, овладев его воображением, всегда становилось грозным и непосредственным по силе воздействия, не менее непосредственным, чем болезнь или атомный взрыв. Но пока речь шла о том, что именно внешний мир лишь явление, видимость, за которым, может быть, кроется нечто абсолютно непознаваемое, было еще терпимо, хотя Падову не раз снилась по ночам тень этого «абсолютно-непознаваемого». Но однажды, углубляясь в эту стихию, он наткнулся на поразившую его мысль, которую раньше как-то обходил: дело в том, что, возможно, и наше Я – которое мы так любим – тоже одно явление, видимость, за которой скрывается абсолютно-непознаваемое, «вещь в себе». И Я всего лишь внешнее проявление этой вещи в себе. Вернее, просто «фук» и ничего больше, как говорил Собакевич.

Тут-то и началось!

Такое унижение он, как яростно влюбленный в свое Я, не в силах был перенести. Хотя в конце концов эта теория была лишь гипотезой, к тому же подверженной критике, он взвинтил себя до истерики, постепенно нагнетая эту идею на себя и распуская ее до превращения в образ, в чудовище…

А дня за два до приезда в Лебединое он забрел на край Москвы в грязную, с углами, пивнушку.

«То, что все иллюзорно, это хорошо, – думал он, судорожно попивая пивко и со злобой поглядывая на толстые задницы официанток и солнышко, виднеющееся в окне. – Но то, что я сам иллюзия, это уже слишком… Не хочу, не хочу!.. Что же значит, я поглаживаю себя, и это не соответствует глубинной истине?! Или: за моим Я – кроется непознаваемое «существо», которое как бы мной дирижирует?!.»

Падов подошел к стойке и попросил пива. И вдруг, как только пивко полилось по горлу, он подумал о том, что это вовсе не он, а то непознаваемое «существо», невидимо и даже чинно присутствуя у него за спиной, пьет через него пиво. А он всего-навсего марионетка даже в этом вульгарном, житейском положении.

От одной только этой мысли он подпрыгнул, и его вырвало на стойку. Жирная, ошалевшая от мух официантка равнодушно подобрала нелепую блевотину.

Прихватив чайку, Толя присел у окна, неподалеку от завернутого в непомерно большой ватник инвалида.

Такое смешение житейского и метафизического даже насмешило его. Но идеи по-прежнему давили. «Подумаем, – осклабился он в темноту. – Правильнее было бы считать, что мое Я лишь внешнее проявление этого непознаваемого «икс» или вещи в себе… Отсюда следует, что Я – фактически это не Я, ибо мое Я составляет внешнюю, так сказать, поверхность меня самого, мне неизвестного… Или иллюзию… Итак, Я – это не Я. – Толя даже пристукнул ладошкой по столику и мелко захохотал. – Но кто же я? В том-то и дело, что я не могу познать, кто я, ибо силами моего Я я не могу проникнуть в это непознаваемое, которое как раз и есть мое Я само по себе, в истине. Значит, я отчужден от самого себя больше, чем от неба. Может, даже то непознаваемое – враг моего Я… Может, я враг самому себе…»

Дальше Падов уже не мог думать: он упивался эмоциями. На него напала стихия какого-то дикого веселья. Он ощущал свое Я не как самостоятельное начало, а как некий шарик, подпрыгивающий на доске, которая сама по себе несется по неизвестному пространству в другой еще более неизвестный мир. Он чувствовал приближение патологического хохота…

Подошел к завернутому в ватник инвалиду, валяющемуся на полу, и вылил на него чай. Инвалид вынул свое сморщенное, в лохмотьях лицо. Тогда Падов потрепал его по морде и, встав на четвереньки, вынул из кармана пол-литра водки. Он оказался под столом, а завернутый, как гусеница, инвалид лежал рядом. «Самое главное, это – одичание», – проговорил Падов в засохшее ухо инвалида. Тот радостно улыбнулся провалившимся черным ртом. Падов влил туда полбутылки водки. Остальное выпил сам. Инвалид, надувшись водки, опять залез в ватник, и Падов посыпал его крошками…

Все присутствующие в этой пивной были заняты своим делом: кто пил, уткнув нос в водку; кто спал; кто просто стоял в углу. Никто не обратил внимания на Падова. Одуревший от самого себя, вечерним троллейбусом он приехал к себе домой в одинокую каморку, где в углу у окна висел портрет Достоевского.

