Читать книгу Собрание сочинений. Том 1. Шатуны. Южинский цикл. Рассказы 60 – 70-х годов - Юрий Мамлеев - Страница 4
Шатуны
Часть вторая
ОглавлениеI
После того как Федор покинул Клавин уют, он вскоре поехал по делу, на север, в глубь России, к Архангельску…
И даже мельком не вглядывался в людей: ум его чаще был занят Анной и чем-то еще, как всегда жутким и неопределенным.
Иногда же, когда вглядывался, то люди казались ему не живыми загадками, которых надо убивать, чтобы в некотором роде разгадать их тайну, а наоборот, уже готовыми светящимися трупами, без всяких тайн. «Сколько мертвецов», – подумал Федор на вокзальной площади, заполненной двигающимися толпами. Два раза он, ради детского любопытства приподнимая голову, явственно видел внутри живого, закопченного воздухом человечьего мяса светящиеся синим пламенем скелеты.
«Еще схватят за горло», – простодушно думал он, глядя на истерически говорливых, деловых мужчин, рассуждающих о паровозе.
В вагоне он поразил живую, чуть боящуюся своих мыслей девушку, своим долгим, бессмысленным взглядом.
Она почему-то решила, что он хочет есть, и предложила ему бутерброд.
Федор же, окаменев, смотрел в окно: мимо него мелькали хватающие своей тоскливостью необъятные поля, заброшенные домики; иногда казалось, что все это вот-вот должно исчезнуть или провалиться сквозь землю.
В душе Федора был покой, как мертвенная глыба; и даже во сне ему виделись одни камни. Бодрствуя же, он слушал свой живот, словно он был единственно живым в нем; вкушал его переливы, погружая в бездонную плоть душу; но от присутствия сознания мертвел даже его живот.
Чувствительной девушке, сидящей около него, казалось даже, что он думает животом, а голова у Федора так, для видимости. Он притягивал своим животом окружающих, как будто его живот был мертвенный храм, втягивающий в себя.
Хорош же был его вид с сумрачным, колыхающимся, в темных мыслях животом и совершенно рудиментарной, как пятка, как кусок мяса, головой…
В стуке Федор доехал до нужной станции Д. Сознание как будто возвратилось ему в голову, но от этого голова сделалась совсем странной и даже как бы блуждающей. Таким Федор и оказался в этом пронизанном ветром и шатающимися людьми городке. Непомерно большая, особенно по сравнению с маленькими, уютно-одноэтажными домиками, площадь служила также местом остановки автобуса, на котором Федору нужно было доехать до ближнего, смешного аэродрома, а оттуда лететь на самолете в Р., куда иначе по бездорожью нельзя было и добраться. Но два дня Федор прожил около этой площади, окуная свое лицо в канавы и дорожки около домов. Один раз ночью, проснувшись, он дико завыл под окнами одного домика; и жильцам почему-то снились одни ангелы.
Наконец, Федор забрался в грязный, полуразрушенный, нелепо-трухлявый, битком набитый автобус. Водитель – здоровый, лысый, шальной детина – сначала повел автобус резво, бешено, словно норовя на тот свет. Но, очутившись за станцией, на пустынной, полулесной дороге он повел автобус так, как будто все время спал. Детина громко, на весь автобус зевал, харкал в потолок, но люди застыли, погруженные в себя.
Федору даже показалось, что это не автобус, а мчащийся на колесах молельный дом. Видимо, каждый молился здесь своему одиночеству. Только шофер был чересчур боек: нелепо смотрел по сторонам, вертелся, да и руль под его лапами еле держался. К рулю он скорее относился как к месту, чтобы облокотиться.
Так в покое Федор проехал половину дороги. Изредка, словно слезы засохшего божества, моросил мелкий, севернорусский дождик. Водитель вдруг остановил машину и выпрыгнул из нее. Угрюмо, с земли, подошел к сидящим в автобусе пассажирам.
– Выпить-то никто не желает? – тупо спросил он. Пассажиры мутно зашевелились, но, видимо, к этому уже давно привыкли. Однако охотников до водки, как ни странно, не нашлось, правда, в автобусе сидели одни бабы да старички.
– Ну подождем малость, пока я опохмелюсь, – проговорил водитель и, вынув из кармана бутыль водки и колбасу, расселся на обочине дороги.
Пассажиры чуть-чуть приуныли, кто-то запел. Выпив водку, водитель опять подошел к пассажирам.
– Ну я посплю пока, потом поедем, – лениво потянулся он. Все молчали.
– Да как же, я на аэродром опоздаю, – пискнула старушка с тремя корзинками.
– Не опоздаешь, – сурово оборвал ее водитель. – Самолет сам скорее тебя опоздает. Он на расписание не смотрит. Эва, опять на небе солнышко…
И водитель пошел под дерево – спать.
– Таперя он надолго, Петряй. Вон другой шофер, Костя, так он мало спит во время рейсу, – проговорил какой-то старичок из местных.
Автобус стоял недвижен, водитель спал под деревом, а пассажиры разбрелись: кто ходил вокруг автобуса, кто пошел в лес по грибы.
– Не заблудились бы! – истошно крикнула рваная старушонка. Федор тоже вошел в лес, но долго стоял около дерева. В уме скелетов больше не было, была Анна… Днем добрались до аэродрома – огромного пустыря, напоминающего площадь на станции, только без домишек по краю. Два-три покореженных самолета стояли на земле. Нужный самолет действительно еще не прилетел, опаздывая часа на четыре, и на аэродроме, как на лужайке, образовалась очередь около пустоты. Старушка с тремя корзинками норовила первая. Дед пел песни. А Федор никого не видел: иногда вместо людей в сознании выплывали столбы. В воздухе летали и хлопотливо каркали мокрые, черные птицы.
Наконец, появился и самолет: маленький и, казалось, готовый вот-вот развалиться. Вид у него был еще невзрачнее грязного автобуса. Народец радостно полез в машину, полупьяный летчик погонял: быстрее, быстрее. Набитый самолетик поднялся вверх, к воронам. Сквозь наружную стенку пассажирам слышались мат и пьяное уханье летчика, разговаривавшего с кем-то по радио. В высоте отвалилась и полетела к земле дверца пассажирской кабины. «Как бы не вывалиться», – испуганно подумала рваная старушонка и отодвинулась от образовавшейся пустоты.
Федору захотелось равнодушно высунуть в эту пустоту лицо. Между тем летчик ругался с кем-то, наземным, по рации:
– Не буду я на етот аэродром садиться, – бормотал летчик. – Я Солнечное пролечу, а сяду… Сегодня я в Солнечном не опущусь.
С грехом пополам самолетик опустился на траву, около Р. Обалдевшие, но в суете, пассажиры высыпали наружу.
– Дальше пока не полетим, – угрюмо предупредил летчик. – Бензин кончился. Вот к председателю в деревню схожу: он даст… Мы у него бензин меняли на водку.
Народец, точно зачарованный, расселся где мог. Но Федор был на месте, у цели.
– Машина хорошая, все выдержит, – сказал на прощание летчик и пнул самолет ногой, как телегу.
Федору равнодушно-нравилось такое отношение к технике; сам он почти не замечал существование машин.
В местечке Р. Федору нужно было завершить свои кой-какие денежные дела.
Дальний родственник-старичок, из местных, похожий на бабу, сначала махал на него тряпкой и норовил убежать в лес. Но Федор не отставал, держа его за рукав. Спал на полу, в избе, недоверчиво щурясь от мирского света, пряча голову вниз, во тьму. Изумлял он также тем, что играл с маленькой, иссушенной девочкой в прятки.
Дико было видеть его, огромного, точно заслонившего собой солнце и в то же время прячущегося от неизвестно чего…
В поле, около домов, молодежь еще до сих пор играла в бабки. Для безобразия Федор и сам готов был поиграть. Молодежь шарахалась от тяжелого, угрюмого и серьезного выражения его лица. С таким видом он и играл в бабки. Да еще мертво сопел при этом. Домой, в избу, возвращался один, нелепо осматриваясь, провожаемый воем бездомных и точно чующих его кошек.
II
Наконец Федору удалось закончить свои дела. Утром, один, навстречу восходящему солнцу, он пошел на ближайшую станцию. Соннов уже давно не относился к солнцу как к солнцу: оно казалось ему мертвенным, опаляющим, вымершим изнутри существом, совершающим свой ход для других. И ему было приятно греться в этих лучах смерти, впитывать тепло от погибшего для него существа.
Иногда он останавливался и грозил солнцу своим огромным, черным кулаком. В этот миг он казался самому себе единственно существующим во Вселенной и способным раскидать весь приютившийся хлам.
Но когда он опять очутился среди людей, в суете, их присутствие снова стало томить его. Они, конечно, не подавляли его бытие; нет, он по-прежнему чувствовал себя самодовлеющим, но одновременно они странно раздражали его своей загадочностью и иллюзорностью; и вместе с тем весь мир от них становился иллюзорным.
Это уже была не та добротная, щекочущая и какая-то реальная иллюзорность, с какой Федор иногда ощущал себя; это была мутная, внешняя иллюзорность, которую страшно было перенести на себя и которая нуждалась в активном преодолении. Одну старушонку в поезде Федор даже больно ущипнул за ляжку. Она вскрикнула, но Федор тут же, наклонившись, так посмотрел в ее лицо, что старушка почти исчезла. Раздражать Федора стали даже животные; на одной остановке, у колодца, он поленом проломил голову лошади. И, скрывшись, долго смотрел из окна пивной, как убирали труп этой лошади. Ближе к Москве, в городишке Н., вдруг почесал жирно-извивную шею подвернувшейся молодой женщины.
Между тем Федора опять мертво и по-старому тянуло убивать. Покачиваясь в вагоне электрички, он мысленно выбирал подходящие жертвы. Не то что он совсем уже ошалел и рассчитывал убивать где попало, но он просто совершал своего рода психологические упражнения: кого бы он убил с удовольствием, а кого – без.
Мертвых и отвратительных, бездарных существ ему не хотелось трогать; его больше тянуло на одухотворенные, ангельские личики; или необычные: извращенно-испуганные. Одну склизкую, жирно-молоденькую дамочку, вздрагивающую от страха перед бешеным движением поезда, ему особенно захотелось задушить прямо здесь, за горло, в этом темном углу, в котором она думала схорониться; прикончить и потом заглянуть всем ликом своим в ее мертвые, стекленеющие глаза, в которых, может быть, отразится весь внутренний ход ее жизни, теперь исчезающий в вечность.
Затем, на станции – в столовой – у Федора возникло адское желание живьем содрать кожу со смачно жующей, перенаполненной женщины, сидящей к нему спиной. Содрать и посмотреть, как она будет есть, обнаженная-мясная, без кожи. Его даже чуть напугало это желание, не имеющее прямого отношения к его идее-убийству. Федор встал и вышел на площадь, в пространство. Немного побродил, быстро войдя в свое обычное состояние.
Навстречу то и дело попадались люди, и они привычно раздражали своей оторванностью от его собственного существования. «Ишь, кроссвордов сколько Господь на свете поставил, – думал он, смачно сплевывая и внимательно вглядываясь в лица прохожих. – Говорят, ходят, и все без меня… И вроде таких же, как я… Хм… Загадка… Смыть бы их всех… туда… в пустое место».
Не только смерть была его душою, но и общая загадочность чужих существований. Вернее, все это было связано в единое, необъятное и недоуменное отношение к внешне-живому, к людям.
Вскоре Федор утомился и юркнул в местную электричку.
Родные, таинственные, вечно-русские поля и леса, мелькающие в окне, казались ему, оглушенному своим миром, чуть истеричными, сдвинутыми даже в своей покинутости и нирване.
Соннов знал, куда ехать: в «малое гнездо».
Это было местечко Фырино, далеко в сторону от Лебединого. Там, в захудалом домике, жила сморщенная, почти столетняя старушка Ипатьевна, по слабоумию питавшаяся кровью живых кошек, но очень обожавшая Федора. Слабоумна же Ипатьевна была только в земном, пустяшном значении; на потустороннее же глаз имела вострый и не закрывающийся. Клавуша считала, что она – очень надежна и даже приходится им дальней родственницей. Недаром Федор многое не скрывал от нее… По дороге от станции, полем, Федор заглянул в глаза проходящему по грибы мальчику, который надолго остолбенел от этого взгляда.
Домишко старушки Ипатьевны был в центре, но до того худ, что готов был вот-вот рассыпаться. Напротив был сумасшедший, полунепонятный базар из трех скамеек, на котором – по внутреннему ощущению – продавали одну пустоту, хотя вокруг скамеек толпилось много народу.
Ипатьевна встретила Федора страшным, нутряным криком; ринувшись из черноты полунежилых, развалившихся комнат, она бросилась ему на шею; Федор, своеобразно тряхнув, приголубил старушку.
