Читать книгу Дом правительства. Сага о русской революции - Юрий Слёзкин - Страница 7

Книга первая
В пути
Часть I
Ожидание
2. Проповедники

Оглавление

Глашатаи «настоящего дня» делились на христиан и социалистов. «Второе пришествие» оставалось метафорой бесконечной отсрочки, но все больше «задумчивых» христиан ожидали Страшного суда на своем веку. Их веру разделяли революционеры, которые отождествляли Вавилон с капитализмом и жили в ожидании конца старого мира.

У них было много общего. Одни считали революционный социализм видом христианства, другие считали христианство видом революционного социализма. Бердяев и Сергей Булгаков предлагали дополнить христианство политическим апокалипсисом, Горький и Луначарский причисляли марксизм к религиям земного спасения, Бонч-Бруевич называл хлыстов и баптистов «передаточными пунктами» большевистской пропаганды, а большевик-пропагандист (и сын священника) Александр Воронский знал революционера, который использовал Евангелие как руководство к «насильственному свержению царского строя»[28].

Но обычно они считали друг друга антиподами. Христиане видели в социалистах атеистов или антихристов; социалисты с этим не спорили и называли христиан ханжами или невеждами. В стандартных социалистических автобиографиях отказ от «религии» был обязательным условием духовного пробуждения.

Большинство проповедников христианского апокалипсиса были рабочими и крестьянами. Большинство теоретиков рабоче-крестьянской революции были студентами и «вечными студентами». Студенты были детьми священников, чиновников, врачей, учителей и других «пролетариев умственного труда»: интеллигентов как метафорических евреев (избранных, изгнанных, образованных) и евреев как почетных интеллигентов независимо от профессии. Пожизненные вундеркинды, они наследовали священной миссии и жили чужаками среди «народа».

Виленский большевик Арон Сольц ассоциировал свое еврейство с «относительной интеллектуальностью» и сочувствием к революционному терроризму. Николай Бухарин вырос в семье учителя гимназии, который «любил сболтнуть что-нибудь радикальное» и просил маленького Колю декламировать стихи перед гостями. Валериан Оболенский вырос в семье ветеринара «радикальных убеждений», который учил детей иностранным языкам и поощрял их к чтению Белинского и Добролюбова («не говоря уж о классиках»). Большевик Алексей Станкевич рос в убеждении, «что мать и отец гораздо развитее, умнее и честнее окружающей среды» (его отец, кологривский учитель, пил горькую в знак протеста против «мещанской среды уездного городка»). «Все это заставляло наши умы теряться в догадках»[29].


Арон Сольц


Николай Бухарин


Быть интеллигентом значило задаваться «проклятыми вопросами» и чувствовать себя развитее, умнее и честнее окружающей среды (и оттого избранным и обреченным). Вопрос, может ли интеллигент ответить на проклятые вопросы и остаться интеллигентом, тоже был проклятым. Ленин думал, что нет (и не считал себя интеллигентом); авторы «Вех» утверждали, что настоящих интеллигентов не осталось (и считали себя исключениями); остальные не отличали потерянных от уверенных при условии, что они развитее, умнее и честнее окружающей среды. Доля преодолевших сомнения стремительно росла. Большинство интеллигентов верили в грядущую революцию; большинство верующих не сомневались, что за ней последует «царство свободы».

Социалисты состояли из марксистов и националистов. Классовое и национальное освобождение смешивалось в различных пропорциях. Меньшевики надеялись на растущую сознательность обнищавших пролетариев; большевики – на внеочередную рабоче-крестьянскую революцию в порядке местного исключения; народники – на вселенскую искупительную миссию русского крестьянства; бундовцы – на сохранение еврейской специфики в рамках марксистского космополитизма; а дашнаки, сионисты и польские националисты – на торжество племенного освобождения на обломках имперского самовластья. Даже крайние случаи были компромиссными: марксисты говорили о «потомственных пролетариях» с собственной культурой и генеалогией; русские националисты назывались социалистами-революционерами, а не русскими националистами; а нерусские националисты представляли свои народы вселенскими пролетариями. Все говорили на библейском языке племенной избранности и страдания за человечество.


Валериан Оболенский (Осинский)

Предоставлено Еленой Симаковой


Один из старейших большевиков, Феликс Кон, вырос в Варшаве в еврейской семье польских националистов. «Патриотизм заменял религию, – писал он в своих воспоминаниях. – Из последней сохранилась только формальная, обрядовая сторона, не больше». Однажды на Пасху, когда дед «восседал за накрытым столом и читал молитвы», из эмиграции вернулся дядя, скрывавшийся от «москалей».

Молитвы были забыты. Все – от малышей до старого деда – с замиранием сердца слушали его рассказ.

– Чем рассказывать об освобождении евреев из Египта, поговорим о мученичестве Польши, – обратился дядя к деду, и тот охотно на это согласился.

В семнадцать лет Кон узнал о героизме русских революционеров и забыл о мученичестве Польши. Исход из Египта стал символом вселенского освобождения.

Это была перемена веры, культа… Мертвая, застывшая вера заменялась живой, действенной… Я… готов был идти на бой со всем миром лжи и лицемерия, обиды и неправды, со всем миром горя и неволи… Для меня было ясно как день, что надо идти к своим сотоварищам, к таким же 17–18-летним горячим юношам, как я, поделиться с ними своей верой, своей правдой, объединиться, сплотиться, «подучиться», – эту необходимость я смутно сознавал, – а затем всем вместе «от ликующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови» перейти «в стан погибающих», открыть перед ними причины гнетущего их рабства, открыть им глаза на ту силу, которая в них сокрыта, разбудить эту силу, и… тогда… тогда… тогда… великое дело будет сделано: рухнет в пропасть царство неправды и рабства, а над землей воссияет яркое солнце свободы[30].

