Читать книгу Костёр в белой ночи - Юрий Сбитнев - Страница 1

Костёр в белой ночи
Глава I

Оглавление

Был двенадцатый час ночи, и солнце, только что скрывшееся за чёрной грядкой тайги, всё ещё багрово умывало запад. А на востоке, словно дыра в небе, низко-низко над горизонтом зависла полная луна.

Белая ночь, короткая белая ночь нежно обнимала землю. Где-то далеко внизу едва слышно плескались волны. С чего, и не понять – полное безветрие. И этот плеск был как колыбельная.

Михаил стоял на Камешкé, вглядываясь в белую пустоту улицы, где одиноко горящий фонарь словно бы углублял эту пустоту, долго и терпеливо, пока не начинали слезиться глаза, смотрел за реку.

«Неужели всё это не кажется мне?! Неужели всё это существует в яви? – думал Михаил. – И я могу спуститься к пристанькам, отчалить лодку и уйти навстречу закату, который уже не закат, а восход. Как мало надо человеку, чтобы ощутить в своём сердце счастье».

А разве белая ночь, Авлакан, алый, а теперь уже багровый, закат, спящее Буньское и тот дом у пристаней, отсюда его и не разглядишь, и та девочка… девочка, которая всё ещё живёт в сердце, – разве этого мало?

Михаил присел подле сосен, стараясь разглядеть что-либо живое за рекой, в лугах, заросших кустарником и мелколесьем, где холодно отсвечивали блюдца озёр, и этот холод, казалось, подбирался сюда, на Камешок, и волновал и трогал лёгким ознобом тело. Луга были пусты и мертвы.

Белый туман медленно поднялся над рекою, сначала недвижимо повисел над водою, полнясь и возрастая, потом вдруг разом сдвинулся и поволокся по течению.

Сереньким полусветом наполнилась ночь, но улица, дома, деревья стали яснее и отчётливее.

Михаил смотрел туда, куда плыл туман, густо клубясь на плёсах и словно бы стаивая на Ярмангских шиверах. И дальше смотрел Михаил, за окатистые вершины Ярманги, где едва угадывалась седловина хребтика Каняк, и ещё дальше, силясь представить весь путь, который предстояло пройти ему этой белой ночью, утром и наступающим днём.

Только нынче прилетел Михаил в Буньское. Возвращаясь из Монголии, он неожиданно для себя отметил остановку в Иркутске, купил билет на север и уже через четыре с половиной часа был на Авлакане. Его не забыли, его помнили тут, потому что он всегда охотно откликался на редкие письма бывших друзей, встречал их в Москве, устраивал в гостиницы, а нет – тащил к себе домой, принимал всегда хлебосольно и от души.

В Буньском ему были рады, и он был рад такому случайному и такому неожиданному для него самого и для других приезду. Ничто, казалось, не изменилось в этом краю, но самое главное: все были на месте, и все были живы, только стали чуточку постарше, чем и разнились от тех, прежних. Но эта разница, кинувшаяся в глаза при встрече, как-то сразу же стёрлась, и он воспринимал своих друзей совсем так же, как в том, теперь уже очень далёком времени.

А вечером за ужином Ручьёв, словно бы невзначай, обронил фразу, от которой совсем уж неожиданно сжалось сердце, заныло в какой-то сладкой тоске, и он, стараясь не выказать волнения, разлил по стаканам водку и предложил выпить за память: «За добрую память обо всём добром и светлом!»

Его поддержали, шумно чокнулись и выпили. А Ручьёв, по своему обыкновению чуть боднув головой, вторично чокнулся с Михаилом, сказав привычное:

– Быть добру!

Спустя полчаса Михаил, близко наклонившись к Ручьёву и помня обронённую им фразу, спросил:

– А что, Иван Иванович, Асаткан снова работает в Тэтэре?

– Нет. – Ручьёв чуть дольше обыкновенного поглядел в глаза Михаилу. – Нет, она и не возвращалась в Тэтэре. Она тогда ушла из района. Ты же знаешь…

Как же не знать об этом, когда Асаткан так неожиданно покинула дом. Нет, не уехала – покинула, ушла в тайгу, откочевала, как это делали её пращуры. И тайга приняла её, упрятала, скрыла.