В ее комнате стояла одна кровать, рыхлая и нищая; все было в грязи, но на полу, где обычно стоят банки с ночной мочой, стояли также банки со свежей кошачьей кровью; из-под кровати выглядывало худенькое, испуганно-искаженное личико мальчика-соседа, за гроши поставлявшего Ипатьевне кошек.
В другой комнате, с обвалившимся потолком, у стола, при свечах, втроем, они отпраздновали свою встречу. С пола мяукнула и заглянула Федору в глаза огромная и осторожная кошка-донор. Но Федор был отчужден даже от странных животных. Пошевелив мальчика, он пошел спать во тьму, на сеновал.
III
На следующий день Федор вышел в свет, на просторы. Утренняя чистота охватила его плоть, проникая внутрь, в легкие. Но Федор думал об одном: об убийстве.
– Радость великую ты несешь людям, Федя! – прокаркала ему вслед старушка Ипатьевна.
Но свежесть, казалось, похоронила все потустороннее; птички, щебеча, весело вылетали почти из-под ног Федора.
Соннов сел на утренний, почти пустой автобус и проехал несколько остановок до деревушки Петрово. Воспоминание влекло его. Здесь, в лесу, вернее, в заброшенном дворянском парке, неподалеку от единственной, нелепо оставшейся скамейки, несколько лет назад он убил задумчиво читающего про себя стихи юношу. И кажется, потом укусил его в шею… Федор неповоротливо вылез на остановке и огляделся: та же или чуть непохожая дорога вела в близкий, наступающий лес.
По пути ему попались двое мужчин с маленькой семилетней девочкой; глаза у нее были словно вставленные с неба. Федор загрустил: такую он не прочь был убить.
Вообще свои жертвы Соннов делил на обычных, «раздражающих», которых он убивал только из общих свойств своей души, и на «благословенных», которых он к тому же еще любил, испытывая к ним, пока они были живы, сквозь свою угрюмую и нездешнюю душу какое-то томное влечение.
Но уже убитых, ушедших «в пустое место» – обычных или «благословенных» – Соннов любил всех, уже другой, ровной, сладостной, почти религиозной любовью. Как только человек исчезал, убитый им, то из предмета раздражения и загадок он постепенно превращался для Федора в тихое, святое, хоть и непонятное существо. Федор надеялся на его заступничество на том свете.
По всей Рассее были разбросаны Федоровы «святые места», где на месте убийства Федор воздвигал как бы невидимые храмы, часто молясь там за самого себя. Да и в отсутствии, в дороге ли, в уединении Федор не раз с умилением обращался к убиенным, просил их о помощи, земной или небесной.
«Как-то они меня там встретят», – облегченно вздыхал он, и их присутствие на том свете было единственной причиной того, что Федор иногда сам порывался на тот свет. Он почему-то считал, что они гарантируют ему личное бессмертие.
«Радость великую ты несешь людям, Федя», – вспомнил он сейчас, добредя до скамейки, слова Ипатьевны. В воздухе или в воображении носились образы убиенных; они становились его ангелами-хранителями.
Федор, разогнав свое сознание в каждые уголки тела, отдыхал; иногда своеобразно молился, похлопывая себя по ляжке. Не каждый раз ему выпадали такие минуты; он берег их, наслаждаясь своим умилением… Обычно они прерывались, резко и внезапно, и Федор оказывался в своем постоянном, полупомешанном состоянии.
Так произошло и сейчас: ангелы-хранители вдруг исчезли, лес давил своим существованием, и Федор начал сопеть в пустоту. Оглянувшись, удовлетворенно встал и погрозил кулаком в небеса… Разрыхляясь, пошел вглубь, в лес, в сумасшествие… Все родное, привычное уже жило в груди… Плутая по тропинкам, заходя все дальше и дальше, Федор жаждал убийства.
Наконец, когда он уже терял надежду найти что-нибудь живое и сознательное, за кустарником, на пне, он увидел сидящего пожилого человека. Он был худ, длинен, немного сед, и лик имел благообразно-устрашающий, словно молящийся Диавол. Впрочем, Соннов не застревал на его лице. Осторожно убедившись в одиночестве человека, он крупным, решительным шагом, слегка пошатываясь от нетерпения, пошел к нему. Морду свою Федор выпятил вперед, на жертву, и, ничуть не скрываясь, вынул из кармана огромный, заржавленный нож.
Человек, увидев Федора, встал с пня. Не двигаясь, чуть раздвинув ноги, он, хмуро и отсутствующе подозрительно смотрел на Федора, понемногу понимая, что этот неизвестный хочет его убить. Федор, приближаясь, глядел внутрь жертвы, пытаясь выковырять сущность. Внезапно, когда Соннов был уже недалеко, человек резко скинул с себя портки вместе с нелепыми подштанниками и, повернувшись, чтоб было виднее, показал Федору свое нижнее место.
От неожиданности Федор замер и совсем уже был поражен, когда увидел, что у этого мужчины нижнее место – пустое. Ни члена, ни яичек не было. Тем не менее мужчина выставлял свою пустоту напоказ и даже старался, чтоб до Федора все дошло. Соннов выронил нож из рук.
– Михеем меня звать, Михеем, – промычал мужчина, полуголо передвигаясь к Федору и протягивая руку. – Михеем.
У Соннова вдруг пропало желание его убить; он, завороженный, смотрел на нижнее пустое место. Михей, в свою очередь, вдруг как-то сразу почувствовал, что его не будут убивать. Не надевая порток, он присел на ближайший пень. Федор расположился рядом, на земле.
– Ну, закурим, – сказал Михей миролюбиво.
Федор обмяк и даже заинтересовался всем этим. Вынул из кармана помятую пачку сигарет.
– Что ж это у тебя, от рождения? – угрюмо выговорил он, глядя на нижнее место.
– Да нет, просто так… Сам оттяпал… Потому что надоело… скакать по ночам.
– Как надоело?
– Да так, надоело и все. Сам с Божьей и людской помощью и оттяпал в сарае. А Ванютка прижег.
Федор встал, отошел и со злобой отбросил нож ногой далеко в сторону. Михей смотрел на него удивленно-радостный. Его благообразно-подвижное, значительное лицо щерилось в поганой улыбке.
– Да ты никак наш?! – спросил он у Федора.
– Как это ваш?
– Да так, оттудава, – и Михей сделал замысловатое движение рукой, показывая не то себе на голову, не то глубоко под землю.
Из лесу возвращались почти друзьями. Михей ничуть не боялся Федора; наоборот, теперь, после встряски, он выглядел степенно-значительно и как-то мудрено; благообразный, он в чем-то поучал Федора. Соннов слушал его с мутным, видимым удовольствием. Один: длинный, в седине, сумасшедше-благостный, другой: пониже, коренастый, с волчье-понимающим лицом – такими они шли по дороге, к деревне. Осторожные, крикливые люди обходили их тропкой. Через час они уже сидели в грязненькой полупивной, около остановки автобуса. Михей жил один, недалеко, в соседнем селе-пригороде. Но Федор звал его к себе, в «малое гнездо». Отсутствующе-благообразное, без закорючек, лицо Михея утешало его. «Не человек, а одна видимость», – с удовольствием думал Федор.
– А может быть, ты сектант? – вдруг спросил Федор после первой кружки.
Лицо Михея сморщилось.
– Ууу, тьфу, – он сплюнул. – Я сам по себе. И отрезал, потому что мне надоело, а не из-за умствованья. Знаю я этих сектантов – тьфу… Мечтатели… Они меня за своего принимають. Если хошь, – Михей харкающе наклонился к лицу Федора, – я покажу тебе их… тут… Неподалеку… Я знаю… Только тсс… в секрете…
Федору явно хотелось пообщаться с Михеем; потому в конце концов решили встретиться завтра, здесь, у остановки, а пока разойтись по норам.
На следующий день Федор аккуратно, съежившись, поджидал Михея на условленном месте. Первый раз в жизни у него появился вроде как друг.
Михей показался издалека; шел пьяно, пришаркивая ножкой, но лицо было значительно.
– Может, в церкву сначала зайдем? – осведомился Михей у друга.
– А нешто здесь есть? – недоверчиво пробормотал Федор.
– Есть, есть; не на пустом месте живем, – прошамкал Михей и потянул Федора вкось, в проулки…
…К вечеру надо было идти к сектантам. Но сначала прошли к Михею, в дом. В его комнате было почти пусто; рваная кровать хоронилась в углу. На табуретке лежали селедка и книга. Федор со своим нежданным дружком стал чаевничать. Пар от кипятка заволакивал их лица. Федору все больше и больше нравился Михей. «Незаметный он и все время уплывает», – думал Соннов. Личико Михея от чаю как-то невидимо раскраснелось, и он действительно, вместе с сознанием своим, куда-то уплывал. Федор угрюмо разнеживался, точно с его суровой, твердой, как камень, души стекали капельки расположения. Но все-таки вид его был дико-отчужденный, особенно когда он смотрел в окно. Михей осторожно встал и улыбчиво, нежно прикоснулся к плечу Федора: «Убить меня хотел, но погнушался, как я показал, раскинувшись… Сердечный».
Михей вообще очень любил, когда им гнушались; это доставляло ему большую радость и независимость. Не раз он обнажал свою пустоту на людях, любуясь собой и их отвращением. А на этот раз «обнажение» спасло ему жизнь. Михею так нравилось об этом вспоминать, что он все время блаженно скалил зубы и подхихикивал. Ему пришло в голову и в дальнейшем защищать свою жизнь таким странным образом, особенно от бандитов.
К Федору же он чувствовал такое благорасположение за содеянное, что считал его неким богом самим по себе, хотя иногда ласково его журил.
Под вечер друзья совсем разнежились.
Михей рассказал Федору о своих странных отношениях с сектой скопцов, которая в «большой тайне» образовалась в этом пригороде-селе; потому он и сам здесь поселился.
Михей совершил изувечие еще до своего знакомства со скопцами, «независимо», «по своей волюшке и хотению». Но случилось так, что об этом пронюхал жирный, с вывороченными глазами скопец, который решил, что Михей это сделал «из умствования», по «ихнему». Михей для благообразности со всем соглашался и ненароком проник в потаенную скопческую секту, найдя там уют.
Сам Михей к секте относился иронически, считая скопцов не «белыми голубями», как они себя называли, а воробышками; Господа или Творца Вселенной Михей, обтирая крошки со рта, любовно называл – «хозяином», но внутренне считал, что сам он не имеет к Творцу никакого отношения. А о скопцах-сектантах говорил так: «Это они все для Хозяина свой член обрывают… А я сам по себе, я свою особую загадку имею и по ней решаю, что мне обрывать, что оставлять». Но все-таки к скопцам он относился безвредно, жалеючи их. Остальных же людей Михей почти не признавал.
Оказалось, что Федору повезло: скопцы почему-то очень доверяли Михею, и он заранее договорился, что приведет на радения, поручившись за него, своего старого друга, которого Михей представил как «духовного скопца», то есть фактически члена секты, но другого «корабля» и другого направления.
Жуткий и свирепый вид Федора мало напоминал вид «духовного скопца» или «белого голубя», но Михей любовно причесал Федора, стараясь придать его мракоизуверскому лицу благостный вид. Потом сказал, что сойдет.
Под ночь, когда все село спало, Федора с Михеем впустили чрез калитку невероятно высокого, словно вечность, забора, во двор одного дома, хозяин которого был «главный» скопец. Узкая, временами теряющаяся тропинка вела в глубь сада, в скрытую, черную баньку. Здесь в спертом помещении с маленьким одиноким окном происходили радения.
Михей пошептался с человеком, развалившимся на скамейке, перед банькой; представил Федора, который, осклабившись, прошипел несколько терминов, сообщенных ему Михеем.
Нагнувшись, Михей с Федором прошли внутрь. Оказывается, радение было в полном разгаре, и на вошедших не очень обратили внимание. В углу виднелись православные иконы; а между ними, в центре, портрет самого «родимого батюшки», «вторично пришедшего Христа» Кондратия Селиванова.
Лицо старца выглядело умиленным; в руке – белый платочек; казалось, Кондратий – с того света – любуется своими «детушками» и, глядя на них потусторонними очами, радует свое сердце.
Между тем сектанты – их было человек семь – липко вертелись на одном месте; извивались лишенными детородных частей телами; белые их рубахи развевались, как саваны; желтые, высохшие лица, освещенные мертвенными, восковыми свечами, ползли вверх, к Господу; пот заливал дрожащую, точно сползающую кожу; глаза вылезали из орбит, пытаясь поймать загробный взгляд Кондратия Селиванова. Кто-то визжал:
– Скачу, скачу, скачу. Христа ищу, ищу! – и на четвереньках скакал по углам, обрывая пустоту.