«Серийные» обращения были типичны для западных губерний и их австрийских соседей. Карл Собельсон (Радек) оставил культ Гейне (широко распространенный, по его словам, среди галицийских евреев) ради польского патриотизма, германско-польской социал-демократии и, наконец, российской версии пролетарского интернационализма. (И нигде не чувствовал себя дома.)[31]

В центре империи социалисты из состоятельных семей помнили себя впечатлительными детьми, страдавшими от «чувства неловкости и стыда за свою обеспеченность». Елена Стасова – внучка известного архитектора, дочь известного юриста и племянница знаменитого критика – рано испытала «чувство долга по отношению к… рабочим и крестьянам, которые давали нам, интеллигенции, возможность жить так, как мы жили»[32].


Феликс Кон


Карл Радек


Но главным источником прозрения были книги. Чувство долга Стасовой «сложилось отчасти под влиянием чтения». Сын офицера и воспитанник кадетского корпуса Сергей Мицкевич жил во тьме до четырнадцати лет.

Я прочитал «Новь» Тургенева, и глаза мои открылись: я понял, что революционеры – не злодеи, какими их пытались представить наши руководители, а люди, борющиеся за свободу, за народ. Это открытие произвело полный переворот в моих взглядах. Я стал много читать[33].

Кон (1864 года рождения), Стасова (1873) и Мицкевич (1869) принадлежали к первому поколению большевиков. У их наследников, родившихся в 1880-е и 1890-е годы, глаза открылись в школе, в кругу одноклассников. По воспоминаниям Бухарина, ученики московской гимназии № 1 (на Волхонке, рядом с храмом Христа Спасителя) делились на основную массу, которая жила «как бог на душу положит», и «элиту», которая состояла из декадентов и революционеров.

Аристократическая группа, одиночки, кучка из сыновей дворян и крупных буржуа – богатых купцов, банкиров, биржевиков, еврейских денежных тузов, усиленно лезших в самые утонченные сферы, – обезьянничали со своей взрослой молодежи, важно играя в дендизм и снобизм. Они носили брюки со штрипками, английские штиблеты с длинными носками, курточки из дорогого светлого сукна, сшитые в талию у известных московских портных, и широкие шикарные кожаные кушаки. Они всегда были в крахмальных воротничках, аккуратно подстрижены, отличались безукоризненными прямыми проборами, и ни один волосок не торчал на их тщательно прилизанных головах. В гимназию они ходили так, точно делали ей великое одолжение. Держались особняком. Часто приносили с собой французские книжки, от Бодлера до Метерлинка и Роденбаха, и с меланхолическим видом, явно показывая, что они живут в мире совсем других измерений, почитывали их под партой. Ходили они расслабленной походкой, любили обмениваться французскими или английскими фразами, говорить об искусстве; были подчеркнуто корректны и точно брезгливо брали всю обычную жизнь двумя пальцами, оттопырив мизинец. Щеголяли именами Ницше, Соловьева, но их не нюхали. Иногда притаскивали репродукции с утонченно-порочных изящнейших графических шедевров Обри Бердслея или рисунки Филисьена Ропса и молитвенным шепотом говорили об Оскаре Уайльде. Из новых русских поэтов признавали только символистов и хвастались друг перед другом, сообщая последние новости из их литературного и личного закулисного быта, переходившие в квалифицированную сплетню.

Антиподом этой группы являлись дети главным образом разночинско-интеллигентских семей. Они под курточками носили теперь косоворотки, были нарочито вихрасты и часто нечесаны; некоторые, повзрослее, уже начинали отпускать себе волосы. Они за уроками тайком почитывали Писарева, Добролюбова, Щедрина… Увлекались Горьким, который становился их настоящим кумиром, демонстративно плевали на все и всяческие авторитеты, издевались над всякими «китайскими церемониями», высмеивали «белоподкладочников», ехидствуя и над их походкой, и над их идеалами, давали им довольно меткие прозвища вроде «астральных трясогузок» и иногда вступали с ними в оживленные дискуссии, обычно на литературные темы. Они смутно чувствовали, что великий поток жизни скоро даст ответ на вопрос: «Когда же придет настоящий день?» Их захватывало каждое проявление смелого протеста, обличительное слово, геройское сопротивление установленным порядкам, и даже озорство имело в их глазах известную ценность – их стихийно влекло к разрушению «устоев», хотя бы и в мелочах. Они были дерзки на язык, не лезли за словом в карман и любили дразнить овцеподобного ближнего своего[34].

По словам его одноклассника, Ильи Эренбурга, Бухарин отличался от большинства революционеров (и своего меланхолического друга, Григория Бриллианта) смешливостью и легкостью характера. Но «спорить с ним было опасно: он ласково вышучивал противника»[35].

Опасным спорщиком был и Яков Свердлов. Один из шести детей нижегородского гравера, он хорошо учился в школе и был принят в гимназию, где, если верить биографам, сражался с белоподкладочниками и охранителями. «Скучая на уроках, он приспособился тут же, сидя на скамье, держать перед собою во время урока не учебник, а книгу. Когда как-то раз он был пойман на этом деле и услышал грозный окрик учителя, «Что ты делаешь?», то спокойно ответил: «Читаю интересную книгу». «Какую книгу?» – еще грознее наступает учитель, а ученик еще спокойнее: «Какую книгу? Бумажную книгу читаю». Не важно, правда ли это. Важно, что так поступали «вспыльчивые», «разговорчивые» и «задумчивые». Через четыре года Свердлов бросил гимназию и, недолго поработав учеником аптекаря, стал «профессиональным революционером»[36].