Вечерний свет заливал эту узкую комнату, словно она была воскресшим гробом. Внутри, под одеялом, Падов вдруг охладился, как труп, и хрустально влюбленно посмотрел на себя в огромное, нависшее над комнатой зеркало. Успокоенно пробормотал: «Ну не очень уж мое Я – иллюзия… То-то, – и он погрозил пальчиком в отражение. – А все-таки ужасно, если когда-нибудь мое Я обесценится…»

И он уснул, уйдя в небытие. Эта ночь прошла спокойно. Зато следующая ночь была кошмарна. Падову опять чудилось «непознаваемое». Непознаваемое, вернее сказать, гонец от непознаваемого, обычно приходил в разных оболочках, но на сей раз просто раздался сильный стук в дверь.

– Кто это?! – завопил во сне Падов.

В ответ, как бы без предупреждения, прозвучал громкий голос:

– Вы совсем не то, что о себе думаете.

«Я – человек… вернее, дух», – подумал Падов.

– Но… но, – ответил голос.

«Я – личность», – опять подумал Падов.

– Дурак, – ответил голос. На этом все кончилось.

После таких неожиданных, нелепо врывающихся посещений Падов пробуждался от своего подсознания в холодном поту. Призрак непонятности и обесцененности мучил его. И на сей раз он не мог долго заснуть. Рано утром в дверь постучал почтальон. Он принес как раз то знаменитое письмо от Анны, где она призывала Падова во тьму, в «простонародное мракобесие». Падов – как профессорский сынок – не очень-то верил в силы народные, но повидать Анну был не прочь. «Она – родная», – знал он. Вот почему Падов оказался в Лебедином. Он пробежал по нему как некий метафизический вепрь и наконец присел, изможденный, на скамейку у разрушенной пивной. Черное пятно, которое он видел в небе, вдруг исчезло, точно спрятавшись в его душу. Падов встал и вскоре очутился перед домом Сонновых. Вверху, на дереве, раздался слюнный свист: то свистел Петенька.

XV

Аннушка встретила Падова с объятиями. Но он носился от нее, как дитя, по всей комнате. И все время хохотал. Снизу, точно в ответ раздался животно-таинственный хохот Клавы. Была уже тьма, которая смешалась с этим домом.

Аннушка зажгла свечку. Осветился верхний угол комнаты, где опять был Достоевский. Прибрала на стол: бутыль водки, ломоть черного хлеба и соль. Им не надо было начинать сначала: разговор, уходящий внутрь, точно прервался когда-то, месяц назад.

Падов, хихикая бледным лицом, начал рассказывать о своем теперешнем состоянии, все время показывая себе за спину.

– Где-то сейчас Федор, – почему-то вздохнула Аннушка.

Она была в платочке, по-народному, и это придавало ее утонченному лицу какой-то развратно-истерический вид, со стонами из-под пола.

Но по мере того как Падов рассказывал, превращая свой мир в веселие, Анна все более зажигалась его образами. Вскоре она уже смотрела на Падова как на шутку, за которой скрывается «вещь в себе». Она высказалась, и Падов взвыл от восторга: «я сам хочу отнестись к самому себе как к шутке», – взвизгнул он, наливая в стакан водку.

Но по мере того как разговор углублялся, в темном пространстве как будто сдвигающихся углов Анне все более мерещилось непознаваемое. Сначала «оно» лишь слегка исходило от Падова, и он постепенно становился как черный святой, в ореоле неведомого.

И Анной уже овладевала страсть.