Михей сидел смирнехонько на скамейке, сложив ручки, с благостно-блудливым выражением лица; к его тихой роли, видимо, привыкли. Соннов сидел рядом, мертво поворачивая голову по сторонам. Около его ног прополз взмокший, судорожно-сморщенный старик со строгими глазами.
– Ползу, ползу, ползу. Ко новому Христу! – сердито шипел он, волочась по полу.
Из-под узенького окна раздался визгливо-небесный, истеричный бабий голос:
Как у нас на Дону
Сам Спаситель на дому,
И со ангелами,
Со архангелами.
Голос замолк, а потом в баню вползла точно сгоревшая, дрожащая женщина, почти голая; груди у нее были отрезаны, зато виднелись засохшие черно-красные раны-рубцы.
Федор сначала тупо глядел на молящихся, потом вдруг все исчезло, и ему показалось, что его существование заполнило собой всю эту баньку и даже вывалилось во вне, на пространство; больше никому не осталось места.
Он опомнился только тогда, когда все было кончено.
Михей схлопотал где-то в доме чайку и занес с каким-то детиной стол; покрыл его белой скатертью; тут же появились и принадлежности чаепития: самоварчик, чашечки.
Усталые, потные, но миролюбивые скопцы благодушно расселись попить… Один Федор молчал, чем навел на всех мысль о своей недоступности.
…Утром, возвращаясь с Михеем по шоссе, Соннов пел себе под нос какую-то суровую песню. Это был показатель хорошего настроения.
Правда, скопцы произвели на него весьма жалкое впечатление. К тому же все общее, объединяющее людей, казалось ему глупым и детским.
– Свое, свое надо иметь, – глухо бормотал Федор, отбрасывая ногами подворачивающийся мусор.
Вспоминал об Анне, о Падове. «Эти вот люди…» А «свое» он чувствовал таким необъятным и громадным, что ему было трудно его с чем-либо сравнивать…
– Все-таки это лучше совсем обнакновенных… Кто в школу ходит, – прошамкав, проговорил Михей.
– Ну об этих мы и не говорим. Это просто грибы, – ответил Соннов.
Наступал новый день. Насчет убийств Федора немного отпустило. А когда всуе он подошел к покосившемуся домику старушки Ипатьевны, в окне виднелась человеческая фигура. То был Анатолий Падов.
IV
Как только Падов – почти месяц назад – приехал в Москву, покинув Лебединое, то, чтобы подкрепить свои силы пред ужасом жизни, он бросился на кладбище, около В. Здесь его уже давно знали. Могильщики приветствовали Толю радостными, мертво-утробными криками. Несколько дней он провел у них, пьянствуя, помогая рыть могилы, ночуя где-то по закуткам, чуть ли не в самой церкви. Могильщики – простые, скудоумные, но уже тронутые углом тления ребята – считали его «беженцем». Им очень нравилось, что он рыл могилы хохоча.
На этот раз Падов уговорил их оставить его на одну ночь в подвале вместе с покойницей, молодой, блаженной девушкой лет семнадцати. От радости Падов так напился, что эта ночь прошла не совсем на уровне.
Все же он при свечах читал по памяти стихи Блока над ликом отошедшей; щекотал ей пятки; с лупой всматривался в глаза.
Наутро девушку хоронили; Падов шел за гробом и рыдал: до того нестерпим был внутренний хохот; к тому же ему теперь истерично казалось, что именно эта девушка уведет его в «Елисейские поля». Девушка и правда даже в гробу выглядела сексуально, конечно, с мистическим оттенком. Под конец он чуть не подрался с одним неказистым, исключительным могильщиком, почему-то принимавшим всех покойников за себя. За свою трехлетнюю службу этот могильщик совсем ошалел, полагая, что все время хоронит самого себя. Он даже не понимал, где и в каком состоянии сейчас находится, так как считал, что с каждой новой смертью уходит в следующий загробный мир и таким образом оказывается на том свете в степени, примерно равной числу себя-покойников, которых он хоронил.
Естественно, он думал, что невероятно удален от мира.
Однако приставание Падова к мертвой девушке, наглое и беспрецедентное, он принял на свой счет. (Могильщик решил, что в лице покойницы Падов хочет переспать с ним самим.) Из-за этого и произошел инцидент. Крикливая история, впрочем, еле замялась; но Падову она принесла большую радость и успокоение.
Чтоб совсем закрепить жизнестойкое состояние, Падов стал ездить на бойню; здесь, подружившись с резунами, он подставлял свой рот под теплую, живую кровь тела, выпивая в день по две-три кружки крови.
Это немного утешило его, но ненадолго. Общество своей души и людей того же мира терзало Падова. Он боялся, что сойдет с ума.
Поэтому, метаясь, он заехал в Лебединое и, не найдя Федора, получил от Клавы какую-то записку и адрес «малого гнезда».
Рано утром он и оказался в этом «малом гнезде». Ипатьевна встретила его дружелюбно и обласканно, словно свою кошку. А когда пришел Федор, Падов, внимательно всмотревшись в него, ужаснулся.
Федор тотчас его узнал, каким-то ублюдочным взглядом просмотрев насквозь.
Молча взял записку от Клавы, развернул ее, увидел знаки и, не раздеваясь, в портках, завалился в постель.
Федор иногда любил спать одетым, словно ему нравилось отчуждение от сна. Тело его в это время лежало неподвижно, а голова ворочалась, как живая…
Ко дню все трое – Федор, Падов и Ипатьевна – переспавши, пошли во двор пить чай.
Дворик был неуютно-загаженный, обнаженный, у всех на виду, да и небо его прикрывало как-то широко и глубоко, со всех краев. Одинокая дощатая уборная стояла, словно вышка, в конце двора. Травушка была пыльная, жиденькая, точно земля облысела; вычищенный, серый скелет подохшей кошки, как ненужная палка, валялся посередине; недалеко притулился покореженный на бок стол.
Ипатьевна, кряхтя, первая присела; она уже с раннего утра напилась кошачьей крови и теперь довольствовалась черным хлебушком. Соннов ел самодовлеюще-утробно, не обращая ни на кого внимания; Толя курил, скаля зубы и радуясь солнышку.
– Многое мне о вас наговорили, Федор Иванович. Особенно Аннушка, – промолвил он. Федор промолчал.
– Значит, в Лебедином все хорошо, – наконец проговорил он сквозь зубы.
– В отличие, – ответил Падов и рассказал кое-что, тихо, уютливо и в озарении. Федор чуть оживился.
– Ну, а Клавушка прыгает не по-человечьи иль как? – пробормотал он.
– Не знаю. Может, только в одиночестве, – улыбнулся Толя. Федор довольно проурчал, любуясь словом «одиночество». Ипатьевна смотрела на обоих востро, сумасшедше-сморщенно и как бы через платок. Забыв обо всем, она совсем распустилась, обнажив старческие телеса.
– Ну, а как эти… шуты, которые собачек и птичек резали? – спросил Федор, вспомнив Падова, Анну, залитую солнцем поляну и пролитие крови на ней.
– А, а, – рассмеялся Падов. – Шуты распались. У каждого из них своя судьба. Пырь совсем отошел: стал главарем обыкновенной шайки… детишек лет шестнадцати, остервеневших от пустоты… Они теперь по подворотням людей режут. Просто так… Волкуют… А Иоганн пролез в монастырь: очень ему жаль стало птичек и крыс. На этом и отключился. Грехи замаливает… и по ночам, в темноте молится, но не Богу, а крысам своим убиенным… Один Игорек остался… Ну этот ловкий, ангелочек… Скоро появится в Лебедином… Его кой-чему научили, он теперь не совсем шутливый…
Федор блаженно собачил пасть; хмурился, как кот, на падовские слова, наконец, встал.
– Пойдем погуляем, Толя, – проговорил он, а на Ипатьевну шикнул, чтоб сидела на месте и не вставала.
«Ишь пристальная, – подумал Федор. – Сиди и соси кошек».
Вышли на улицу. Полил тихий, успокоенный дождик. Люди жались к мокрым заборам. Федор простуженно выпячивал нижнюю челюсть: ловил капли дождя.
Толя отметил, что Федор ничего не замечает вокруг. Но у колодца, споткнувшись, Федор вдруг застыл взглядом на кучке людей: не то баб, не то мужиков, но совсем обычных. Глаза его остекленели, точно он увидел потустороннее. Сплюнув, Федор тяжело переглянулся с Падовым.
Толя хихикнул, и скоро они скрылись во мгле завороченной, с тьмой вместо окон, пивной.
В углу, у заплеванного полутрупными выделениями столика, посторонне и бесшумно присели. Из-за неудобства помещения и туч на воле была такая темень, что лица людей белели, как в глуши, своей непосредственностью и оскалом.
Федор тяжело вглядывался в Толю; но в уме выплывал Михей и то, что он его не убил; Падову стало чуть легче: от этого присутствия чужой тяжести не так мучило свое.
Федор всуе суживал свое сознание до неадекватного, тупо-сонного луча; потом глаз его упал на жирную спину пьяно-обабившегося человечка. Эта спина маячила рядом. Федор сделал резкое движение рукой; она опустилась где-то около шеи пьяного и тот грузно, ничего не понимая, рухнул на землю, словно уснув.
Падова поразило движение Федора: оно точно имитировало удар ножом.
– Ну вот и еще один мог бы отправиться… – пробормотал Федор, обращаясь к Падову.
– Куда?!. К Господу под крылышко?! – взвизгнул Падов.
Федор удовлетворенно качнул головой.
У Толи не мог выйти из сознания этот удар, почему-то до ужаса, сверхреально воспроизводивший удар ножом. Даже настоящий удар ножом не был бы так реален в своей сути, как этот. Падов связал его с видимым отношением Федора к другим существам.
– Федор Иванович, а вы могли бы убивать? – в лоб, с ходу спросил Падов.
Федор вдруг вздрогнул и захохотал.
Падов полубессознательно оценил это как внутреннее согласие.
Ему захотелось испытать Федора. И он лихорадочно, в ярких, неожиданных мазках, нарисовал Федору общепринятую картину первых ступеней загробной жизни; особенно сосредоточил внимание на неизбежном, почти автоматическом возмездии; возмездии за совершенное зло в этой жизни, тем более за убийство.
– Суета сует все это, – равнодушно среагировал Федор, прожевывая лапшу.
Падов тихонько завыл от восторга; но продолжал расспрашивать, хотя Федор, по земной мерке, был явно неадекватен.
– И возмездия не боитесь! – воскликнул Падов, улыбаясь пивку.
– Какое там возмездие, – проурчал Федор. – А если и есть, так что ж из этого?.. Жизнь и так возмездие.
Но Падов искал полного понимания; постепенно, задавая резкие, интуитивные, мистически взрывные вопросы, он обнаружил картину, от которой его мысли становились дыбом, разумеется, от восторга. Не составляло труда переводить тяжело-дремучий язык и молчание Федора на обычный метафизический язык.
Падов открыл для себя, что для Федора, вероятно, убийство было символом душегубства, душеубийства; хотя Федор как-то по-особому верил в иной мир, но здесь, видимо, это было для него убийством души, попытка добиться распада загадки.
Возможно, думал Падов, поскольку это убийство происходило главным образом в духе (хотя и сопровождалось, может быть, «обычным убийством»), Федор ничего не боялся и не задумывался об эмпирически-послесмертном возмездии; духовное же возмездие – это нечто такое, что включалось даже в теперешнее состояние Федора и которое он не принимал во внимание, настолько потусторонни и непонятны, но внутренне реальны были его духовные цели, к которым он шел, не фиксируясь на мелочах.
Падов с радостью видел, что Федора не страшит ничто эмпирически-загробное, так как его потустороннее лежит по ту сторону нашего сознания, а не по ту сторону жизни. Кроме того, в какой-то степени он был потусторонен самому потустороннему.
Это выглядело и более истинным и более величественным; Падов чувствовал, что Федор «их», что мракопомешательство – высокого качества, как и говорила Анна; он трепетно ощущал, что Федор – сам такой ужас, что пред ним мелки все ужасы послесмертной повседневности, а тем более здешние плачи и возмездия.
«Чего Ужасу бояться мелких ужасов», – думал Падов.
Иногда он грозно чувствовал, что Федор противопоставил себя мировому порядку.
Наконец, в исступлении, уходящем внутрь, оба они – Падов и Федор – пошли к выходу, на улицу. На стенах пивнушки оставались пятна дум, желаний, страстей. Рвано-измученный инвалид полз за ними до самого выхода. А потом вдруг появившееся солнце ударило им в лицо, точно оно было не теплым, а зловещим предзнаменованием.
У Падова начал вертеться в голове вопрос: убивал ли Федор в «действительности», вернее, в быту?!