Яков Свердлов


Путь к вере начинался с дружбы. Свердлов дружил с Владимиром Лубоцким (впоследствии Загорским, в честь которого переименуют Сергиев Посад), Кон – с Людовиком Савицким (покончившим с собой в Париже в 1893 году), а Бухарин – с Григорием Бриллиантом (будущим наркомом финансов Сокольниковым). Сын купца Александр Аросев нашел друга в казанском реальном училище.

Однажды мне кто-то сказал, что в параллельном со мною 3-м классе в отделении В есть сильный мальчик Скрябин. Я искал встречи с ним. Однажды в коридоре он мыл под краном губку для доски. Вид он имел несколько мрачный, как, впрочем, всегда. Я подошел к нему и предложил подраться. Скрябин согласился. Нанеся друг другу несколько возбуждающих ударов, мы сцепились мертвой хваткой на удовольствие всего коридора. Не помню, кто из нас победил, но с тех пор мы были с ним знакомы[37].

Знакомство вело к разговорам, разговоры – к исповеди, исповедь – к близости. По словам Аросева:

Дружба начинается с того, что один другому приоткрыл такую сердечную тайну, которую никому раньше не открывал. А тайной в юности может быть что угодно: восхищение пролетающими облаками, восторг от бури, увлечение девушкой, мечта о неизвестных странах[38].

Тайной Скрябина была скрипка (он играл в квартете со своими тремя братьями). Тайной Аросева была литература. Их общей тайной стала революция.

Как-то раз [вспоминал Аросев], мы прогуливались по пустынным ночным улицам, запорошенным снегом. Безмолвие улиц делало нас интимными, мороз заставлял немного теснее держаться вместе. Мы взялись под руки. Было далеко за полночь. Из-за углов, от столбов придорожных, от крылечных навесов по темно-блестящему снегу, как по распластанной мелкой чешуе рыбы, ползли неясные тени от шпиков, неотступно «бдящих» за нами. Но на самом деле никаких шпиков не было. Эти тени – неясные зимние ночные переливы серебристых цветов – слушали наши неясные речи, наши слова, которые искрились одним: смертельно-жадным стремлением найти такую истину, чтобы всего себя отдать ей, чтоб бороться[39].

Истина таилась в кругу единомышленников. Пройдя через разговоры и исповеди, группы друзей объединялись в кружки.

Семь или восемь учеников пятого класса реального училища сидели на стульях, на кровати и на кушетке низенькой комнаты мезонина, освещенной керосиновой лампой со стеклянным белым абажуром. Лики Каутского, Энгельса, Маркса, Михайловского, Успенского, Короленко, Толстого строго и покровительственно смотрели со стен. В углу – этажерка с книгами. На корешках их можно было прочитать имена все тех же вдохновителей эпохи, портреты которых жались по стенам.

Александр Аросев


Вячеслав Скрябин (Молотов)

Предоставлено В. А. Никоновым

Воздух напоен был тем ароматом, который ощущается только нервами, как паутинки, протянутые от одного к другому и делающие всех родными и спаянными, кажется, навеки, на долгие века. Молодые люди были едва знакомы друг с другом, но каждый смотрел на других восторженными глазами. Гордился и тем, что он тоже тут с ними, с другими такими же, как он, и тем, что они, другие, такие загадочные и тоже полные огня, – с ним. На лице каждого можно было ясно прочитать: я с сегодняшнего дня, с этой минуты, такой-то, такой-то уже вступил в ряды, в кадры борцов[40].

Вступив в ряды борцов, реалисты и гимназисты избирали председателя, согласовывали списки литературы и выбирали пароли и прозвища. Скрябин стал Дядей, а позднее – Молотовым; Аросев стал Зетом. В других комнатах и других городах Свердлов стал Андреем, Бриллиант Сокольниковым, Оболенский Осинским, а Воронский – «бледный, тонкий, кудрявый, синеокий юноша с полными, сочными и налитыми кровью губами» – стал Валентином.

Кружок Воронского возник в «пропахших ладаном и елеем» стенах тамбовской семинарии, но члены его – «подростки-замарашки с костлявыми ключицами и нескладно болтающимися руками» – читали те же книги и ходили на такие же собрания.

Клетушка-комната где-нибудь на Первой Долевой, в доме вдовы чиновника. Полинявшие обои, ситцевые занавески на окнах, три-четыре продырявленных стула, стол, железная койка, полка книг и учебников, жестяная лампа с абажуром из полулиста бумаги – кружок около стекла обожжен; свежие лица с пушком на губах; двубортные серые куртки нараспашку, светлые пуговицы выцвели. В темный угол забились две гимназистки в коричневых платьях; у них тугие, не заложенные в прическу косы, одна девушка от застенчивости почти не поднимает глаз. Споры об общине, об отрезках, о героях и толпе, самонадеянный и безоговорочный задор. Старая гитара и мандолина, тихий и меланхолический перебор струн[41].

Их связывали общие книги и свет из-под абажура. Аросев и его единомышленники молча читали подле лампы, с «горячими стаканами чая на маленьком кругленьком столе».

Раскрытые страницы [Плеханова, Писарева, Белинского] настолько заполняли нас, настолько слепили глаза, что, приподняв иногда усталую голову, мы с удивлением видели себя в комнате, затемненной зеленым абажуром лампы. И грешный, грязноватый мир для нас в то время был немного затемнен абажуром, который, однако, неустанно и неистово бросал яркий свет на черные строки по белому полю, на потоки извилистой мысли. Не знаю, как других, но меня обуревал восторг от вечности, стойкости и чудовищной безбоязненности человеческой мысли. И та мысль была особенно безбоязненной, в которой или вернее за которой чувствовалось что-то еще большее, чем мысль, нечто такое, совсем природное и непостигаемое, и непостижимое, вследствие чего человек не может не действовать в известном направлении, и до того велик порыв его к действию, что сама смерть, если она стоит на пути этого порыва, кажется смехотворным препятствием[42].