Она подошла к Падову и погладила его коленки: «Святой, Толенька, стал… святой», – пробормотала она с невидимо-кровавой пеной у губ.

Падов содрогался в забытьи. Его мысли, точно обесцениваясь, падали с него, как снег с волшебника.

А за мыслями – оставалось оно, непознаваемое.

Наконец Анне, прислонившейся к стене, уже привиделось, что Падов стал совсем маленький, потому что непознаваемое, исходящее от него в виде ореола, разрослось и стало как бы огромной черной стеной, в которой копошился маленький червяк – человекодух.

Сердце у нее дрогнуло, и ей захотелось соединиться с этим черным пятном, с этой вещью в себе.

Она ринулась ему навстречу.

Хотя визуально непознаваемое предстояло как черная стена, в которую был замурован Падов, но духовно оно предстояло как предел человеческих возможностей, как то: при приближении к чему мысли гаснут, обессиливаясь в своем полете. И туда же, за ними, за мыслями, рванулась ее кровь…

Через несколько мгновений они были в постели. И Анне стало нечеловечески-странно, когда над нею очутилась черная стена… Лицо Падова как бы барахталось в ее тьме… Вскоре все было кончено, непознаваемое, охватившее на мгновенье все ее существо, ушло куда-то, в отчужденную даль. Но им удалось сочетать грубую и узкую реальность полового акта с утонченным и грозным бытием неведомого…

На следующее утро все ушло еще глубже, точно неведомое свернулось и спряталось за обыкновенным.

Обыкновенное, правда, чуть просветленное этими внутренними смещениями, казалось как бы вывороченной наизнанку вещью в себе. Анне чудилось, что лоб Падова светится, но каким-то простым светом. Толя молча убирал на столе, двигался по комнате, мимо шкафа. Обыкновенное было еще надломлено недавним наплывом неведомого. Почти все в доме спали. Но покой Анны и Падова был нарушен стуком в дверь; дверь как бы сама собой отворилась, и вошла девочка Мила. «Да она – слепая», – вскричал Падов, и это были его первые слова после ночи. Мила молча, действительно как слепая шла от двери к окну.

– Да нет, она видит. Только она не любит разговаривать, – ответила Анна, всматриваясь в лицо Милы.

И верно, более точное впечатление было такое, что Мила видела… только что она видела?!.

Ни Падов, ни Анна, конечно, не знали, что у Милы, лицо которой обычно ничего не выражало, с некоторых пор родилось странное состояние. Она, видя, ничего не видела. Формально, например, Мила видела предметы в Аниной комнате, но это не вызывало у нее субъективного ощущения, что она их видит, хотя ориентироваться она могла.

Поэтому Мила просто, безотносительно, села на стул и попросила чаю. Но чай она пила как воздух.

Падов и Анна, оставив ее, вышли на сонновский двор. Там уже лежал под скамейкой пьяненький дед Коля. Личико свое он прикрыл кепкой. Уместившись рядом, за небольшим деревянным столиком, Анна посвящала Падова в тайны сонновского дома. Особенно восхитило Падова превращение Андрея Никитича, которого он так и называл теперь: куро-труп.

И вдруг из-за спины раздался благостный, чуть шальной голос Клавы:

– Присуседились, небесные… Ну как, Аннуля, отсосала ему яд Божий из члена… А… – и она ласково потрепала пухлой рукой Анину грудь.

«Хорошо!» – мельком подумал Падов.

– А у меня водичка с собой есть… Прохладиться, – разболталась Клавуша, присаживаясь. – Вот.

И она поставила на стол ведро воды.

«Хороша!» – еще с большим восхищением подумал Падов.

В это время из сарая донеслись звуки хлюпкого падения тела. Это курицей выскочил Андрей Никитич; только выскочил чересчур мертвенно, как все равно курица, стремящаяся на тот свет.

Отряхнувшись, он «пошел» к собеседникам. Все ждали его с умилением; но Клавушка только теперь, когда он стал курицей, почему-то, напротив, считала его человеком.