Мистически, в потайной глубине, он был уверен, что да. Но до человеческого, внешнего сознания он не допускал эту мысль. В конце концов он чувствовал, что эти «да» или «нет» не так важны, ибо в Федоре он видел прежде всего – метафизического убийцу, цель которого полностью вытеснить людей и все человечество из своего сознания, чтобы даже само представление о существовании других людей стало пустым… И так же, как обычный убийца вытесняет людей из внешнего мира, так Федор вытеснял людей из своей души. А сопровождалось ли это метафизическое вытеснение обычным, параллельным убийством или нет, думал Падов, – сути дела не меняло.
– Поедете ли вы в Лебединое? – неожиданно спросил Падов у Федора.
Федор промычал. А потом в доме, у Ипатьевны, когда из-под кровати вылез мальчик, добывающий ей кошек, выяснилось, что Федор приедет в Лебединое спустя. Он сказал это, сидя на табуретке, когда расширенными глазами смотрел в пол.
Но Падова потянуло в Москву, к вихрю, к друзьям, к знакомому мистицизму, а потом – непременно – в Лебединое. Ему захотелось совместить в своем уме и Федора и «старое». «Поеду-ка я к Ремину», – решил он.
Раскланявшись промолчавшей в пустоту Ипатьевне, Падов исчез.
V
Геннадий Ремин принадлежал к тому же поколению, что Падов. Он считался одним из лучших подпольных поэтов, но некоторые циклы его стихов не доходили даже до его разнузданных поклонников; кое-что, например сборник «Эго – трупная лирика», он хранил в ящике, никому не показывая.
Через учеников Глубева он познакомился в свое время с религией Я. И возгорелся душою. Он глубоко ощущал некоторые теоретические нюансы этой подпольной метафизики.
Его восхищало, например, главное положение новой религии о том, что объектом поклонения, любви и веры должно быть собственное Я верующего. Однако под этим Я имелось в виду прежде всего то, что раскрывалось как бессмертное, вечное начало, как дух. Я являлось таким образом абсолютной и трансцендентной реальностью. И в то же время оно было личным Я верующего, но уже духовно реализованным. Мое бытие в качестве человека понималось, следовательно, лишь как момент в моем вечном самобытии.
Второй принцип, который особенно привлекал Ремина, заключался в том, что на всех ступенях бытия собственное Я остается единственной реальностью и высшей ценностью (поэтому понятие о Боге как отделенной от Я реальности теряло смысл в этой религии). С другой стороны, ценность имели все формы самобытия (связанные с высшим Я единой нитью) – если любовь к ним не противоречила любви к высшему Я.
Таким образом, это учение оказывалось по некоторым своим моментам близким к солипсизму, но к довольно особенному солипсизму, неординарному. Огромное знание имела мистическая бесконечная любовь к Себе. Сверхчеловеческий нарциссизм был одним из главных принципов (и, видимо, был аналогом той глубочайшей любви Бога к Самому Себе, о которой говорили средневековые мистики).
Определенного рода медитации и молитвы направлялись к высшему Я, то есть, по сути, к потусторонней реальности, которая в то же время являлась собственным Я (или его высшей формой), скрытым в данный момент.
Следовательно, это не было религией эгоизма (ибо эгоизм – предательство по отношению к высшему Я) или религией обожествления человека или личности (так как высшее Я как трансцендентное, запредельное выходило за круг человеческого существования). Но эта религия (точнее, метафизика) не соответствовала и учениям, основанным на идее Бога, включая и тот их вариант, когда под Богом понималось высшее Я: ибо в этом случае абсолютизировалась только та сторона Я, которая тождественна Богу, в то время как религия Я, связанная с особым видом солипсизма, шла гораздо дальше…
Ремин верил, что многие органические положения этой метафизики близки к глубокой сути его души: он чувствовал, что наконец нашел нечто настоящее для себя… но он не мог долго быть в этом; он не выдерживал всей бездны такой веры; его мучили различные сомнения и страхи; он впадал в истерику; и наконец внутренне отходил от религии Я, удаляясь в метафизическое «безумие», столь милое сердцу Анатолия Падова.
Падов, вернувшись от Федора в Москву, начал разыскивать Ремина… Ему хотелось затащить его в Лебединое.
Ночь Толя провел в своей московской, мрачной и узкой комнате, в окно которой, не раз взбираясь по трубе, заглядывал Пинюшкин – странное существо, так боявшееся самого себя, что его тянуло все время вверх, на крыши. На сей раз Толя проснулся рано утром: и в полуутренней, загадочной тьме, готовой разорваться, спонтанны и неожиданны, как духи, были зажегшиеся в окнах больших домов огни. Холод воскресения после сна укалывал сознание Падова.
Чуть непонятный для самого себя, он вышел на улицу, вдруг понадеявшись увидеть Ремина в самой ранней московской пивнушке, на Грузинской улице.
Подойдя, глянул в ее мутные, но необычайно широкие окна, и увидел, что она почти пуста. Но за одним столиком, прямо рядом, у окна, среди лохмато-крикливой, точно рвущейся на потолок компании Падов увидел Ремина. Он сидел, облокотив свою поэтическую, пропитую голову на руку. Другие были полунезнакомые Падова: четыре бродячих философа, которые, вместе со своими поклонниками, образовывали особый замкнутый круг в московском подпольном мире. Вид у них был помятый, изжеванный, движения угловатые, не от мира сего, но общее выражение лиц – оголтело-трансцендентное.
На одном личике так прямо и была написана некая неземная наглость, точно ничего вещественного для этого типа не существовало. Он постоянно плевал в свою кружку с пивом. Его звали почему-то женским именем Таня, и хотя вкрадывалось впечатление, что его все время бьют какие-то невидимые, но увесистые силы, выглядел он по отношению ко всему земному истерически нагло, а вообще – замороченно.
Другой философ – Юра – был очень толст, мутен, словно с чуть залитыми глазами аскета, вставленным в трансцендентно-облеванную свинью; кроме того, ему казалось, что его вот-вот зарежут.
Третий – Витя – был вообще черт-те что: все пункты его лица стояли торчком, а душа, по сути, была сморщена.
Про него – шепотком, по всем мистически-помойным уголкам Москвы – говорили, что Витя не единственный, кто воспринял в своем уме «мысли» Высших Иерархий, но тяжести оных не выдержал и… одичал.
Четвертый философ был почти невидим…
Между тем Толя с радостным криком вбежал в пивную.
Юра как раз заканчивал свою речь об Абсолюте.
– Господа, нас предали! – закричал Падов.
– Кто?
– Абсолют. Только что я узнал.
Друзья расцеловались. Ремин прямо-таки повис на шее у Падова. А Таня даже завыл от восторга: он очень любил метафизические сплетни.
Толя присел рядом.
Сморщенный Витя смотрел на него одухотворенно-скрытыми глазками; несколько раз он что-то промычал и, изогнувшись, с шипением, упал под стол. Тот, почти невидимый, принял это за знак.
– А ты все в тоске и водке, Гена?! – начал Падов…
Ремин смотрел на все вокруг просветленно чистыми от спирта глазами.
– Соберутся мертвецы, мертвецы
Матом меня ругать,
И с улыбкой на них со стены
Будет глядеть моя мать, —
пропел он, устремив взгляд куда-то в сторону.
– А у Абсолюта рука тяжелая, – проговорил Юра, пугливо озираясь на облачка за окном. – Сила Его в том, что Его никто не видит, но зато здорово на своей шкуре чувствует…
– За столом да в телогрейке сидит
Черный, слепой монах,
Надрываясь, ребенок кричит,
Кем-то забытый в сенях.
Я не хочу загадывать.
Когда я здесь умру… —
продолжал Ремин.
– Да ты больше всех пьян, – перебил его Падов. – И совсем не вписываешься к философам. Пойдем-ка, надо поговорить.
Из-под стола вылез сморщенный Витя и строго на всех посмотрел.
Простившись с бродячими, Падов вывел своего друга на улицу и повел его в садик; немного спустя Ремину стало легче.
Через некоторое время они оказались у своего знакомого, в серой, непривычной комнате, за которой – с балкона – виден был уходящий, растерзанный простор. «Недаром даль и пространство давно стали инобытием русского Духа», – подумал Падов. В комнату зашли не спросясь: она значилась всегда открытой для подполья. Хозяин спал на диване: почти все время он проводил во сне, тихо с загибанием рук, наблюдая свои сны. На его спине можно было распивать водку. Рот его был полуоткрыт, точно туда вставила палец вышедшая из его сна галлюцинация.
Падов, в дерганьях и озарении, рассказал Ремину о Лебедином. Гена, обласканный словами о Федоре и Клавуше, заснул у Падова на груди.
На следующее утро решили ехать в «гнездо».
VI
Вскоре в Лебедином творилось черт знает что.
– Съехались, съехались… съехались! – громко кричала и хлопала в ладоши, глядя прямо перед собой непонятными глазами, девочка Мила.
Действительно, в Лебедином находились, кроме хозяев, куро-трупа и Аннушки, еще Падов с Реминым и ангелочек Игорек, из садистиков. Шальной и развевающийся, точно юный Моцарт, он носился по двору, готовый обнять и прокусить все живое.
Анна, ласково улыбаясь, смотрела на свое дите. И Клавенька была рядом. Дело в том, что решили справлять появление куро-трупа. Уже всем стало ясно, что сам Андрей Никитич давно помер, но однако ж, вместо того чтобы умереть нормально, произошел в новое существо – куро-труп. Вот рождение этого нового существа и собрались отметить в Лебедином. Сам виновник торжества выглядел неестественно-оголтело и возбужденно, но очень мертвенно, из последних сил, точно он метался в шагающем гробе.
Полагая, видимо, что он на том свете, куро-труп стал хулиганить, точно после смерти все дозволено. Он, забыв обо всем, дергал деда Колю за член, называл его «своим покойничком» и показывал язык воробьям.
– Где смерть, там и правда, – умилялась, глядя на него, Клавуша.
Посреди двора разостлали черное одеяло; около него и намеревались отмечать. Собрались все, даже девочка Мила. Только Петенька хотел спать; он бродил по углам двора и, прижимая руки к груди, пел: «Баю-баюшки баю…» Но в руках у него ничего не было; и Ремин ужаснулся, догадавшись, что Петенька убаюкивает самого себя… Баю-баюшки-баю… Под конец Петенька свернулся под забором и, мурлыча самому себе колыбельную песенку, задремал.
Куро-труп сидел в сарае, противоестественно, из щели, вглядываясь в празднество.
После обильной еды многих потянуло на томность, на воспоминания. Помянули мужа упокойницы Лидоньки незабвенного Пашу Краснорукова, в свое время из ненависти к детям ошпаривавшего себе член. Оказалось, что теперь он отбывает свой долгий срок в лагере, но весьма там прижился.
– Для него главное, чтоб детей не было, – вставила, вздохнув, Клавуша. – А какие в лагере дети… Так он, говорят, Паша, там вне себя от радости… Нигде его таким счастливым не видали.
– С голым членом на столбы лезет, – угрюмо поправил дед Коля. – Но зато взаправду счастливый… Ни одно дитя еще там не встретил… И вообще здесь, говорит, в лагере красивше, чем на воле…
Тьма нарастала. Глаз куро-трупа стал еще противоестественней и невидимо блистал из щели.
Неожиданно, во весь рост поднялась Клавуша. Ее медвежье-полная фигура выросла над всеми, разбросанными по траве; в руке она держала стакан водки.
– А ну-кась, – проговорила она грудным голосом, – хватит за Андрея Никитича покойника пить… Выпьем за тех… в кого мы обратимся!
Все сразу взвинтились и вскочили, как ужаленные.
– Ишь, испугались, – утробно охнула Клавуша и, отойдя чуть в сторону, стряхнула мокрые волосы.
– Клавенька, не буду, не буду! – завизжал садистик Игорек…
Дед Коля вскочил и побежал за топором. Девочка Мила ничего не понимала.
А Падов и Ремин, покатываясь, подхватывали с восторгом:
– Своя, своя…
Аннушка тут как тут оказалась рядом с Клавушей.
– Ну что ж… я за свое будущее воплощение выпью, – нежно извиваясь, пробормотала она. – За змею нездешнюю!! – и она всей силой прижалась к потному и рыхлому брюху Клавы.
Игорек пополз к ногам Клавуши и поднял вверх свое ангельское, белокурое личико: «за мошку, за мошку – выпью!» – прошамкал он, и глаза его почернели.
Клавуша стояла величественно, как некая потусторонняя Клеопатра, и только не хватало, чтоб Игорек целовал ее пальцы.
Вдруг раздался странный невероятный вопль и треск ломающихся досок. Из сарая выскочил куро-труп. В руках его было огромное полено.
– Загоню, загоню! – завопил он, но так нелепо, что все не знали, куда посторониться.
Игорек юркнул за бревно.
Между тем на лице куро-трупа было написано явное и страшное страдание, но чувствовалось, что причина его совершенно непонятна для него самого. Казалось, что он совсем оторван от тех, кого хотел разогнать; может быть, он имел в виду каких-то иных существ, которые виделись ему в собравшихся на празднество.