Вступление в «стан погибающих» было главной тайной «порыва к действию». Как писал Кон, с высоты ностальгического бессмертия, «мы все, конечно, были обречены на погибель».

Мое тогдашнее душевное состояние весьма походило на настроение того юноши-рыцаря, который задается целью разбудить спящую царевну, невзирая на ожидающие его личные испытания… А объект всех этих душевных мук и забот – весь трудящийся люд – тоже представлялся мне вроде этой спящей царевны, которую стоит лишь разбудить чудодейственным дуновением социализма, и он проснется, восстанет, сбросит с себя позорное иго рабства, освободит и себя, и всех…[43]

Способность к дружбе и готовность к смерти отличали «отзывчивых» и «юных душой» от «зулусов» («которым, кроме их будущей карьеры и удобств жизни в настоящем, все человечество было совершенно чуждо»). Зулусы делились на «нагих» и «лицемеров». Отзывчивые и юные душой делились на кружки[44].

Кружки делились в соответствии с уровнем подготовки членов. «Низшие» изучали канонические тексты, «средние» организовывали доклады на заданные темы, «высшие» устраивали формальные лекции и дебаты с приглашенными участниками. Кружки из соседних школ образовывали круги чтения, общения и обсуждения. В училище Аросева все кружки объединялись в единую «беспартийно-революционную организацию» с собственным уставом («своего рода программой краткосрочных курсов для выпуска революционеров обоих родов оружия: эсеров и марксистов»)[45].

Выбор между эсерами и марксистами происходил после отделения от зулусов и отличался от первоначального прозрения подчеркнутой публичностью и рациональностью. Когда ветеранам кружка Осинского из московской гимназии № 7 исполнилось шестнадцать лет, они решили «окончательно политически самоопределиться» и организовали семинар по истории революционного движения под руководством студента МГУ Платона Лебедева (будущего Керженцева). Осинскому достался реферат о декабристах.

Засев на три месяца в Румянцевскую библиотеку, я прочел все, что можно было достать по этому вопросу, и представил свой реферат. Мне всегда было свойственно усиленное сопротивление всему «модному», воспринимаемому интеллигенцией в порядке «психической заразы». Тогда мне казался «модным» течением стихийно распространявшийся среди интеллигенции марксизм (для интеллигенции, для части моих же товарищей, он и оказался только модой). Я усиленно старался поэтому дать декабристскому движению не марксистское объяснение. Это объяснение стало в противоречие мною же разработанным фактам, оно сбивалось в бессодержательно-либеральную колею. Небольшого труда стоило Лебедеву-Керженцеву при явном сочувствии моих сотоварищей разбить меня наголову. Добросовестно поразмыслив над причинами своего «поражения», я пришел к убеждению, что шел по неверному пути и что старик Маркс, видимо, совершенно прав. Революция 1905 года давала тому много и еще более осязательных доказательств[46].

В Казани Аросев (Зет) и Скрябин (Молотов) самоопределились без достаточной научной подготовки. Весной 1907 года, в возрасте семнадцати лет, они решили испытать свои убеждения посредством «генерального сражения» на осеннем заседании беспартийно-революционной организации. Аросев должен был прочитать реферат на тему «Философское обоснование партии с.р.», а Скрябин – «Философское обоснование с.-д. партии». По воспоминаниям Аросева:

Мы с В. Скрябиным запаслись соответственной литературой, удалились от шума – он в Вятскую губернию, а я в деревню Малые Дерышки – и погрузились в Маркса, Михайловского, Энгельса, Лаврова, Плеханова, Делевского… При этом мы решили оба читать одну и ту же литературу, с тем чтобы при споре мне были совершенно знакомы его источники, а ему – мои.

В течение трех месяцев они читали, размышляли, составляли конспекты и писали друг другу письма. «Это были не письма, а теоретические доклады и контрдоклады, своеобразные письменные зачеты по пройденному курсу». В конце лета они снова собрались в комнате Скрябина.

Августовские тихие сумерки смотрели в большие окна. Мы видели, как во дворе ходят куры и кошка вытягивает шею у водосточной трубы. Комната незаметно темнела. Со стены смотрела на нас картина – копия с Айвазовского «Прибой волн», сделанная Николаем Скрябиным [братом Вячеслава]. На столе утомленным тихим жужжаньем дышал самовар, и вокруг него стояли чашки с недопитым чаем, и какая-то объемистая книга лежала недочитанной, открытой.

Внезапно Аросев объявил, что не сможет выступить от имени эсеров, потому что летнее чтение убедило его в превосходстве марксизма над народничеством. Немного помолчав, Скрябин сказал, что в таком случае и он выступать не будет. На общем собрании заявление двух друзей было встречено «горячими аплодисментами на одной стороне и гулом неодобрения – на другой. Марксисты долго горячо аплодировали. Эсеры угрюмо, растерянно гудели. Но никто не назвал Зета изменником. Чувствовали, что с Зетом произошел крутой идейный поворот, что он перешагнул порог, перешел грань от стихийного мироизучения к сознательному пониманию мира»[47].