Надо сказать, что два дня назад Андрей Никитич стал уже разговаривать, но как-то односложно. Страшно измененный даже внешне, теперь, после нескольких дней новой жизни, он скорее уже напоминал не живую курицу, а мертвую. И теперь, в своих односложных выражениях, он уже так не упирал на то, что он – курица, а выражал мнение, что он просто мертв.

Когда куро-труп подошел к столику, Падов обнял его и поцеловал. Сели за стол. Каждый выпил из ведра водицы.

– Скажите, Андрей Никитич, – обратился к нему Падов. – Говорят, вы раньше были очень религиозный человек? Я читал ваши рукописные книжки о Господе.

Куро-труп с изумлением посмотрел на Падова, подскочил и мертвенно-желтым, как у повешенной курицы, лицом клюнул его в щеку.

– Его смотрели психиатры? – спросил Падов.

– Напрасно Алеша время тратил, – усмехнулась Анна. – Перед твоим приездом наехал их тут целый табор. И знаешь, психику признали нормальной, только чуть суженной. Просто у Андрея Никитича, дескать, снизился интеллект… Да неужели ты не видишь, Толя, что психиатрия тут ни при чем. По-моему, он явно превратился в другое существо, совершенно другое, нечеловеческое.

– А психиатров-то надо было вызывать, когда Андрей Никитич в Господа верили, – похабно вмешалась Клавушка. – А не сейчас.

– Я просто мертв, – вдруг ответил Андрей Никитич на обыкновенном человеческом языке.

Все замолчали, а у Анны даже выступили слезы на глазах.

– Я и сам так думал, что психиатрия тут ни при чем, – вскричал, прервав молчание, Падов. – Андрей Никитич, вы говорите, что вы мертвы, вы это говорите, значит, вы живы.

Падов подошел и холодно заглянул Андрею Никитичу в его тусклые, как у кур, глаза.

– Вы живы, но особой, мертвой жизнью! Понятно?! – продолжал он. – Вы помните, как жили раньше, как верили в Бога?

В глазах Андрея Никитича вдруг на мгновенье блеснула искра какого-то чудовищного, нечеловеческого сознания.

– Пустяки все это было, – сказал он. Искра вдруг пропала и лицо опять приняло куриное выражение. Падов застыл, пораженный этой искрой.

– А ты знаешь что?! – обратился он к Анне. – То, что он стал курицей, это, возможно, переходный этап… Уже сейчас в нем рождается какое-то новое сознание, но только мертвое… Мертвое по отношению к человеческому и в том смысле, что какое-то подземное.

– Ко, ко, ко! – прервал куро-труп, вскочив на стол и опрокинув ведро с водой.

– Он совершенно нормален, – сказала Клавушка, обнежив Анин зад.

– А насчет мертвого сознания, поживем – увидим, – добавила Аня.

– Вот то-то поживем – увидим, – сочно обрадовалась Клавушка. – А не хотите сейчас баиньки? Прям с утра? Я в саду, в палисаднике, уже давно три ямы вырыла. И травушки туда наложила. Все равно как травяные могилки. Я там уже два раза спала.

Падов расхохотался, глядя на Анну: «Синтез, синтез-то какой!» И все втроем действительно пошли в травяные могилки. Мимо них промелькнула тень Милы.

«Как жаль, что нет Федора», – подумала Анна.

– А что говорил до своего превращения Андрей Никитич про обитателей этого дома? – спросил Падов у Клавы, когда все улеглись в ямы. Могилки стояли рядом, как бы замуровывая в себе, но голова Падова чуть возвышалась над землею, для разговору.

Из-под земли донесся Клавин голос, причем почему-то с похабными интонациями:

– Да кажись, злыми всех нас считал.

Падов рассмеялся.

– Да ведь мы не злые, мы просто потусторонние, – сказал он и спрятал головку в травяную могилу.