Бросив полено, выпятив глаза, с какими-то застывшими полуслезами, он размахивал руками, стоя на месте.
Это страдание, обрученное с полным отчуждением от внешней причины, вызвавшей мучения, производило особенно жуткое и разрушающее впечатление.
Все старались не смотреть на эту картину.
Клавуша, вильнув задом, ушла за угол дома, где стояла бочка с водой. Вскоре все оказались как-то в стороне, и куро-труп внезапно умолк, точно в его уме захлопнулась какая-то дверца.
Мертвая тишина, прерываемая робким щебетом птиц, царила в наступающей тьме.
Лишь дед Коля, который сбег еще до того как из сарая выскочил куро-труп, одиноко плясал перед окном своей комнаты.
И когда все расходились по норам спать, один только садистик Игорек робко остановил на тропинке Клаву.
Желая излить душу, он как бы прильнул к пространству около ее тела и тихо прошептал:
– Ведь правда, самая ненавистная в жизни вещь – это счастье?.. Люди должны объявить поход против счастья… И тогда они увидят новые миры…
Игорек поднял руку вверх, пред добродушною Клавой, померк бледным лицом и исчез в сторону. «Ушел мраковать», – подумала Клава.
VII
Падов и Аннуля между тем прошли в одну комнату и заперлись там. Попив чайку, они разговорились о потустороннем. Аннушка вообще страсть как любила отдаваться мужчинам, которые отличались наиболее бредовыми представлениями о загробном мире. А в этом отношении Падов мог дать кому угодно сто очков вперед.
Но сейчас у него было темно-слабое, нежное состояние, вызванное желанием чуть утихомириться после празднества в Лебедином. И он поначалу погрузил Аннушку в уютный, мягонький мирок чисто инфантильных представлений о будущей жизни. Размягченный, в ночном белье, Падов в покое бродил по комнате и приговаривал:
– Я чайку попью, попью, Аннуля, а потом опять вспомню, что могу помереть… И не пойму, не то сладко становится от этого, не то чересчур страшно…
В этот момент самое время было отдаваться, и Падов с Аннушкой чуть истерично, но и с умилением соединились…
Отряхнувшись, а потом и опомнившись, Аннуля грезила в кроватке, рядом с Падовым.
Но теперь им почему-то хотелось безумства, сумасшествия, словно мысли отрывались от блаженности тела.
Тон задавал Толя.
Он особенно упирал теперь на то, что-де в ином мире все будет не так, как в учениях о нем. Что, дескать, и инстинктивное ясновидение, и посвящение, и учения обнимают, мол, только жалкую часть потустороннего, причем и эта часть – вероятнее всего – неверно интерпретирована. Это неизбежно, подхихикивал Падов, ведь если люди так часто неправильно понимают этот мир, то что же говорить о других.
Анна подвывала от восторга. Такой взгляд помогал им напускать на потустороннее еще больше туману и кошмаров, чем в любом самом мрачном и жестоко отчужденном учении.
В таком состоянии они, прижимаясь друг к другу, поглаживая нежные тельца, в полусладости, очень любили копаться в различных детальках потусторонних миров, развивая отдельные, известные положения или переделывая все по собственной интуиции.
Толя, когда входил в экстаз, даже чуть подпрыгивал, мысленно совокупляясь с Высшими Иерархиями. А Аннуля кричала: «Безумие, безумие!»
Великолепен же был их вид, в кроватке, когда они высовывали из-под одеяла свои голенькие тела и кричали друг на друга: «Безумие, безумие!»
Успокоившись, они опять разжигали воображение, пытаясь представить себе, как они будут выглядеть «там», о чем будут думать, чем станет их сознание; яростно уклоняясь от «простого» понимания послесмертной жизни, как более или менее адекватного продолжения (в другой форме) этой, они представляли себя в конце концов превращенными в некие нечеловеческие существа, живущие черт знает где и черт знает как, и уже потерявшими всякую связь с теперешним. Они пытались проникнуть, как «они» – теперешние, настоящие – могут быть совсем другими, как «их» не будет и в то же время «они будут».
Потом, мысленно возвращаясь к земле, подвизгивая, в потаенном страхе целуя друг друга, они пытались предвосхитить все нюансы своего состояния при переходе из этого мира…
Аннуля представляла себя в том виде, когда впервые после смерти к человеку возвращается сознание и он, незримый для живых, еще может видеть этот мир, но в качестве мира «теней»; ей почему-то до спазмы становилось жалко свой труп, который она могла бы увидеть с того света.
«Я украшу его загробными цветами; или сяду на нем верхом, невидимо; вперед, вперед… в просторы», – бормотала она в Толино ушко.
Толя задергался и прошипел, что его давняя мечта – совокупиться с собственным трупом; и что он уже сейчас чувствует теплый холод этого акта.
После этого они, Падов и Анна, соединились еще несколько раз.
…А наутро, в глубоких и мягких лучах вялого и негреющего солнца, они выглядели устало и упадочно.
Игорек, желая угодить своим мэтрам, подавал им кофе в постель.
А Толя, любивший после безумств и взлетов уходить в тягучий и беспросветный маразм, лежал и, не вынимая члена из тела Анны, дремал, попивая кофеек…
Весь день прошел в какой-то тягучести.
А под вечер Падова стали преследовать видения. Да и сам дом Сонновых, с его закутками, шизофренными углами и трансцендентно-помойными занырами, способствовал появлению «невидимых». К тому же все (под вечер!) собрались почему-то по грибы в лесок, и Падов остался один в этом доме.
Сначала ему казалось, что из какого-нибудь угла кто-нибудь внезапно выйдет, но не человек, а скорее «нечто» или в лучшем случае выходец с того света.
Но он постарался связать пространство со своим сознанием.
И ему стало видеться что-то совсем нечеловеческое, но что зато втайне предчувствовалось им в душе.
Сначала смутно проявилось какое-то подполье потусторонности; потом стали выявляться и существа, обитатели…
Первым появился тип, чье существование заключалось в том, что ему один раз в миллион лет разрешалось пискнуть, причем не более минуты; все же остальное время, промежду этих писков, он был в полном небытии. Этот замороченный толстячок как раз и появился на свою единственную минуту; несмотря на это, вел он себя необычайно многозначительно и даже напыщенно; видно было, что он очень крепко держится за свое право пискнуть и крайне дорожит этим…
И другие видения, одно страннее другого, вереницей проходили перед ним.
Под конец Толе показалось, что он видит «существо» из того мира, который «лежит» за конечным миром всех религий и оккультно-мистических открытий.
Взвизгнув «хватит!», Толя вскочил с постели и закричал. Все рассыпалось по тайным уголкам реальности. Но извне доносился страшный, громовой стук в ворота.
Взвинченный таким резким переходом из скрытого мира в видимый, Толя, пошатываясь, пошел на стук.
Он открыл ворота сонновского дома и увидел пьяного мужичка, а за ним… робко улыбающегося… Евгения Извицкого.
– Вот это встреча!.. Как ты нашел Лебединое?! – вскричал Падов, обняв друга.
Мужичок, поцеловавшись с деревом, исчез.
– Да Аннуля втайне письмишко тут написала, – сконфуженно проговорил Извицкий, метая острые взгляды на Падова.
Но Падов, не давая ему опомниться, проводил в комнаты, показывая углы, где только что ему виделись «невидимые».
Извицкий жался в себя; это был чуть толстенький человек с взлохмаченной головою, примерно одного возраста с Падовым; глаза его горели каким-то внутренним, мистическим и вместе с тем сексуальным огнем; кожа лица была нежная, но не женственно, а как-то по-своему, особенно.
Вместе с Падовым и Реминым он образовывал довольно своеобразный треугольник. Говорили, что, как и Ремин, он был одно время в некоторой связи с религией Я.
Вскоре вернулись и путешественники за грибами, кроме Анны: она уехала на день в Москву. Зажглись огни в сонновско-фомичевском доме: словно духи задвигались во тьме.
Девочка Мила спрятала свои грибы в ночной горшок; мутно-скрытые глаза Петеньки смотрели на Извицкого из щели. Даже куро-труп принес один гриб. А Извицкому было нехорошо: он рвался к себе, в душу, во внутрь, или на худой конец к общению с Падовым и Реминым. Даже Клавуша не очень удивила его.
«Лучше своя вошь, чем Дары свыше», – все время бормотал он про себя и отходил в сторону.
– Ускользает, ускользает Женичка от нас, – приговаривал Ремин.
Долгое время все как-то не могли найти контакт и шатались из стороны в сторону, точно неприкаянные.
Гена в уголке «раздавил» поэтическую четвертинку. Потом к нему присел, чего-то нашептав, Толя.
Между прочим, про Извицкого в Москве ходил какой-то изуверский, со стонами из-под домов слух. Что, мол, Женя замешан в некой страшной истории, дикой и исступленной, связанной, может быть, с культом дьявола. Другие, однако, считали такое объяснение профаническим и говорили об отрицательном, чудовищном пути к Богу, в том числе через богохульство.
А одной старушонке, соседке Жени, привиделось после разговора с ним явление, по ее словам, ангела, и что ангел-де подмигнул ей и сказал, что спасения не будет.
Слухи, с обязательными русско-юродивыми оттенками, обрастали нелепо-метафизическим комом и уже твердили, что полудохлая, больная кошка, которую не раз замечали около Жени, – воплотившийся дух маркиза де Сада. Кто-то, из совсем юных, начал уже ей поклоняться и пал перед ней на колени.
Воображение взвинчивалось. Дело еще усугублялось тем, что, по слухам, – в «истории» участвовала странная девочка лет одиннадцати-двенадцати, которую Извицкий нередко приголубливал и выделял.
Вспоминали, что Извицкий не раз говорил про эту девочку, что она «наполнена светом».
И взаправду, в некотором роде девочка действительно светилась: ее бледное лицо с чуть выпяченной челюстью и гнилыми зубами прямо-таки озарялось каким-то молниеносным, подпрыгивающим вдохновением, а глаза в ощеренном, одухотворенном личике точно вылезали из орбит, когда она радовалась Невидимому и своим мыслям.
Говорили, что духовно она постоянно вращается вокруг себя и ей многое дано…
Так или иначе, точно или даже в близком приближении эту историю никто не знал.
Возможно, все происходило не так или с другим подтекстом. Но юродивенькие, влюбленные в себя слушки росли, докатываясь до самых потаенных, подвально-метафизических уголков Москвы.
Такова была молва об Извицком.
Наконец, сбросив бред неловкости, друзья – Ремин, Извицкий и Падов – собрались, когда все остальные сонновские обитатели уснули, на втором этаже, в глухой комнатушке, с полузабитым окном.
Только свеча освещала их лица.
Извицкий по отношению к друзьям внешне был мягок и нежен. Падов хохотал, глядя на пятна по стенам.
Ремин, прикорнув в кресле, покачивался в такт своим мыслям. Закатанная, подпольная бутылка водки зеленела в углу.
Разговор – вернее, прикосновение душ – переходил от провалов в их бредовых, разросшихся отношениях… к мистицизму.
Воздух чернел то от взрывающихся, то от сгнивающих мыслей.
Извицкий, просмаковав загробное, упирал теперь на смех Абсолюта; что-де невиданное это качество, если у Абсолюта есть свой смех. Дик-де он (смех) и непостижим, потому что никому не противопоставлен, и причина его, разумеется, не в разладе с действительностью, а в для нас неизвестном.
Истерический смешок прошел по горлу Падова: ему показалось, что он видит концы этого смеха.
Все сидели в отдалении друг от друга по полуразвалившимся креслам, но у каждого – для тишины – под рукой было по стакану водки.
Масла в огонь подлил Ремин, который из своего угла начал что-то смердеть о жизни Высших Иерархий; что-де по сравнению с этим любые духовные человеческие достижения как крысиный писк по сравнению с Достоевским. И что-де неплохо бы хоть что-нибудь оттуда урвать или хотя бы отдаленно представить, пытаясь сделать скачок от Духа… туда… в неизвестный план.
На Падова особенно подействовало это напоминание; «что нам, курям, доступно!» – слезливо пробормотал он.
Но потом озлобился.
И хотя Ремин еще что-то нес о необходимости вырваться в зачеловеческие формы «сознания», мысль о дистанции пред Неведомым задела и Падова, и Извицкого. Она даже повергла их в какой-то логически-утробный негативизм.
– А может быть, все Абсолютное движется только в нас… Даже сейчас, – вдруг захихикал из угла Извицкий.
Он поперхнулся; всем действительно хотелось именно «сейчас» воплощать абсолютное, чтоб и теперь, в сегодняшнем облике, вмещать его, иначе слишком обесценивалось «теперешнее» состояние и «теперешние» мысли. От нетерпеливой любви к себе Падов даже дрожал. А Извицкий недаром еще раньше искал какой-то обратный, черный ход в мире, который вел бы в высшее, минуя все иерархические ступени.