Не все дебаты кончались так быстро – даже в памяти победителей. В «решительном сражении» с участием Бухарина две команды гимназистов, усиленные одним студентом-эсером, сошлись для обсуждения самых главных вопросов: рабочий класс или народ, расчет или подвиг, объективизм или субъективизм, законы развития или российские условия. Марксисты говорили, что эсеры ставят героев над массами; эсеры отвечали, что Ленин делает то же самое; большевики утверждали, что их вожди объективно представляют интересы трудящихся; эсеры возражали, что большевики «убили всякую свободу критики в своей среде и хотят эту казарму распространить на все и вся». Большевики отвечали цитатой из Ленина:

Мы идем тесной кучкой по обрывистому и трудному пути, крепко взявшись за руки. Мы окружены со всех сторон врагами, и нам приходится почти всегда идти под их огнем. Мы соединились, по свободно принятому решению, именно для того, чтобы бороться с врагами и не оступаться в соседнее болото, обитатели которого с самого начала порицали нас за то, что мы выделились в особую группу и выбрали путь борьбы, а не путь примирения. И вот некоторые из нас принимаются кричать: пойдемте в это болото! – а когда их начинают стыдить, они возражают: какие вы отсталые люди! и как вам не совестно отрицать за нами свободу звать вас на лучшую дорогу! – О да, господа, вы свободны не только звать, но и идти куда вам угодно, хотя бы в болото; мы находим даже, что ваше настоящее место именно в болоте, и мы готовы оказать вам посильное содействие к вашему переселению туда. Но только оставьте тогда наши руки, не хватайтесь за нас и не пачкайте великого слова свобода, потому что мы ведь тоже «свободны» идти, куда мы хотим, свободны бороться не только с болотом, но и с теми, кто поворачивает к болоту![48]

На этом большевики объявили себя победителями и прекратили дебаты. Все поднялись и по одному («исключение для девиц!») вышли из прокуренной комнаты с тяжелыми бордовыми шторами «в один из глухих переулочков Арбата», недалеко от гимназии № 1. «На улице было тихо… Шаги гулко отдавались по переулочку… Шел крупными хлопьями снег… Бесшумно падали, выплывая из тьмы и кружась у фонарей, белые снежинки и покрывали мягким рыхлым пуховиком тротуары, тумбы, сани и спину полузаснувшего на углу и не совсем трезвого извозчика…»[49]

По мере того как «революционные организации» вливались в подпольные партии, юные революционеры переходили от чтения и разговоров к чтению и написанию статей (первая статья Осинского была посвящена «утилитарному обоснованию этики»), чтению и распространению листовок (первая листовка Воронского гласила: «Слышен лишь звон цепей и ключей, скрежещут засовы, но уже брезжит рассвет, встанет солнце социальной независимости и равенства, солнце труда и свободы»), чтению и перевозке нелегальной литературы, печатанию прокламаций, организации митингов и, в случае эсеров-максималистов, изготовлению бомб и убийству чиновников. Гимназисты, реалисты, семинаристы, курсистки, медички, студенты и вечные студенты жили «живой верой» и упоением борьбы с болотом[50].

В 1909 году двадцатилетний Валериан Куйбышев – выпускник Сибирского кадетского корпуса, студент Томского университета и большевик с четырехлетним стажем – был арестован за распространение запрещенных книг. Его отец, воинский начальник Каинска (и, по воспоминаниям сына, «служилый человек» в традиции капитана Миронова из «Капитанской дочки»), был вызван к бригадному генералу Масленникову.

В подавленном состоянии отец приехал в Омск и явился к генералу Масленникову. Сразу как он вошел, генерал набросился на него с руганью:

– Вы не умеете воспитывать своих детей, как же вы будете воспитывать своих солдат? Вы даете свой адрес для крамольной литературы. Это позор. Вас надо расстрелять.

Генерал Масленников кричал в продолжение получаса. Отец стоял навытяжку, руки по швам, не имея права возражать, пока говорит начальство.

Генерал Масленников, вдоволь накричавшись, вдруг делает паузу, закрывает лицо рукой и говорит:

– Вы переводитесь в Тюмень.

Надо сказать, что Тюмень значительно больший город, чем Каинск. Это означало повышение по службе. В Каинске отец был воинским начальником третьего разряда. Назначение в Тюмень делало его воинским начальником второго разряда.

Отец остолбенел:

– Ваше превосходительство, быть может, я ослышался?

– Вы переводитесь в Тюмень.

Снова пауза.

– У меня самого два сына в киевской тюрьме сидят[51].

* * *

Валериан Куйбышев


Главной работой революционеров была «пропаганда и агитация». «Пропаганда» заключалась в перенесении кружков «в массы». Кружок Воронского собирался в подполье.

Подвал скудно освещался лампой, пахло керосином, махоркой. Окна завешивались. Кидая мрачные, уродливые тени, рабочие молча рассаживались у стола, покрытого темной клеенкой, изрезанной и залитой чернилами. В комнате было холодно. Пододвигалась железная печка; прибавлялся запах дыма, от него першило в горле, ело в глазах. Вспоминались таинственные собрания заговорщиков, но лица собравшихся были обычны. Никита сурово и хозяйственно оглядывал членов кружка, точно проверял их, стучал по столу казанком пальца или карандашом, торжественно произносил:

– Слушайте товарища лектора[52].

Пожилой рабочий Никита «любил «ученость», книги и газеты читал, надев старые очки, шуток над собой не признавал и сам шутить не любил и не умел». Ученость лектора частично компенсировалась неловкостью, которую он испытывал перед людьми, чья неученость компенсировалась мужской зрелостью и искупительной миссией пролетариата[53].

«Агитация» состояла в произнесении речей на заводах и уличных митингах. Речи должны были быть короткими и по делу. Дело, согласно инструкциям для агитаторов, заключалось в разжигании «ненависти слушателей» к самодержавию. Воронский говорил «залпом, без передышки, сильно жестикулируя руками»[54].

Помню такой случай. Я витийствовал на открытом летучем митинге, забравшись на площадку товарного вагона. Внизу передо мной стояла толпа железнодорожников. Я самозабвенно предвещал «час мести и расплаты», убеждал вдохновенно «не поддаваться провокации», «стоять до конца», неистовствовал в призывах и не скупился на лозунги, но в припадке революционного пафоса я не заметил, как вагон лязгнул, толкнулся с места, и на глазах удивленных рабочих я поплыл сначала тихо, потом быстрей – вперед и дальше, размахивая руками и бросая пламенные слова[55].