А к вечеру во всем дворе Сонновых – Фомичевых уже царило веселие. Мила, ничего не видя, забралась на дерево. Петенька с остервеневшим от самого себя лицом скребся под ним. Похмельный дед Коля, еле держась на ногах, искал по всему двору могилку доченьки Лидиньки, хотя она была захоронена на отшибе Лебединого.

Первой из травяной могилы вылезла Клавушка.

Мысленно онелепив окружающее, так что нелепость всего была возведена в квадрат, Клавушка побрела устраивать еду…

А Падова недаром называли «любимчик загробного мира»: в травяной могилке он надумал такое про будущую жизнь, что не решался сказать об этом даже Анне. С побледневшим лицом он вылез из-под земли. Вообще метафизические кошмары часто сменялись в его душе, вереницей, один чудовищней другого. Возможно, что сыграла роль перемена ситуации…

Анна еще лежала в могилке, любуясь на себя в зеркальце. В то же время она искала непознаваемое в самой себе.

К тому же Анну преследовала мысль о прошедшей ночи: о соединении с Падовым и вещью в себе. До этого, периодами, она жила с Падовым, но с вещью в себе – никогда. И даже физическое удовлетворение от этой ночи казалось ей жутким и лежащим по ту сторону обычного… Она даже не могла понять, удовлетворена ли она или просто спокойна – спокойна холодом неизвестного. «Ты у нас метафизическая куртизанка», – говорил ей нередко Падов.

Ужинали опять во дворе, за привычным столиком. Андрея Никитича никак нельзя было усадить за стол: он курлыкал и дулся. Наконец, Клава, умилившись, высыпала ему на травку гречневую кашу, и Андрей Никитич, встав на четвереньки, с удовольствием поклевал ее. Дед Коля, ранее охотившийся за Андреем Никитичем с ножом, имел теперь с ним особые интимные отношения. Он подал ему замысловатый знак на пальцах, и куро-труп вдруг робко присел на скамейку, за стол. Вскоре дед Коля, вскочив, ускакал куда-то за Петенькой, но Андрей Никитич по-прежнему сидел. Уловив его какой-то вроде бы осмысленный, с человеческой точки зрения, взгляд, Падов спросил:

– Андрей Никитич, что же все-таки с вами, объяснитесь, ради бога… Может быть, нас всех ждет такая участь. Что с вами?

– У меня отнялись мысли, – вдруг ответил Андрей Никитич.

– Как отнялись?! Значит, вы ни о чем не думаете?

– Ни о чем.

Куро-труп покачал головой и опять замолк, как самая настоящая курица. Было такое впечатление, что сказал он это мельком, самым последним, еще сохранившимся атомом человеческого сознания.

– Надо бы его как-нибудь расшевелить, – сказала Клава, сжимая свои вкусненькие пальчики. – Аннуля, вы никогда не спали с домашнею птицею?.. Попробуйте-ка его соблазнить!

Падов хихикнул. Клавуша вдруг оживилась.

– Надо бы выпить, ребята, – сказала она, глядя в дерево. – Пойдемте в комнату, там лучше…

Все встали. Падов вел Андрея Никитича за руку и бормотал:

– Он совсем не контактен. Но мы проникнем в него.

В комнате, куда Клава провела друзей, было вымороченно-уютно; в углу у пухлой постели темнели странные изображения.

Откуда ни возьмись появился гусенок. Это Клавуша внесла его, прижимая к полной груди. Потом, подхватив его, вдруг юркнула в смежный маленький чуланчик, дверь в который приютилась между углом и пузатым шкафом. Куро-труп, прыгнув, вскочил с ногами на постель, безразлично хохотнув.

Аня с Падовым налили себе немного водки. Кровавый закат смотрел им в окна.

– Клавуша-то наслаждается, – подмигнула Анна Падову. – Вот только как, никто не знает…

Но душа Анны по-прежнему была занята непознаваемым; и даже лицо Падова было как сюрреальное окно в непознаваемый мир. Но внешне Анна была здесь.

Минут через десять появилась раскрасневшаяся Клавуша. В ее руках был гусенок, который ворочался.