Наконец после угрюмого молчания Извицкий сразу заговорил о парадоксальном пути.
Он набросал картину мира, где к трансцендентному можно было бы прийти через негативизм, чрез отрицание; это был мир, в котором положительное как бы уничтожалось, а все смрадно-негативное, напротив, становилось утверждающим.
В этом мире, или, вернее, антимире, всему отрицательному и злому давалась живая жизнь; и даже само небытие становилось в нем «существующим»; это была как бы оборотная сторона нашего мира, вдруг получившая самостоятельность; и наоборот, обычный мир положительного здесь становился вывернутым, исчезающим.
Все это находило, конечно, греющий душу отклик у Падова и Ремина. Но Извицкий не очень искал попутчиков…
Поэтому разговор (словно метались души) переменился и принял другое направление.
Сначала вскользь – для издевки – коснулись некоторых странных, даже комичных моментов послесмертной трансмиграции. Потом – насмеявшись и разгорячившись, упомянув о секте спасения Дьявола, – вдруг перешли к учению Sophia Perenial. Холод и трансцендентное спокойствие сразу овладели всеми. А затем – о воплощении Логоса, о Веданте, о суфиях, об индуизме, обо всем, где рассыпаны бессмертные зерна эзотеризма. И о зияющей пропасти Абсолюта, о Его святой Тьме, по ту сторону любого бытия.
И наконец – после какой-то неожиданной истерики – о том, о чем говорить нельзя…
– Этого не надо, не надо касаться; мы погибнем! – в ужасе закричал Ремин.
Все сгорало в каком-то напряжении. Дальше идти было невозможно. Разговор приостановился.
– Вот он: русский эзотеризм за водочкой! – проговорил кто-то под конец.
VIII
На следующий день утром, после того уже как приехала Анна, калитка сонновской обители отворилась, и две нелепые, странные фигуры показались на дворе. Одна из них вела другую под руку. То был Федор Соннов, а второй – Михей, который любил, чтоб им гнушались. Медленно, точно принюхиваясь, они обошли весь дом. Из открытого окна Клавуша приветствовала их, равномерно помахивая щеткой. Первым на гостей выскочил дед Коля; визгливый и тонкий, но с остановившимися, выпученными глазами, он помахал тряпкой на Михея. Михей стоял покорно, просветленно улыбаясь в Колино лицо. Федор вдруг развалился на траве, как свинья; и было странно видеть его жуткую, полумертвую фигуру, валяющуюся на земле и этим похожую на отмеченную природой обыкновенную свинью.
Понемногу из дому стали высыпать и его другие обитатели. Даже солнце, светившее на этот раз яростно и неугасимо, точно почернело, словно у солнца имелся разум. Никто даже не собирался завтракать; все были заняты собой и своими гнойными мыслями.
А Федор даже не обратил внимания на Аннушку, которая не прочь бы с ним по мракобесию пококетничать.
– Чрез смерть нашу имею только общение с женщиной, – прорычал он ей в лицо и пошел из дома на Лебединское кладбище, где сиротела могилка Лидоньки.
Там, в одиночестве, Федор долго плясал, если только можно назвать то, что он вытворял плясом, около ее могилы. Пятил губы вперед, на невидимое.
Днем появился Алеша Христофоров, совсем замученный и ушедший в себя.
Куро-труп совсем почти не высовывался; всем была видна только его непонятная тень.
Алеша все-таки убедился, что отцу – по крайней мере физически – здесь «хорошо»; если уж «лечить» – решил Христофоров, – то формально место ему может быть только в сумасшедшем доме; но, зная тамошние порядки и прочее, Алеша отбрасывал всякую мысль об этом; оставалось только ждать. Поэтому Христофоров думал лишь, как бы уехать отсюда по своим неотложным делам.
Усиленно молился, чтоб отстранить черное; да непосредственно к нему никто и не лез; главный насмешник над ним – Падов – был сейчас так отвлечен от внешнего мира, что совсем застывал, с рюмкой водки около рта.
Возвратившийся же с могилы Федор обошел Алешу стороной, как несуществующее.
Правда, за калиткой сонновского дома Христофорова облапила и пыталась снять с него штаны медсестра, выползшая на четвереньках из лопухов. Ускользнув, Алеша признался:
«Так ведь это та самая медсестра, которая лечила папу… Недаром Клавдия Ивановна говорила, что она любит спать в лопухах… А Аннушка еще ответила, что это преувеличение…»
Словно под стать его мыслям где-то за забором раздался нутряной полукрик, полувой «папы», скорее напоминающий нечеловеческие звуки трубы.
Повинуясь инстинкту на непонятное, Алеша еще раз забрел на сонновский двор, обойдя его с другой стороны. Не забывал шептать что-то библейское.
Во дворе уже никого не было, кроме Михея, уснувшего у бревна. Поганая кошка пыталась лизнуть его пустое место. Алеша прошел мимо этой сцены вглубь, в распахнутую дверь дома. На лестнице он услышал голоса, доносившиеся из ближайшей комнаты.
Выделялся резкий, торжествующий, духовно-утробный голос Анны…
Алеша спустился вниз, во двор.
Поганой кошки около пустого места Михея уже не было. Рядом, с изменившимся лицом, лез в сарай к куро-трупу белокурый Игорек – нечеловечить. А когда Алеша уже покидал сонновскую обитель, последнее, что он увидел: застывшие глаза Петеньки, уже не баюкавшего себя. Обойдя канаву, откуда уже выползала сестра милосердия, Христофоров побежал к станции.
IX
Между тем Петенька уже не только соскребывал с себя прыщи и лишаи, а по-настоящему поедал самого себя. И с каждым днем все глубже и глубже, все действительней и действительней. Он и сам не понимал, почему он так живет. Хотя причина, вероятно, была. Имя ее – его крайне недоверчивое отношение к внешнему миру, от которого Петя воздерживался принимать даже пищу.
К миру Петенька относился с подозрением, как к чему-то бесконечно оскорбительному, хамскому, и скорее готов был дать разорвать себя на куски, чем принять от мира что-нибудь существенное. Последнее для него было равносильно религиозному или скорее экзистенциальному самоубийству. Даже когда дул нежный весенний ветерок, Петенька настораживался, если замечал его.
Обычно же старался ничего не замечать, существуя в самом себе, как в люльке; даже пищу он воспринимал лишь как нечто твердое и несъедобное из тьмы. Потому и поедал самого себя. Сначала это было для него просто необходимостью, но последнее время он стал находить в этом судорожное, смрадно-убедительное удовольствие. Тогда-то он и перешел от соскребывания к более непосредственному самопожиранию. Это придавало ему – в собственных глазах – большую реальность. Точно он углублялся в свою бездну-люльку.
В связи с этим переходом – однажды ночью, когда выл ветер, который Петенька не отличал, – у него появилось особенно яростное желание впиться в себя. Изогнувшись, он припал к ноге и надкусил; кровь долго, теплой струйкой лилась через помертвевшие губы, и ему казалось, что он уже совсем закрылся, что не стало даже обычной тьмы, окружающей его. «Вглубь, вглубь», – шептал он своим губам и льющейся крови.
Эти акты точно совсем похоронили его. Пока на сонновском дворе разыгрывались странные мистерии, Петенька припадал к самому себе, останавливаясь для этого, как припадочный во сне, где попало. Но никто как-то не замечал его состояния. Лишь иногда девочка Мила натыкалась на него, скрюченного, но, «видя», она ничего «не видела».
И бледное лицо Петеньки совершенно извратилось. Он только дышал в свою кровь. Весь изрезанный, он шатался из угла в угол, уже не присутствуя. Но ему хотелось углубиться дальше, внутрь, и он туда добирался… Дело явно шло к смерти, которая ассоциировалась у него с последним глотком.
Однажды утром, как раз через несколько дней после того как в гнезде появился Федор с Михеем, Петенька встал с твердым намерением съесть самого себя. Он не представлял явно, как он это будет делать. То ли начнет отрезать от себя части тела и с мертвым вожделением их пожирать. То ли начнет с главного и разом, припав к самой нужной артерии, впившись в нее, как бы проглотит себя, покончив с жизнью.
Но он слишком слаб от предыдущего самопожирания, голова кружилась, руки дрожали. Сморщенно посмотрел из окна на высокие деревья и на миг увидел их, хотя в обычное время ничего не различал. Задвинул занавеску. И вдруг, вместо того чтобы ранить и есть себя, вгрызаясь в тело, упал и стал лизать, лизать себя, высовывая язык, как предсмертная ведьма, и облизывая самые, казалось, недоступные и интимно-безжизненные места.
Глаза его вдруг побелели, стали как снег, и казалось, в нем уже ничего не осталось, кроме этого красного, большого языка, как бы слизывающего тело, и пустых, белых глаз, во что это тело растворялось.
Иногда только у затылка ему слышалось исходящее из него самого невиданное пение, вернее, пение невиданной «радости», только не обычной, земной или небесной радости, а абсолютно внечеловеческой и мертвенно-потусторонней.
Лизнув плечо, Петенька испустил дух.
Труп обнаружили часов в двенадцать.
Смерть Петеньки сразу же околдовала всех окружающих. Дед Коля улизнул на дерево и долго смотрел оттуда пустыми глазами. Девочка Мила задумалась. Клавуша на крик: «Смерть, смерть!» – выскочила на двор в кухонном переднике и с помойной тряпкой в руке. Казалось, она хотела отереть лоб Петеньки этой тряпкой, чтобы согнать привидения. Приезжие – Падов, Анна и иже с ними – тоже зашевелились, почувствовав родное. Один Федор по-настоящему завидовал Петеньке: он завидовал ему, когда тот жил, высасывая из себя прыщи, и тем более завидовал теперь, когда Петя умер. Он один, по сути, понял, что Петенька съел сам себя. «Далеко, далеко пойдет Петя… в том миру, – с пеной у рта бормотал Федор. – Это не то что других убивать… Сам себя родил Петя». Федор отделился ото всех и стоял в углу за деревом, механически-мрачно откусывая с него кору…
Где-то около покойного рыскал Михей, точно открывая шрам-глаз своего пустого места на труп.
«Кыш, кыш, окаянные!» – разоралась на весь двор, сама не зная на кого, Клавуша.
Дед Коля, наконец, слез с дерева. Надо было оформлять документацию. Труп накрыли платком, и началась деловая кутерьма. Наконец, все было обхлопочено, и Петенька, весь белый и прозрачный, лежал в гробу на столе, против окон, которые выходили в сад. На следующий день нужно было хоронить, недалеко, на Лебединском кладбище. Но утром обнаружилось, что гроб пуст. Петеньки – вернее, его трупа – нигде не было. Дед Коля заглянул туда-сюда, посмотрел почему-то в погреб, за шкаф – нигде мертвецом и не пахло. Гроб, правда, нахально и обнаженно оставался на столе, точно приглашая в себя лечь.
Странно, что исчезновение трупа неизмеримо сильнее подействовало на деда Колю, чем сама смерть сына. Он зашатался, как пьяный, обнюхивал углы и даже вывел из своего обычного состояния девочку Милу. С широко раскрытыми глазами, расставив руки, точно принимая видимый мир за невидимый, она лазила по кустам в поисках трупа. Во всяком случае, дед Коля ни в какую дверь не мог достучаться, и только сонный Игорек нечеловечил где-то по углам.
Между тем официальная, земная часть смерти вступила в свои права. У ворот толкались какие-то полупьяные субъекты, какие-то официальные представители топтались на улице, пора уже была выносить гроб – и нести вперед, к яме. Дед Коля так и вскрикнул при мысли о том, что будут хоронить пустой гроб. Именно пустота почему-то раздражала его. Если бы вместо Петеньки в гробу лежало бы гниющее, смрадно-выпяченное чудовище, то и то он мог бы стерпеть – но пустоту ни за что! Подбежав, он, оскалившись и нагнувшись, стал как бы кусать пустоту, лязгая зубами, как будто пустота была чем-то реальным. Подвернувшаяся соседка старушка Мавка пыталась было наложить в гроб лохмотьев и принесла даже кирпич, но дед Коля ее оттолкнул.
Между тем ждать дальше было нельзя: с улицы уже раздавались пыльно-возбужденные голоса, да и могильщики могли уйти, не дождавшись срока. В ворота уже стучало какое-то пузатое, толстое начальство. Ошалев, дед Коля подхватил гроб, словно перышко.
– Откуда прыть, откуда прыть-то, Коля, – прошамкала старушка Мавка и пристроилась спереди.
Похоронная процессия с пустым гробом тронулась с места; дед Коля выпучил глаза, но ноги плохо слушались его, заворачивая в сторону. С грехом пополам спустились во двор. За воротами шумели люди. Девочка Мила, осматриваясь, была при гробе. Надо было идти вперед, к людям. Но дед Коля от страху рванулся в сторону; у него возникло желание тут же выбросить гроб на помойку, а самому убежать бог знает куда, – далеко, далеко.