Пламенные слова, изреченные или прочитанные, – главное оружие миссионера. Воронский и его товарищи витийствовали независимо от того, едет ли поезд. Чтение (про себя или вслух) было частью общения; письменная речь (особенно ленинская) извергалась залпом и без передышки. Редкие паузы в партийных автобиографиях – моменты немоты в угаре чужого красноречия (Ленина, Троцкого, Чернова). Революционеры были вспыльчивыми, разговорчивыми и задумчивыми одновременно.

Социалистическое миссионерство отличалось от христианского в двух отношениях. Во-первых, оно не было универсальным. Христианская проповедь обращена к каждому; социалистическая рассчитана на рабочих или крестьян. Кальвинисты, проповедовавшие спасение избранных, не знали, кто и почему избран. Социалисты, верившие в особую миссию пролетариата, не сомневались, из кого состоит коренное население Царства свободы. Первые проповедники коммунизма могли быть кем угодно – и в реальности были почти исключительно «студентами», – но главным смыслом их агитации и единственным шансом на приход революции было обращение обращаемых. Принц пришел разбудить спящую красавицу, а не ее уродливых сводных сестер.

Большевики были наиболее последовательны в этом отношении. Меньше других доверяя «стихийности» («классовое политическое сознание может быть принесено рабочему только извне», – писал Ленин в «Что делать?»), они больше всех полагались на проповедь. А проповедь требовала организационных усилий. Как говорилось в инструкциях для агитаторов, «излагая роль нашей партии как передового отряда рабочего класса, вы не должны забывать, что наша партия есть борющаяся армия, а не клуб для собеседований». И, как сказал член бухаринского клуба для собеседований: «Оппонент пугал нас казармой. А я слов ни капли не боюсь. Есть казарма и казарма, как есть солдаты и солдаты. Мы строим нашу партию не как, извините, сброд разнокалиберных лебедей, раков и щук, а как партию единомышленников, и притом как военную партию. Да, как военную». Залогом успеха была харизма вождя. Ленин был плодом и гарантией единства единомышленников[56].

Вторым отличием социалистической проповеди от христианской был ее интеллектуализм (склонность к собеседованиям). Большинство перешедших из православия в протестантизм стремились к личному спасению и духовному самоусовершенствованию. Социалисты стремились к тому же, но шли гораздо дальше. Вступление в кружок было введением в интеллигенцию (сочетание учености и апокалиптичности). Обращение вело к повышению не только духовного, но и социального статуса. Студенты-пропагандисты призывали рабочих становиться студентами, не переставая быть рабочими. Новообращенным предстояло сыграть особую роль, потому что они были пролетариями. Чтобы сыграть ее правильно, им надлежало стать интеллигентами.


Павел Постышев


Сочетание пролетарской избранности с книжной ученостью – самоутверждение путем преображения и социальный рост без предательства – привлекало некоторых рабочих. Как сказал один из учеников Воронского: «Чудное дело, – с очками промежду нас появились и служат нам, ей-богу! А почему служат? Потому служат, что силу нашу несметную понимать стали, потому – он ударял себя в грудь, – потому: пролетарии всех стран, объединяйтесь! Очень даже просто…» И как писал Кон, развивая популярную сказочную метафору (которую Воронский использовал в заглавии своих мемуаров): «Работа шла успешно. Сонное царство, взбрызнутое живой революционной водой, просыпалось, оживало»[57].

Карлу Ландеру, сыну латышских батраков, было пятнадцать лет, когда он впервые увидел первомайское шествие и ощутил «небывалую силу, которая притягивала к себе, влекла, возбуждала». «Мир рабочих, – писал он, – я знал хорошо по их повседневной будничной жизни (родственные связи, близкие знакомые и т. п.). И вдруг он предстал передо мной в совершенно новом свете, с новой неожиданной стороны, как носитель и обладатель какой-то великой тайны и силы». Под влиянием «христианского социалиста», духовно вышедшего из «крестьянских войн эпохи Реформации», Ландер «бросил все» и отправился на поиск истинных коммунистов. Духоборы, к которым он примкнул, не оправдали его надежд, потому что они не читали светских книг, а он верил в необходимость «учиться много и усердно». Полиция предоставила ему такую возможность, посадив в тюрьму, где он научился проводить «ночи напролет в оживленной беседе». «Выяснив много нерешенных вопросов», он вступил в социал-демократический кружок, «связанный общими идейными интересами и тесными узами дружбы»[58].

Павел Постышев, «ситцепечатник» из Иваново-Вознесенска, попал во Владимирский централ в 1908 году, в возрасте 21 года. Его спасительницей стала жена местного врача, Любовь Матвеевна Белоконская, которая поставляла заключенным еду, деньги, книги и фиктивных невест. Четыре года спустя он писал ей из «вечной ссылки» на Байкале:

Дорогая Л. М., я человек рабочий и горжусь, что принадлежу к этому классу, потому что ему предстоит сделать великое дело. Дорожа своим званием или титулом, титулом пролетария, и чтобы носить его чистым, ничем не марать, в особенности нам, сознательным пролетариям, я не должен лицемерить перед Вами. Вы, отдавшая себя великому делу рабочих, нам ли не любить Вас, как любят дети свою добрую мать[59].

Донецкий шахтер Роман Терехов писал, что в возрасте пятнадцати лет стал задаваться вопросом, почему одни люди, «ничего не делая, живут в роскоши, а другие, работая день и ночь – в нужде».