– К такой встрече, – взглянув на Падова, сказала она, – надо и закуску подходящую. Я мигом этого гусенка зарежу и самым быстрым способом приготовлю.

Чуть пьяненький Падов одобрительно похлопал ее по бедру. Клавуша исчезла в темноте коридора.

Падов, совершенно истощенный искренностью и жутью своей внутренней жизни, внешне вел себя истерически и по-юродивому.

Сейчас он пристал к Анне с просьбой хоть в какой-то степени соблазнить куро-трупа.

– Может, тогда встанет из гроба-то своего. Эдакое воскресение из мертвых, – хихикал Падов.

Анна, чуть опьяненная и ушедшая в свои мысли о неведомом, вдруг, как сомнамбула, стала действовать.

Она присела на кровать, рядом с куро-трупом, и, поглаживая ему руки, глядя в лицо, начала, больше глазами, говорить про любовь, про нежность.

Но Андрей Никитич совсем не реагировал; потом даже начал брыкаться и пускать слюну.

– Безнадежно, – пробормотал Падов.

Но вдруг, то ли после того, как Анна сделала какое-то движение, то ли еще почему, тусклые глаза Андрея Никитича засветились. «Ого!» – проговорил Падов. Однако, самое странное, глаза куро-трупа засветились вовсе не на Анну; он явно смотрел за ее спину, в какое-то пространство. Тело его было неподвижно, а глаза светились все больше и больше, каким-то тусклым, мертвенным интересом. Он все время глядел в пустоту, как будто чего-то там видел. Более того, Анне показалось, что в его глазах выражен яростный сексуальный интерес к этой пустоте.

Инстинктивно Падов прижался к Анне. Что-то вдруг переключилось, и Анна, встав и прильнув к Падову, стала тихо танцевать с ним, словно они были одни в этой комнате, напоенной субстанциональным безумием.

Иногда они бросали взгляд на куро-трупа. Но Андрей Никитич не был разбужен.

Он приподнялся и с прежним выражением мертвенного интереса в тусклых глазах пошел неизвестно куда. Что-то в нем происходило, и Анне вдруг провиделось – или почудилось?! – что это «что-то» есть адекватная компенсация за отсутствие половой жизни «там». Компенсация, которая могла происходить только в том мире, куда попал старик.

Старичок бормотал, иногда, чуть приседая, кивал головой пустоте. В его сознании, очевидно, происходили какие-то процессы, которые внешне, поскольку он был еще в земной оболочке, выражались ублюдочно и нелепо. Один раз Андрей Никитич даже залаял.

Падову казалось, что, поскольку у старичка отнялись мысли, он думая не думает.

Анне почему-то вспомнилась идея о множестве, может быть о бесконечности миров, существующих помимо нашего, но где-то рядом с ним. «Один из них, – думала она, – налицо…»

Неожиданно Андрей Никитич споткнулся и медленно плюхнулся в кресло, как скованное чудовище… Дверь распахнулась, и вошла Клавуша с приготовленным гусенком на блюде; она улыбалась всем своим провально-пухлым, масляным лицом: «Вот я какая быстрая!»

Водка была еще недопита; она стояла на столе, купаясь в вечернем свете, все уселись за стол, кроме, конечно, куро-трупа; последний был в забытьи и уже ползал по полу.

Анну и Падова поразило стремительное превращение живого гусенка в мертвое, сочное блюдо. Эта история вдруг внезапно очень больно кольнула в сердце, подчеркнув всю иллюзорность жизни.

Анна без содрогания не могла взять кусок мяса в рот. Клавуша же добродушно и с наслаждением уписывала вовсю.

– Полюбовничка своего жрете, Клавдия Ивановна? – умилился Падов.

Клавуша вдруг покраснела, но как-то безотносительно; хотя кусок все-таки застрял у нее в горле.

– Ну как прошло? – посочувствовала Анна.

– Идеть, – улыбнулась Клава. – Вот сейчас совсем прошел, – и она довольно погладила себя по брюху. Кусок действительно прошел.