– Вернулась, однако, уже как года три. Работает в промхозе, в оленеводстве. У неё большое стадо, с ним и кочует. Тоже и охотничает. И соболька добывает, и белку. Иногда видимся. О своей прежней работе и слушать не хочет. «Мне, Иван Иванович, среди людей одиноко». Видал, как понимает! – Ручьёв говорил всё это тихонько, чуть улыбаясь. И от этой улыбки на душе Михаила становилось тревожно и нехорошо.

– Одна живёт? – неожиданно для себя спросил он.

– Почему одна? – Ручьёв поддел вилкой и потянул в рот целиком солёный груздь, смачно разжевал его и ещё с полным ртом продолжал: – Дети у неё. Двое. Мальчик лет десяти да девочка, однако, лет восьми. Вроде как бы и муж есть. И такая это, брат, запятая, что никак в строку не идёт. Какой он для неё муж! Пьянь подкопытная. Бич, одно слово. Отрыгнула его экспедиция, выкинула. А она его подобрала, в тайгу увела и живёт с ним. Глохлов пьянь эту выселить собирался, да из-за неё и оставил.

– Ты о ком, Иван Иванович?.. Об Аркашке? Да-да, затих парень-то, навроде перевоспитала его Ася.

– Перевоспитала… Поди, вырвется из тайги-то, с глаз уйдёт и за старое… Она подобрала, а он прилип пока. Вот и живёт у чужого костра. Ты сколько у нас не был, Михаил Иванович? – Ручьёв снова боднул головой.

– Десять лет…

– Десять лет! Ой ли! Ну и времечко катит. А кажись, вчера. Ну и ну! Спасибо, что не забываешь. Твоими стараньями куда как легче охотнику в тайге стало. Охотник добро помнит. О твоей записке в правительстве знают. Что над новыми нормами ты работал – знают. Что на мировом рынке соболишку нашего поднимаешь – знают. – Ручьёв, весело играя глазами, загибал палец за пальцем. – Ишь, за десять лет какой кулак получился. Добро люди долго помнят. Жаль, что ты на все наши приглашения без внимания. Десять лет не был!..

– Так ведь работа, Иван Иванович! Институт на плечах.

– Знаем! За то и уважаем тебя, Михаил Иванович! За работу уважаем. Спасибо, что приехал. Нечаянно, но всё-таки приятно. Мы тебе рады. Видишь… – Ручьёв повёл рукой над столом, как бы собирая всех за ним сидящих.

– Вижу! – Михаил не то чтобы поёжился, а какой-то холодок прошёл по телу, подумал что-то сказать такое Ручьёву, отчего прошла бы нахлынувшая вдруг тоска, но ничего не нашёлся сказать.

А Ручьёв, словно бы и ещё добавил тоски, уже только ему, неслышно в общем застолье, сказал:

– Десять лет прошло… А какая девка была, Михаил Иванович! Вот ведь и сам, наверное, не ожидал ты, когда она из Тэтэре-то… – Ручьёв, будто бы и не желая этого, как-то так насильно улыбнулся, отчего глаза его стали грустными, и Михаил, положив ему ладонь на руку, тоже тихо, но так, что всё закричало в нём, попросил:

– Не надо об этом, Иван Иванович. Знаешь ведь, это не просто так было… Не просто так.

Опять через стол потянулся с полным стаканом Глохлов. «Милый, всё понимающий Матвей Семёнович. Поймал, уловил, что в том разговоре надо поставить точку. Какой же ты хороший человек!»

– А ну давай, Михаил Иванович, выпьем за твой приезд! Случайных приездов не бывает. Случайные люди бывают. А мы на земле хозяева. За приезд твой! За дороги. В Японии бывал?

– Был.

– Во! Расскажешь. Моя Дуня в Японию собирается.