Это во мне возбудило полную ненависть к лицам неработающим и хорошо живущим в особенности к начальству. Моя цель была во чтобы то нистало добиться того, чтобы встретить человека, который бы разгадал сплетенный жизненный узел. Этого человека я нашел в лице инструментальника механической мастерской Данила Огуляева. Он объяснил мне причины этой жизни. После этого я полюбил его и всегда исполнял все его поручения и задания, которые возлагались на меня, как то: разбрасывая прокламации, расклеивал их на видных местах и т. д., а также стоял дозорным, когда проходили тайные собрания.

Один раз ему удалось послушать выступавших.

Темная ночь, колючая степь, мы все шагаем к лесу, где ожидал нас 1 товарищ, который указал место собрания. На собрании присутствовало человек 50. Доклад делал какой то молодой человек, другой выступил против него. Этот спор мне не понравился, и я очень жалел, что они не поладили между собой. С таким осадком я возвратился домой. И если осталось, что ценное, из этого собрания – это слова одного из товарищей, что нужно вооружаться.

Терехов решил начать вооруженную борьбу с убийства механика в своем цеху, но не сумел найти подходящего орудия. Вскоре студент-пропагандист показал ему номер «Правды», и он организовал «кружок для коллективного чтения газеты»[60].

Василий Орехов рано осиротел и, проработав несколько лет пастухом в родной деревне, убежал в Москву. В десять лет он поступил на кондитерскую фабрику «Реноме» (один из основных конкурентов Эйнема), но вскоре был уволен «за недопущением нанести себе побой». В семнадцать, работая поваром в гомеопатической больнице, он познакомился с медсестрой по фамилии Александрова. Как он писал в неотредактированной автобиографии в середине двадцатых годов:

Александрова меня готовила Политграмоте и Профдвижению подготовив мое сознание и знание понимания учла мое социальное положение и мною все прожитое мой дух мое настроение и влечение к знанию и работе, проще сказать с Июля месяца 1901 года по Март месяц 1902 года я у Александровой был испытуемым. В марте месяце меня зачислили в кружек с-димократов.

Сменив еще несколько мест и претерпев несколько побоев, Орехов вступил в большевистский кружок, выступил с речью о значении первого мая и поступил на работу в ящичную мастерскую Куделькина. Там он долго не задержался.

В 1908 году, я был из Москвы выслан за то, что надел КУДЕЛЬКИНУ на голову, чашку со щами и обварил всю голову, в то время у хозяйчиков для рабочих хорчи были хозяйские КУДЕЛЬКИН в пост, готовил отвратительные харчи из червивой капусты, наворил щей, я предложил КУДЕЛЬКИНУ сменить червивыя щи, но КУДЕЛЬКИН сказал: «что дают, то и жрите», за это я ему и надел чашку со щами, за что и сидел 2-е недели и Рогожским частным приставом – выслан из Москвы.

Приехав в Подольск, Орехов вступил в местный большевистский кружок и начал работать пропагандистом[61].

«Верования и моральные устои», с которыми Семен Канатчиков приехал из деревни в Москву, «начали колебаться» на заводе Листа на Болоте. Один рабочий рассказал ему, что ад ничем не отличается от болота, в котором они живут, мощи святых ничем не отличаются от египетских мумий в Историческом музее, а правоту атеистов легко доказать на примере рождения из ничего червяков и личинок («а потом из букашки будет другая тварь развиваться, и так далее, и в продолжение четырех, пяти, а может, и десяти тысяч лет дойдет и до человека»). Прозрение пришло из книги «Что должен знать и помнить каждый рабочий».

Всю неделю я находился в состоянии какого-то экстаза, как будто взобрался на высокие ходули, отчего все люди мне представлялись какими-то букашками, жуками, роющимися в навозе, а я один постигнул механику и смысл бытия… Из артели я уехал и поселился вместе с одним товарищем в отдельной комнате. Перестал ходить к попу на «исповедь», не посещал церквей, а по постным дням начал есть «скоромное»[62].

Рабочие, как и студенты, приходили к истинной вере благодаря сочетанию врожденного нравственного чувства со знаниями, почерпнутыми из книг и разговоров. Но если студенты «перешагивали порог» в обществе других студентов, то рабочие, по их воспоминаниям, нуждались в руководстве «извне». Как сказал один из них, «видно, не скоро проснется рабочий народ». И как писали (в один голос) Ландер и Канатчиков, «звание студента было синонимом революционера-бунтаря»[63].

По свидетельствам очевидцев, образцовым революционером-бунтарем был Яков Свердлов. «Среднего роста, с шевелюрой черных волос, в постоянном пенсне на носу, в русской косоворотке под студенческой курткой, Свердлов был похож на студента, а с понятием «студент» для нас, молодежи, да и для рабочих было связано понятие «революционер». Теоретически революционером мог стать любой человек, достигший определенного уровня сознательности, а «студентом» – любой сознательный революционер, надевший очки и пиджак поверх косоворотки. (Свердлов бросил гимназию, никогда не учился в университете и начал одеваться как студент, став профессиональным революционером.) На самом деле Орехов, Терехов, Постышев, Канатчиков и другие рабочие не могли стать студентами, что бы они ни надевали. Первой причиной была их речь, стиль, вкусы, жесты и другие родимые пятна, не всегда совместимые с преображенным сознанием. Второй – «злая судьба пролетария» и «вечная погоня за несчастным куском хлеба». «Когда душа просит света, кричит и рвется из объятий непроницаемой тьмы, – писал Постышев Белоконской, – тело подавляет крик душевный стоном о хлебе. Как все это тяжело!»[64]

Третьей было одиночество. По словам Канатчикова:

Редки бывали случаи, когда интеллигент резко обрывал связи со своими буржуазными или мелкобуржуазными родственниками… Обычно было так, что даже и отлучившие от своего семейного очага непокорное чадо сердолюбивые родственники смягчались, проникались жалостью к арестованному страдальцу и начинали проявлять усиленную о нем заботу. Ходили к нему на свидание, снабжали всем необходимым, хлопотали перед начальством, просили о смягчении его участи и так далее[65].