Но старушка Мавка так цепко впилась в гроб, а ногами уцепилась в землю, что дед Коля не мог ее оторвать. Тогда у него возникло желание самому впрыгнуть в гроб, и чтоб Мила и старушка Мавка его несли, дальше, вперед, к могиле. А он бы размахивал руками и кричал в небо… Кувырнувшись, дед Коля, как пловец, нырнул в гроб. Гроб перевернулся, старушка Мавка упала, дед Коля встал чуть не вниз головой, а Мила все еще осматривалась. Они были все втроем, одинокие, на лужайке, около кувыркающегося гроба. Тем временем ворота понемногу поддавались напору нетерпеливых любителей смерти… И вдруг взгляд деда Коли приковал куро-труп, выскочивший из своего сарая. Он криво бежал, кудахтая, к одинокому, бревенчатому строеньицу вроде деревенской баньки, которое приютилось в стороне за кустами и принадлежало Клаве.
В крике куро-трупа было нечто мертво-любопытствующее, и дед Коля, почувствовав разрешение, как юркий идол, запрыгал за ним…
А дело было вот в чем. Этой ночью, после двенадцати, Падов проснулся, и что-то заставило его заглянуть в окно. Во дворе – при свете луны – увидел такую картину. Клавуша, выпятив брюхо, везла что-то на тачке. Это «что-то» был – вне всякого сомнения – труп себяеда Петеньки. Худая рука выдавалась как острие шпаги. Падов вспомнил, что – по Анниным рассказам – на половину Фомичевых ведет тайный ход. Значит, Клавуша несомненно им воспользовалась, чтобы уволочь Петю.
«Но зачем ей труп и куда она его тащит?!» – подумал он. Увидев, что Клавуша с трудом подвезла труп к бревенчатой баньке, Толя тихо спустился вниз.
Ни Клавуши, ни трупа уже не было видно, – только тачка стояла у входа, в стороне. Падов долго не решался подойти. Наконец, плюнув, он подобрался к двери и, толкнув ее, заглянул. Он ожидал все что угодно – слезливого труположества, минета с мертвым членом, чудовищных ласк, но не этого.
Клавуша мирно сидела – задницей в ногах трупа, при свечах – и аппетитно поедала шоколадно-пирожные торты, которые она один за другим уставила на мертвеце. Падов завопил, но Клавуша, обернув к нему свое добродушно-зажравшееся, в белом креме на губах, лицо, проговорила:
– Заходите, заходите, Толюшка, сейчас вместе покушаем.
– Но почему на трупе?!! – вскричал Падов.
– Да Петенька сам шоколадный. Он у меня и есть самый главный торт. Самый вкусный, – убежденно проговорила Клавуша, облизываясь и оглядывая Падова своими обычными пьяно-убежденными глазками.
Падов вошел.
Банька была темна, но свечи хорошо вырывали из тьмы труп с шоколадными тортами.
– Лакомьтесь, лакомьтесь! – утробно пробурчала Клавуша. Падов присел. Клавуша обмакнула пальцы в рот, прошлась по трупу и потом стала их облизывать. На Падова она не обращала никакого внимания. Почему-то вдруг Толя понял, что она действительно принимает труп за шоколадный торт.
«Но почему она не ест Петеньку буквально?» – подумал тогда он.
Очевидно, Клава отличала «сущность» от эмпирического значения вещи и инстинктивно не путала их. Таким образом, принимая в душе и реально Петеньку за торт, по-видимости, она ела все-таки обычные торты, хотя в сознании кушала трупо-торт. Интуитивно Падов понял это, когда он, сжавшись и мысленно подхихикивая, целые полчаса вглядывался в поведение Клавуши. Понял и возликовал. Клавуша между тем, беззаботно пощекотав труп за нос, уселась прямо на живот, очевидно, желая утонуть в пирожном.
В дверь баньки тихо постучали. Падов вздрогнул. «Свои», – послышался шепот. В щели бесшумно появились Ремин и Анна. Оказывается, Падов разбудил Аннулю, и произошла цепная реакция. После объяснений, напоминающих бормотание в стене, все уселись вокруг трупа. Ремин вынул неизменную бутылку.
– Водицы достали, Гена, – промолвила Клавуша. – Ну, балуйтесь, балуйтесь, – и сняла носки…
Такими их и застал наутро дед Коля. Хрякнув, он понимающе улыбнулся. Куро-трупа, оказывается, привлекла тачка, и он метался вокруг нее. Все остальное произошло так, как будто ничего особенного не случилось. С помощью Гены и Падова труп выволокли наружу. Но здесь-то ворота и поддались напору обывателей, и их взору предстала такая картина: гроб валялся в стороне, вокруг него кудахтала старушка Мавка, а труп волокли за волосы к гробу.
Обыватели онемели, но толстое, сельское начальство сообразило.
– Небось жирок на мыло или еще для какой надобности выжимали, – протрубило оно, полушутя.
Обыватели вдруг рассмеялись, и дело было как-то сразу улажено.
– Мы от организации тут венки принесли, – пробасило начальство, – чтоб был порядок.
Все приняло стройный вид; Петенька в гробу и все остальные двинулись. Дед Коля помахал Клавуше кепкой.
X
Вернулся с кладбища дед Коля совсем расстроенный. И все время его куда-то тянуло: то вверх забраться на дерево, то вперед – в пространство… Вынес кой-какие вещички из дома на двор и связал узелочком. Точно куда-то собирался. И действительно, тоска заела его. Присел на бревнышко покурить и «поговорить» с куро-трупом. Куро-труп сидел нахохлившись, как высеченная из дерева курица. Сплевывая махорку, дед Коля говорил:
– Уеду я отсюда, уеду… Сил моих нет на таком месте жить.
– Ко-ко-ко, – деревянно отвечал куро-труп.
Но желание деда неожиданно наткнулось на сопротивление единственно оставшейся в живых дитяти – девочки Милы.
Пока в сонновско-фомичевском доме Петенька пожирал себя, приближаясь к смерти, еще одна тихая, почтенная история разыгралась в углу: девочка Мила влюбилась в старичка Михея.
Как это могло случиться? Ведь девочка, видя, ничего не видела. Но зато ей многое было дано. Зародилось это, когда Михей сидел на бревнышке и по своему обыкновению, обнажив пустое место, смотрел, как поганая кошка лижет его. Михею очень хотелось, чтобы им гнушались даже помоечные коты, но пока он еще был далек от этого. В этот момент у Милы в глазах что-то дрогнуло. Сначала она, как обычно, ясно видела формальную сторону действительности, но так, что у нее не было внутреннего ощущения, что она ее видит. И вдруг в точке, где ей виделся Михей, которого она в то же время виденеощущала, ей почудилось пение, и пред внутренним взором своим она увидела черное пятно, которое вызвало у нее представление о розе. Улыбнувшись, она захлопала в ладоши и как козочка подбежала к Михею. Оттолкнув ногой поганую кошку, она упала на колени и стала лизать пустое место. Михей насторожился. Его ушки полуотсутствующего старичка задвигались, и нос покраснел. Он никак не мог связать этот факт со своим умом и только кокетливо поводил нижней частью туловища. Игорек, один видевший эту сценку, зааплодировал.
С тех пор началось.
И все в тайных уголках, по невиданным закуткам, за бревнышками. Затерянный взгляд Милы стал проникать в туманные миры, которые прочно соотносились у нее с Михеем, точнее, с его пустым местом. Иногда она видела черное пятно и – давешнее пение. Временами из черного пятна доносился вой. Порой, только заметив Михея, она чувствовала далекое движение чего-то иного, прекрасного и смрадного, и оно отпечатывалось в ее глазах легкой блесткой, переходящей в сознание. Но это движение, эта искра трансцендентного вызывала у нее явный сексуальный интерес. В уме ее тогда сгибались розы, внизу дрожали колени, и она шла навстречу Михею. Михей так и не смог связать ее появление с чем-нибудь определенным и только щерился от непонятности.
То ему хотелось, чтоб им гнушались, то, напротив, он блаженно связывал ее – Милу – с какой-то своей загадкой. Поэтому поначалу он, как волкодав среди цветов, сторонился ее, поворачиваясь к ней боком. Только иногда рычал, отыскивая глазами щель в небе. Но в конце концов сдавался. Вялым движением, оглядывая пространство единым взглядом, обнажал пустое место. Милочка опускалась на колени, и все ее лицо было точно усеяно небесными каплями. Иногда, впрочем, появлялись черные, провальные пятна. Особенно чернел язык… Эти минеты с отсутствующим членом Михея совсем придавали ей детски-обморочный вид. «Далеко, далеко пойдет дочка», – бормотал Михей. В таком-то состоянии и находились они, когда дед Коля задумал бежать из Лебединого. Но Милу было не так-то просто оторвать от Михея. Дед Коля стучал кастрюлями, швырялся бельем, пел песни. Милочка же своими тоненькими изощренно-пустыми пальчиками словно держалась за неприсутствующее тело Михея. Разрядил обстановку Федор – он мельком, краем существа, заметил полный уход от себя своего «друга».
«Не тем, не тем занялся дедушка», – втайне промычал Федор на Михея.
Вскоре Михей исчез из его поля сознания, «дружба» сама собой кончилась, а «человечины» Федор – хоть и мимоходом – не мог выносить. Поэтому, когда он один раз просто так погрозил Михею поленом, Михей вдруг струсил. Дело в том, что теперь, после лизаний пустым местом с Милочкой, у него неожиданно появился интерес к жизни и желание продлить свое существование. Он стал пугливей, озабоченней, хотя все это присутствовало как бы само по себе, совершенно независимо от сохраняющейся прежней «потусторонности». Возможно, интерес вызывался чудовищной формой общения… За один час Михей прытко уговорил Милу бежать из Лебединого, при условии, что он поедет вместе с ней.
Основные вещи вывезли с вечера, а рано утром три нездешне-уродливые фигуры, нагруженные узелками, выходили из ворот сонновского дома: одна – деда Коли – несмотря на тяжесть, радостно подпрыгивающая; другая – Милы – нелепо-отсутствующая; третья – Михея – важно-сосредоточенная, как будто он шел в церковь…
Елейно-жуткое лицо Клавуши улыбалось им из окна…
XI
Между тем Падов погряз в интересе к Клавуше. Одновременно собственная тоска мучила его. Теперь на него нашло странное состояние, которое для начала можно охарактеризовать как комплекс неполноценности пред Высшими Иерархиями. Иногда он подразумевал под этими Иерархиями сознание Ангелов, иногда у него были собственные догадки относительно существования неведомых доселе Высших Нечеловеческих Духов.
Бывало, присядет Толя где-нибудь на завалинке и, поглаживая животик, задумается. О Высшем. И пытается проникнуть в «неизвестное сознание».
И когда Толя занимался подобными операциями, настроение у него было порой взвизго-приподнятое, так как, углубляясь в этот молниеносный гнозис, он вызывал к себе искры неведомой, зачеловеческой духовности… И это ласкало его гордость.
Но теперь тупая придавленность овладела им.
В уме все время мелькало, что настоящее Высшее – то, о чем нельзя задать даже вопроса, а все, о чем можно было поставить вопрос хотя бы путем усилий, хотя бы мимолетно – все рядом и не так уж высоко. И все равно, как бы он ни изощрялся, он останется ничтожным пред непостижимо-высшим, по крайней мере в данный момент.
Конечно, высшие иерархии не предстояли непосредственно, даже сам факт их существования отнюдь не был ясным, но воображение точно срывалось с цепи и рисовало картину одну пикантнее другой…
«Здесь мы страдаем от насилия со стороны низших существ, – завыл он однажды в уме, опустившись на травку, – зато мы сознаем свое глубокое превосходство над всеми, «здесь» мы – соль земли и неба; а «там», «там», хоть наше превосходство над низшими станет объективизированным, явным, зато мы увидим, что мы вовсе не соль мира и в глаза нам с холодным любопытством глянут Высшие Существа… Как перенести, как перенести этот надлом… И неизвестно еще что лучше: так или эдак… Вот и дергайся от одной крайности к другой».
Неожиданно Толя ощутил себя котлеткой, дрожащей и как бы подкипяченной, мысли отошли от высокого и стали как мухи, рвущиеся из сетки; он даже хлопнул себя по лбу, порываясь раздавить этих мух… Мысли вились, неопределенные и бессмысленные, сплетаясь с чепухой, и словно уже не принадлежали его собственному великому Я, которое сузилось и стало как недотыкомка.
Падов сплюнул. Поганая кошка застыла, глядя на его рот.
– Грустите, Анатолий Юрьевич? – раздался влажный голос Клавуши. Толя хихикнул.