XVI

На следующий день приехал Алексей Христофоров. Сверившись насчет Андрея Никитича, он, узнав о Падове, хотел было улизнуть, но Толя не дал ему такой возможности.

Аннушка тоже постаралась задержать его до вечера, своеобразно приголубливая. Христофоров прятался от них по углам, в сарае, между дровами.

Куро-труп никак на него не реагировал, но вообще был очень озлоблен и, надувшись, покраснев, сидел в сарае, высоко, на досках, так, как сидят обычно курицы на насесте.

Христофоров, ошалев от всего, ушел к деду Коле, хотя по дороге его почему-то напугала девочка Мила.

Если с Анной у Алексея были свои отношения, то Падова и его окружение Христофоров последнее время совсем не выдерживал. И тем более такого сочетания: Анна и Падов.

Он боялся Падова, боялся через него вызвать в себе какие-то безобразные импульсы. Хотя Падов часто нес при нем несусветную, юродивую дичь, Алеша чувствовал, что за всем этим скрывается такое, при виде чего надо бежать в травы и молиться.

Но все-таки и на сей раз, у Сонновых, ему не удалось увильнуть от Падова.

– А вы знаете о том, Алеша, – влюбленно глядя ему в глаза, сказал Падов, – что Бог противоречит вашему существованию, – и Толя захихикал тем утробно-истерическим, по отношению к внешнему миру даже дебильным смехом, каким он всегда смеялся в таких случаях.

Христофоров так и рот раскрыл от изумления: он и не пытался осмыслить эту фразу, то есть представить, в каком случае это возможно, чтобы Бог противоречил им же созданному, но почувствовал себя очень задетым и даже как бы пристукнутым. Чем более иррациональны были такие выходки, тем сильнее они выводили его из себя.

– Бог вовсе не противоречит моей сущности, – со слюной, растерянно проговорил он. – Бог меня очень любит, – уже как-то совсем глупо, как на приеме у психиатра, прибавил он, разводя руками.

Но потом опомнился. Вскочил и убежал к Анне, в комнату.

– Я уезжаю! – закричал он. – Этот черный ублюдок опять начинает меня дразнить!

– Да бросьте вы, Алеша, – вдруг вмешалась откуда-то взявшаяся Клавуша, – ласки вы просто не понимаете!!

Вскрикнув, Христофоров схватил сумку и унесся – через двор, на улицу. По дороге ему показалось, что Бог, как Он есть на самом деле, а не в учениях, действительно противоречит его, Алешиному, существованию. От этого Христофоров вскоре почувствовал себя страшно поглупевшим и совершенно выкинутым из мира. Даже тело свое он ощутил не на месте.

Между тем Анна пошла пробирать Падова. Она видела, что после всех этих бурь по поводу вещи в себе, после этого «начинающегося синтеза» с подспудно-народным мракопомешательством Падов сам находится во власти какой-то внутренней истерики, во власти своей стихии. Она чувствовала также, что сейчас ему нет до нее дела.

Посреди всеобщей оторванности, посреди своих вспышек любви к идеальным, умопостигаемым сущностям и «бредовым» мирам Анна нередко остро чувствовала и людей, разумеется, близких ей по духу.

Поэтому отношение Падова задело ее. Ей было обидно, что она не в центре Толиного состояния, и чтобы поддержать себя, она, спускаясь по лестнице, погладила собственную грудь, на мгновенье захлестнувшись в любви к себе.

– Оставь ты в покое Алексея, – накинулась она на Падова, – что тебе он? Пусть живет в своем комфортабельном, христианском мирке…

Но Падов прервал ее.

– Вот что, – тихо проговорил он, – я чувствую: что-то надвигается… Ты оставайся здесь, если хочешь, а мне надо уехать. Но скоро мы все равно увидимся.

По Толиному лицу Анна видела, что он говорит правду и что он бесповоротно куда-то уезжает, вернее, бежит…

«Чем скорее, тем лучше», – подумала она.