Опять шумно чокались, желая Михаилу дорог. И он, чувствуя, что начинает пьянеть, нашёл руку Ручьёва и сказал:

– Я ведь в этом не виноват. Не виноват я, Иван Иванович. Это она… – и осёкся, чувствуя, как горький комок подкатывается к горлу.

Ручьёв словно бы и не слышал его слов, потом как-то встряхнулся, прицелился куда-то в угол взглядом и, поразмыслив, ответил на рукопожатие.

Решение ехать к Асаткан пришло неожиданно. И Михаил, забрав ключи от райкомовской лодки и наскоро покидав в рюкзак кое-что из продуктов, ушёл из дома Ручьёва, прихватив спиннинг.

– Авлакан зовёт, – объяснил собравшимся.

– Пусть едет! Ему надо!

– Надо, надо, – поддержал Глохлов.

– Шутка ли сказать, десять лет не был. – Михаил улыбнулся всем какой-то растерянной, даже жалкой улыбкой.

– Ты не хмельной ли? – Ручьёв внимательно поглядел в лицо. – На воде, однако…

– С чего хмелеть-то, Иван Иванович? Да и не сразу я на воду. Поброжу по Буньскому.

– Ну-ну! Перечить не будем.

Компания расходилась, и Михаил, улучив минуту, незаметно через Ручьёвский огород, задами вышел в проулок и, долго плутая по кривым его коленам да подколенникам, выбрел наконец на Камешок.

«А не мальчишество ли это? Вот так разом решить и заявиться? Может быть, и впрямь играет в голове хмель?» – думал он, сидя под соснами, ощущая в себе причастность к этой вот скале, берегу – ко всему, что творилось вокруг. А всё больше и больше наливающийся восходной кровью запад звал его, тянул за хребтик, чернеющий у самой кромки восхода.

– Поеду! Сколько же можно таскать в себе это! Должен быть конец! Точка. Вот увижу и пойму: всё это придумал сам… И нет ничего… И не было… Может быть, и нет – сейчас нет… Но было! Было!

Михаил встал, поднял с земли рюкзак, кинул его за плечи, взял в руку спиннинг.

Кто-то неверным шагом пересёк улицу, бормоча себе под нос, и это бормотание хорошо было слышно в белой ночи. Потом визгливо крикнула калитка, и ухнула входная дверь. Михаил подумал, что, может быть, в том доме. И пошёл вниз по улице, набавляя шагу, будто тот дом мог убежать от него.

«А может быть, и нет того дома», – думалось.

Нет, он стоял там же и ничуть не изменился, этот старый дом, который от старости давно уж перестал быть старым.

Три его окна смотрели на улицу, и, как тогда, не было на них ставенок. Приходилось в белые ночи завешивать их одеялами, да они и сейчас совсем так же висят на окнах. А наличники, как и тогда, не крашены и пообтрухли. Сколько жил в этом доме Михаил, столько и собирался покрасить наличники, да так и не нашлось времени.

А ещё одно окно выходило во двор. Из него были видны заплот с кое-как прилаженными жердями, берег с круглыми камнями и сам Авлакан.

Это окошко – в маленькой комнатке, отгороженной крашеной заборкой и печью от остального дома. Там к подоконнику был прибит стол – тяжёлый щит, собранный из хорошо струганных досок. За ним работал Михаил…

Как хорошо и легко работалось тогда. Он писал свою диссертацию, ничего не тяготило его. Он задумывался над страницей, слушая тишину и улавливая в ней её присутствие, и от этого становилось ещё светлее и уютнее.

В той комнатке, присунутый к печи, стоял широкий топчан с удобной постелью, покрытый широкими медвежьими одеялами. Одеяла были подбиты красным в жёлтый рисунок ситцем с подшитыми такими же цветастыми пододеяльниками. Это единственное, что взял он с собой в Москву. Долгое время упорно отвоёвывал им место в московской квартире. Ссорился с женой, когда та выталкивала «экзотику» в прихожую, на старый бабкин сундук. Год назад Лиза отдала их дворничихе Пане, а та из благодарности не взяла пяти рублей за уборку квартиры.