– Обожаю я вас, Анатолий Юрьевич, – продолжала Клавуша. – Так бы на вас сковородку и надела. Люблю, когда в пеньке имеется разум.
– Вот вы меня за пенек принимаете, Клавдия Ивановна, – радостно улыбнулся Падов, – а я ведь грущу, оттого что я всего-навсего – человек и заброшен в этот, по известному выражению, грязный подвал Вселенной.
– Да нешто это подвал? – Клавуша широко расплылась. – Вот уж не ожидала от вас этого, Толюша… Какой же это подвал? Это твердь поднебесная! Рай! Поглядите на птичек – какие у них вострые головки; это просто кровавые, летающие подушки или лопухи; ну чем не прелесть; а пес, – Падов посмотрел на огромного, с красной пастью, бульдога, тупо наблюдавшего за ними из-за соседского забора, – это же ангел полупоявившийся и зубки у него словно разговаривают; а земля, – Клавуша топнула ножкой, – где еще такую блядь найдешь?!
– Ну а душа? – играючи вспомнил Падов раны детства. – Бессмертна?! – и он подмигнул ей.
– Ну что вы кипятитесь?! «Бессмертна, бессмертна», – расхохоталась Клавуша. – Она и так вечна. Сама. И нечего об этом спрашивать. Нашли об чем волноваться.
– Какая вы уверенная, Клавуша, – полушутя обиделся Падов, – с вашим бы настроением в аду жить. И там не пропадешь.
Но он все больше и больше интересовался ее миром, в котором все было выверчено и имело иное наименование и смысл.
Вечерком прижались друг к дружке. Только Федор залез куда-то на крышу. Собрались во дворе, в уголку, на опустевшей фомичевской половине. За столиком сидели Клавуша, Падов, Анна, Ремин и Извицкий. Где-то рядом на травушке резвился Игорек.
Клавуша пила чай, словно дышала воздухом. И одеяло, в которое она почему-то завернулась, как-то судорожно и не-похорошему сжимала. Падову почудилось, что Клавенька принимает одеяло за продолжение собственной кожи. Груди Клавуши свесились, и она смотрела в них, точно в зеркало. Анна курила, вспоминая уничтожение.
– Тебе подарок, тебе, – произнесла Клава и поставила пред каждым перевернутый стакан. – А тебе грибки с головы, – прокричала она на крышу Федору, словно отрешившись от особого к нему отношения.
Руки опускала в кастрюлю, как в бездну. Волосы ее уже многим казались тиною.
– За истуканов всех принимаете, Клавенька, – умилился Извицкий.
– Ну что вы, Женичка, – слабо улыбнулась Клавуша, – кого за бумагу, кого за гуся…
И Игорек, действительно словно бумажный, пробежал мимо всех. Тьма нарастала.
Глаза Клавы будто ушли в незнаемое. И в небо она смотрела, как в дыру. И вдруг окинула всех нелепо-обнимающим взглядом:
– А ну-ка спляшем все… Лихия…
Все понемногу входили в ее бредовую и в то же время реальную устойчивость. «Идея» была подхвачена. Даже Федор проснулся на крыше.
Сначала танцевали, еще напоминая прежних метафизических тварей. Танцующий Падов был вообще жуток, как танцующая мефистофельская мысль. Волосы напоминали загробную диссертацию. Казалось, плясали – на горизонте, при луне – сами сущности.
Но потом на всех точно накатился мир Клавуши. «Сама», трясясь, таращила глаза на пляшущих, но в ее сознании отражались не они, а крутящиеся на их месте нелепые бревна, сковородки, голые, словно с них содрали десять шкур, призраки. Клавуша пусто хотела вскочить на Ремина, как на прыгающее полено. Пощекотала, как кота, сидящего и бренькающего на гитаре Игорька. Пугала казавшегося привидением Падова. А к Аннуле, вдруг прервав дикий танец, отнеслась как к себе, накинув на нее свое платье.
Веселый пляс между тем продолжался.
– Интересно живете, Клавенька, – умилился ей в ухо Извицкий.
– Идите, идите сюда, Игорь, – вдруг остановилась Клава, очертив круг.
Пляс кончился. Из угла Федор пристально всматривался в «метафизических», все понимая по-своему.
Ночь прошла в смятении.
Падов входил в мир Клавуши; и немного завидовал ей. «Ее мир иррационален, нелеп, – думал Падов, – но в то же время защищен и самодавлеющ, устойчив именно своей нелепостью, в которую она замкнула реальность; никакие чуждые ветры не врываются в него; мой мир – моя крепость».
Одновременно он видел, что это не безумие, а состояние, в котором Я сохранено, практическая ориентировка не нарушена, но зато изменилось трансцендентное восприятие мира и разрушилась прежняя иррациональная подоплека вещей и их значимость. И что Клавуша может теперь иначе, нелепо и мракорадостно, воспринимать мир.
«Хохочу, хохочу, хохочу!» – так и хотелось взвизгнуть Падову. Но он почему-то боялся ответного смеха «метафизических». И вообще соучастия других миров.
Наутро все были совершенно поглощены собой…
Клавуша говорила о своих внутренностях, что-де хорошо бы их раскидать по воздуху, а чай пила прямо из чайника, перемигиваясь с ним, как с мертвым ухом. Говорила и о мире в целом, как о хорошей-де, летящей вверх тормашками избенке, прочно охваченной ее крепким и всеобъемлющим разумом. И сурово грозила кулаком вдаль. Извицкий мракосексуальничал, чертя рукой, как членом, в котором помещен разум, какие-то фигурки. Ремин был занят своими запутанными отношениями с религией Я; Анна лелеяла в себе интеллектуализованную ведьму; а Падова опять стали раздражать намеки на существовавшие Высших Существ.
Толю злила огражденность Клавеньки: «Хорошо бы пробить брешь в ее мире». Клавуша сидела, оголив плечи, и мирно их поглаживала, словно ее плечи были божеством.
Завязался какой-то разорванный разговор, во время которого Женичка бренчал на гитаре, а Ремин хлестал водку.
– Не вмещаем мы чего-то, но уже чувствуем… На острие… – верещал Падов. – И чтоб выжить в загробном существовании, прыть надо иметь, совмещать в себе сатанинскую гордыню с чувством мышки!
И Толя вдруг плюнул в свою кружку с пивом.
– Сатаною надо быть и мышкою! – залился он, подняв глазки к небу. – Мышкою, чтоб попривыкнуть к неполноценности и защититься таким путем от Высшего, а Гордынею, застилающей свет, чтоб не погибнуть от тоски, от ущемления Я. Вот-вот! – и он выпил пиво.
Эта сцена вызвала истерический хохот у окружающих; однако Клавуша довольно добродушно посмотрела на Падова.
– Все мы вмещаем, Толенька, – смердяще вздохнула она. – По мне так другого мира и не надо… И етот хорош, особенно когда есть в нем смертушка… И етих высших… Фу… Плюньте вы на них… Нету их и все… Нету.
И она вдруг остановившимися, напоенными дальней мутью глазами посмотрела на Падова.
Падов замер, а Ремин, не обращая ни на кого внимания, заверещал:
– Не вместим, не вместим и Сатану и мышку единовременно… С ума сойдем от противоречия.
А вечером Толя загорелся вдруг произвести атаку на Клавушу. «Идеи мои – вне ее, но может чувство, чувство, – хихикал он. – И самому интересно».
Толя решился обольстить Клавушу; остальные легли рано, и в вечернем дуновении ветерка Падов стал пробираться. Втайне его терзало желание сразу – именно сразу – подойти и поцеловать Клавеньку в щеку, как в огромное, мировое болото. Но ему было чуть жутковато целовать такой странный мир. Клавенька еще не уходила и стояла во дворе, у окна, наклонившись над корытом с бельем. Стирала. Но разве белье в ее руках было бельем? Ее огромная фигура пухлела в закатных лучах, прорывающих листья.
Падов в душе сексуализировал ее фигуру, пытаясь мысленно вдавить ее дух в ее плоть. Резко схватил сзади и впился поцелуем в жирную, мягкую шею. Когда очухался, Клава стояла перед ним с радостно-изумленным лицом и с сачком в руках.
– Комарик, комарик, – пропищала она самодовольно и вымороченно. И вдруг накинула на голову Падова сачок. – Попался.
Падов захохотал. Весь мир Клавуши встал перед его глазами. Секс пропал, был только замороченный взгляд Клавеньки.
Не то радуясь, не то увертываясь, не то хохоча, Падов, сбросив сачок, скакал из стороны в сторону от оживленно-брызжущей Клавуши, норовившей опять накрыть его сачком, как комарика. Кусты трещали от нелепо-прыгающих тел. «Скок-скок, не уйдешь», – кричала Клавуша каким-то потусторонне-радостным голоском. Мир принимал явный реально-бессмысленный вид. Вдруг завопив, Падов скрылся во тьму…
XII
Наутро все, казалось, улеглось в мягкие провалы мышления. Не тяготели в душе ни прыжки с сачком, ни последняя безобразно-философическая сцена по поводу Сатаны и мышки. Только Падов угрюмо думал: «Ну и огромен же секс и его сдвиг у этой бабы… К ней с обычными мерками не подойдешь».
Но какой-то внутренний подземный гул нарастал. В душе Клавуши точно взбесились, встали на дыбы и со страшной силой завертелись ее клавенько-сонновские силы. Это было видно по движениям и особому пьяно-мутному, обнимающему взгляду.
Козу она уже принимала за волшебницу, дерево – за идола, грибы – за мысли, а небо – за клетку. Повсюду стояли истуканы ее нелепости. Однажды, когда пошел дождь, который она приняла за Господние слезы, вынесла огромное корыто, чтобы собрать слезинки. Но внутри ее что-то пело. Может быть, этим пением сопровождался распад старого мира. Суть состояла в том, что прежняя сущность вещей упала на дно и сами они были онелепены голой волей и силой сознания. От этого весь мир погрузился в хаос и квазиуничтожение, но душа Клавеньки за счет этого приобрела устойчивость.
Беспокойство (для других) внушало лишь явное, видимое ускорение процесса в последние дни.
Между тем и все остальные были в своем давешнем верчении. Дух их был объят прежним, родным, но манеры – благодаря взвинченности общей обстановки – все больше напоминали манеры обитателей сумасшедшего дома. Нелепая непосредственность внешнего поведения сочеталась с тайнами в душе.
Дня через два Клавуша, совершенно расслабившись от особой духовной теплоты, свойственной только нелепости, вышла во двор с совершенно замороченными глазами. Даже ее движения ускорились, словно она ловила невидимых мух. Подбросила гуся на дерево. И вдруг, словно ее кто-то стал подгонять, начала вычищать мусор на улицу. Выпускала и живность. Понимающе-удивленный Падов хохотал около нее.
Но она и его ринулась прогонять, чуть не тряпкой, на улицу.
Толя хотел было объясниться, но, очевидно, она его принимала за предмет. В доме уже творилось черт знает что. Передвигались стулья, зачем-то связывались узлы. Клавуша работала не покладая рук.
– Что это?! – спрашивала Анна.
Но Клава добродушно-опустошенно выгоняла всех из дома, как метафизических колобков. Только свое пальто повесила почему-то высоко у самого потолка. Даже Федор не сопротивлялся ей.
Не было и особой озлобленности (только Извицкий чего-то урчал), так как выпровождение было каким-то слишком потусторонним и не от мира сего. Да и сама Клавуша обмолвилась, что уезжает со всеми и запирает сонновский дом.
«Вперед, вперед!» – только указывал рукой в пространство белокурый Игорек.
Опять захлопали окна, зашевелился Федор. Поганая кошка искала деда Михея.
«Метафизические», сгрудившись во дворе, на травке, наблюдали, как Клавуша с помощью Федора заколачивает окна.
– Куда теперь-то, куда теперь! – нетерпеливо восклицал Игорек.
Клавуша повесила несколько странных плащей на деревья.
Все двинулись. «Темен, темен жир-то у Клавеньки», – шептал Падов, вдумываясь в ее плоть. Выйдя за ворота, они, оглянувшись, увидели опустошенное гнездо: большой деревянный дом с несколькими забитыми окнами.
Казалось, каждое его бревнышко пропиталось людским мракобесием. Но теперь дом грустил, словно спрятав все тайное.
Клавушенька оказалась такая сама по себе, что даже Федор не знал, куда она едет. И в молчании они прошли почти до самой станции. Очевидно, нужно было расставаться.
XIII
В опустелом сонновском доме, словно глаз, остался один куро-труп. Иногда он выглядывал наружу из-за забора, точно высматривая несуществующее. Глаза его обледенели, волосы с «головы» свисали непонятным барахлом, и сам он уже своим внешним обликом напоминал не мертвую курицу, а куб. Иногда соседке старушке Мавке слышался по вечерам его деревянный лай, вернее, лай, точно исходящий из дерева.