Через час Падов уже выходил из дому. Но до этого он о чем-то долго шептался с Клавой. Как потом Анна узнала, речь шла о Федоре.

XVII

Анна проводила Падова почти до самой станции. Она не знала, с кем прощается: с вещью в себе или с человеком.

Поганая кошка все время бежала и мурлыкала около ее ног. Испугавшись мыслей, направленных на мир, Анна ушла в себя и там, на дне души, видела озарения; в озарениях и пришла домой.

Далеко, под деревом кто-то истошно выл.

Измученная, Анна рухнула в постель и заснула.

Посреди ночи ей стал видеться сон. Сначала она увидала Извицкого – того самого, про которого Алеша Христофоров говорил, что он кошмарен. Пожалуй, после Падова он был самым близким для Анны.

Извицкий вошел тихо-тихо, открыв дверь Анниной комнаты, здесь, в сонновском доме. Но, как часто бывает во сне, пространства смешались: сама комната виделась та, в которой Анна жила в Москве. А окно из нее вело не в Москву, а в синее пространство, где реяли голуби, точно сорвавшиеся с религиозных картин.

Извицкий как будто замешкался, осматриваясь, словно ничего не узнавая. В одном углу стена комнаты была чуть раздвинута, и за ней зияла бездна.

Анна чуяла, что она – здесь, в этой комнате, и хотя себя не видела, но чувствовала свое присутствие где-то рядом… Тело у Извицкого было мягкое, гладкое, со складочками, впитывающими в себя, но выражение лица его запомнилось озлобленно-тоскливое…

Наконец, он медленно пошел к Анниной постели, туда, где она неожиданно уже не только чувствовала, но и видела себя. И тут Анне стало сниться что-то совсем невероятное и жуткое. По мере того как Извицкий подходил к ней, она исчезала.

Исчезала, вытесняясь из сна в какое-то ничто.

Та жгучая субъективная привязанность, которую чувствует спящий по отношению к самому себе, виднеющемуся во сне, тоже стала пропадать. Потому что самой себя не оставалось. Это постепенное исчезновение было не только страшным и мучительным, но и странным, точно медленное выталкивание из самого мира. У Анны, на внутренней стороне раскинутых во сне ног, даже выступил теплый пот, словно влага жалости и пощады.

Вдруг все сразу изменилось, произошел резкий, обозначенный разрыв: Я разом, полностью выпало из сна и сон внезапно приобрел новое качество.

Он стал формализованным, жутким, словно происходящим во вне; если бы не его существующая в то же время слитность с душой, за ним можно было бы наблюдать с далеким спокойствием, как за действием на другой планете или в не настоящем. Мука прошла, и Анна почти холодно следила за сном, не чувствуя, где она, что она.

Извицкий между тем продолжал медленно подходить к постели, с тем же, даже большим желанием. «Что он там ищет? – подумала Анна. – Ведь меня там нет». Ей стало не по себе: что можно искать на пустом месте. Извицкий вдруг очутился прямо над кроватью; под одеялом что-то двигалось; он со страстью и надеждой резко откинул одеяло… И Анна увидела: пустоту, но только извивающуюся. На постели ничего не было, и в то же время эта пустота дергалась, притом очень сладострастно; от этого-то и шевелилось одеяло. Анне показалось, что Извицкий погано и понимающе улыбнулся этой пустоте. Что было дальше, непонятно, ибо в этот момент Анна стала просыпаться. Медленно возвращалась к себе. Отсутствие себя во время сна переносилось угрожающе тяжело, тяжелее любых фобий, особенно по последствиям; душа точно охолодилась.

Чуть опомнившись, она встала с постели. В окне была ночь. Звезды, мерцающие во тьме, вдруг заговорили, и Анне почудилось, что это – ожившие, разбросанные по миру голоса всех идиотов, тоскующих на земле…

Собрание сочинений. Том 1. Шатуны. Южинский цикл. Рассказы 60 – 70-х годов

Подняться наверх