Михаил подошёл поближе к дому, остановился у ворот. Ворота, как и тогда, криво висели на верейных столбах. В створную щель был хорошо виден заросший муравою двор, косая стайка, пустая собачья конура и вешало у крыльца. На нём всегда болтался плащ Михаила, ружьё, а зимою ещё и камусные лыжи с оленьей паркой. Ничто не изменилось ни в облике дома, ни во дворе.

Михаилу захотелось поднять закладку на калитке, войти во двор, подняться на крыльцо и, не стучась, пройти в сенцы. Он даже сделал шаг к калитке, но в это время кто-то вышел из дома, торопливо прогромыхал по заступочкам, и Михаил увидел заспанного мужика. Тот быстро пересёк двор, скрылся за стайкой, недолго побыл там и вышел. Босой, в серых подштанниках, он широко, выворачивая скулы, зевнул, повозился пятернёй за гашником, как истый и давний курильщик, всласть откашлялся, снова зевнул и, пощерившись на небо, не спеша пошёл в дом.

Как-то нехорошо шевельнулось в груди Михаила сердце, и он наладился прочь от дома к пристанькам.

«Почему так устроен человек? – думал он, спускаясь к реке. – Вот, казалось бы, не вспоминалось, не трогало сердце давно забытое жилище, а увидел его, и будто бы нахлынуло прошлое. Позатаилось оно в яви, а вот пришёл ты – узнало, возникло извне, обступило незримо, коснулось сердца».

И дом этот, старый, покинутый навсегда, снова стал роднее родного. Но появился новый хозяин, и всё разом рухнуло, всё исчезло.

Такое уже было когда-то с ним. Тогда он учился на первом курсе. Их студенческая агитбригада приехала в город, где родился Михаил и где прошло его детство. Выступали в пригородных колхозах. Михаил вёл конферанс, читал почти не звучавшего тогда со сцены Есенина. А Восьмого марта был заключительный концерт в городском ДК. Многие тут ещё помнили его родителей – учителей старой школы, а кое-кто знал и его, как-никак до своих шестнадцати прожил он здесь. Ему аплодировали, больше всех кричали «бис!», «браво!», «давай ещё!». Концерт прошёл хорошо, и в этом, он знал, была его заслуга. За кулисы пришли девушки и пригласили «артистов» на праздничный ужин в районную столовую.

Ребята до этого уже договорились отметить женский день своей компанией, и на вечер к работникам ГОРПО согласился пойти только Михаил. Он хорошо помнил одну из девушек, она даже нравилась ему. Михаила посадили с Лерой, так звали девушку, попросили что-нибудь почитать, и он снова на какое-то время оказался в центре внимания. Потом его забыли. За столом стало безразлично шумно, никому не было дела ни до женского дня, ни до вечера, ни до Есенина, а тем более до Михаила. Даже Лера на какое-то время забыла о госте. Михаилу стало жалко себя, и он нерасчётливо выпил подряд три почти полных стакана. А потом вдруг осознал себя где-то меж пивных бочек. Он прижимал к стене Леру и целовал её в губы. Потом он плакал на груди у буфетчицы тёти Муси и, кажется, тоже пытался целовать её, окончательно потеряв себя, очнулся среди необъятной перины. Он лежал на высоко взбитой подушке вверх лицом. Подушка была влажной и горько пахла. Утробный этот запах ощущал он на лице и на руках, всё вокруг казалось липким, грязным.

Вдруг он разом узнал и потолок, и маленькую комнатку в два окна, и берёзу за ними, и куст черёмухи, облепленный снегирями. Он узнал свою комнату в маленькой родительской квартирке по Вокзальной улице.

Вошла Лера, и он крепко закрыл глаза, прикинувшись спящим. Она по-хозяйски что-то стала передвигать в комнате, потом принесла таз и принялась мыть пол, вроде бы стараясь не так сильно шуметь и в то же время желая, чтобы Михаил проснулся. Он следил за ней через смеженные веки, не понимая, зачем она тут, и неожиданно понял, что тут давно живут другие люди.

Михаил ощутил, что по вискам его катятся слёзы, они накапливались где-то в самых уголках глаз и скатывались по вискам за уши.

Лера перестала возить по полу тряпкой. Выпрямилась, гибкая в талии, вытерла руки передником, повязанным поверх явно чужого халатика, спросила удивлённо:

– Ты чё, жених?

– Жалко…

– Кого?

– Дом этот.

– Ты чё пьян, что ли?

– Пьян, – грубо ответил и отвернулся к стене.

– Похмелися, – просто сказала Лера.

– Ты где спала?

– С тобой, что ли?! Ты вон тут разрисовал всё в честь Восьмого марта, – тоже грубея, выпалила Лера и, согнувшись, зашаркала тряпкой.

– Ты чего злишься? – примирительно сказал, повернувшись к ней лицом. И уже весело: – А где я, Лер?

– У тёти Муси. Сам сюда припёрся и меня зачем-то приволок. И ключ сам нашарил, и открыл сам, и сам сюда вот завалился. Ну ходок! А тётя Муся с выручкой в буфете ночует!.. Ну ходок!..

– Дурочка, я тут жил. Меня в этой комнате мать родила.

– Да ну! – Она поглядела на него, не разгибаясь. – Да ну! – повторила. А он увидел рядом белые её икры и пухлые складочки подколенок.

– Слушай, Лер, – задыхаясь от так неожиданно увиденного, прошептал он. – Слушай, Лер…

– Ты чё?

Он не знал, «чё он». Не знал, что положено говорить вот в этот миг, когда вдруг увидишь впервые не просто ноги девчонки, некогда учившейся с тобой в школе, не просто икры и бёдра, но тайну, великую тайну, что возносит женщину и делает её святее всех святых.

– Слушай, Лер!

– Ну, чё ты? Чё ты?

Если бы его даже распяли, он ни за что бы не сказал того, что хотел сказать.

Она сама подошла к нему.

– Глупый… Жених…

…А потом была пустота. И жалость. Он жалел не себя, не Леру и даже не тот миг, который мог бы остаться для него навсегда мигом озарённости души, он жалел жилище, оставленное некогда родителями.

У пристаней Михаил присел на опрокинутую лодку и долго сидел то ли в забытьи, то ли в дрёме.

«Асаткан, Асаткан… Не поехал бы, если бы сказали, что по-прежнему одна… Муж! Да какой он муж – пьянь подкопытная. Но почему Асаткан не может иметь мужа? Он её, наверное, бьёт. Она живёт с ним, с тем, с другим. Асаткан – девочка. Снежинка на ладони».

А на севере небо наливалось жаром, и жёлтые столбы света были выброшены в зенит. По этим столбам из-за окоёма должно было взойти солнце. Туда, но только теперь уже к востоку, к месту восстания солнца, надо было плыть Михаилу.

Михаил открыл носовой багажник лодки, вынул мотор, канистры с бензином, жестяной чемоданчик с инструментом, запасными свечами и шпонками, нарубленными из гвоздей, старый, но всё ещё целый, знакомый по прежним поездкам брезентовый плащ.

Установив на корме мотор, Михаил поднял его над водою и, помалу толкаясь шестом, выгнал лодку на глыбь. Течение, незаметное для глаза с берега, тут сильное, подхватило лодку и понесло вниз. Он уложил шест, вынул из уключины весло и, управляясь им, плыл так довольно долго, пока течение не стало сносить лодку к правому берегу, где пенилась мелководная шивера.

Тут только Михаил пустил мотор и, с удовольствием отмечая про себя, что помнит сложный в этих местах фарватер, осторожно погнал вперёд лодку.

Эта осторожная езда была ему сейчас как никогда кстати, ибо и внутри его шло такое же осторожное движение души. Он плыл по прошлому, словно бы в тумане, приглядываясь к пережитому совсем так же, как приглядывался к возникавшим на пути топлякам и мелям. То внутреннее его движение по жизни было безопасным, поскольку всё давным-давно минуло, но он и там поубавил обороты, и прошлое, слившись с опасным в настоящем, жило уже не глубоко в сердце, но окружало его в яви.

Костёр в белой ночи

Подняться наверх