По рассказам сестер Свердлова Сары и Софьи и его брата Вениамина, их отец был вспыльчивым, но «покладистым» человеком, который быстро смирился с тем, что его дом стал «местом встреч нижегородских социал-демократов», а граверная мастерская – складом революционных прокламаций и фальшивых печатей. Отец Воронского, священник, умер, когда тот был ребенком, но его литературный двойник, отец Христофор, приехал в семинарию проведать сына и вместе со всеми пил за марксизм, террор, русскую литературу, новые машины и, по просьбе сына, «за неравный бой, за смельчаков, за тех, кто отдает себя, ничего не требуя». («За духовенство» семинаристы пить отказались.) В 1906 году сестра Куйбышева отправила отцу телеграмму о том, что Валериан «арестован и предан военно-полевому суду». Про военно-полевой суд было известно: «сегодня арестовали и максимум через 48 часов приговор, причем приговор или оправдательный или смертная казнь. Другого приговора военно-полевой суд не знал». По рассказу Куйбышева, записанному в начале 1930-х:

Получив эту телеграмму, мой отец обезумел: не теряя ни одной минуты, помчался на лошадях (Кузнецк в то время не был соединен железнодорожной линией с Сибирской магистралью) к железной дороге, для того чтобы быстрее приехать в Омск. Он рассказывал, что истратил на это путешествие огромную для его бюджета сумму, так как требовал такой скорости движения, что неоднократно падали лошади.

Прибыв в тюрьму, Куйбышев-старший обнаружил, что сын предстанет перед военно-окружным, а не военно-полевым судом. Валериан ничего не знал о телеграмме.


Семен Канатчиков

Когда мне сообщили, что приехал мой отец и пришел ко мне на свидание, мне было крайне неприятно. Я думал: начнутся упреки (это был мой первый арест), слезы, уговаривание. Придется поссориться с отцом, и поссориться окончательно.

О содержании телеграммы сестры моей я, конечно, не знал. Нехотя, настроив себя на решительный отпор всяким попыткам добиться от меня хотя бы каких-нибудь уклонений от взятой мною линии жизни, я пошел в камеру для свидания. Вхожу и вдруг вижу отца не сердитым, а детски смеющимся, со слезами на глазах, он бросился ко мне с объятиями. Целует, обнимает, радуется, как-то щупает меня всего, по-видимому желая осязать меня, не веря, что я жив.

Я недоумеваю.

– Отец, в чем дело, почему ты так рад?

Он мне рассказал историю с телеграммой.

Вот так мой отец принял мой первый арест, и ошибка моей сестры совершила очень хорошую службу в том отношении, что примирила моего отца с выбранным мною путем[66].

«Другое дело – рабочий, – пишет Канатчиков. – Никаких уз, никакого «очага» и никаких связей в стане тех, кто его угнетает, он не имеет». Его семья вряд ли примирилась бы с выбранным им путем, а он вряд ли примирился бы со своей семьей (которую называл «болотом»)[67].

Обычно, как только рабочий становился сознательным, его уже не удовлетворяла окружающая среда, он начинал ею тяготиться, стремился общаться только с себе подобными и пытался проводить свое свободное время более осмысленно и культурно. С этого момента начиналась его личная трагедия. Если это был пожилой семейный рабочий, у него сейчас же возникали конфликты в семье, в первую очередь – с женой, чаще всего отсталой, малокультурной. Она не понимала его духовных запросов, не разделяла его идеалов, боялась и ненавидела его друзей, ворчала на него и ругала за непроизводительные расходы на книжки и другие культурные и революционные цели, а главное – опасалась лишиться кормильца. Если это был молодой рабочий, он неизбежно вступал в конфликт с родителями или близкими, которые имели над ним ту или иную власть. На этой почве у сознательных рабочих создавалось отрицательное отношение к семье, к женитьбе и даже к женщине[68].

Женщин в революционных кружках было намного меньше, чем мужчин, но их роль – муз, мучениц, слушательниц, сожительниц и «технических работников» – была ключевой в жизни подполья. (Только среди еврейских революционеров число женщин было сравнимо с числом мужчин, отчего еврейские женщины были «сверхпредставлены» в революционной среде в еще большей степени, чем мужчины.) Среди рабочих-революционеров женщин почти не было. Рабочие, вступавшие в кружки и ожидавшие «пробуждения», были единственными пролетариями, которым было нечего терять, кроме цепей. Они принадлежали к классу избранных, но им не хватало сознательности, «культуры», семей и женского общества (за исключением неловких и порой унизительных контактов с девушками из еврейских и интеллигентских семей). Они «повышали свой уровень» ради освобождения человечества и в надежде на разделенную любовь. А до тех пор у них была вера, дружба и свобода, служившая зеркальным отражением грядущего искупления. Когда Канатчиков получил письмо от брата, в котором «увидомлялся», что тятинька их, Иван Егорыч, отдал богу душу, он бросился на койку, уткнулся лицом в подушку и «дал волю сдерживаемому потоку слез». «Со смертью отца обрывалась последняя нить, связывавшая меня с домом, с деревней. В первый момент от этого я испытывал чувство грусти и одиночества. Но в глубине души теплилось и росло другое чувство – чувство свободы и гордой независимости»[69].

* * *

Местом, где студенты и рабочие встречались под одной крышей – чтобы слиться в «партии» и освободиться от «болота», – была тюрьма. Студенты закаляли свой дух, рабочие обретали сознательность, и все учились жить вместе и на равных. Аросева впервые арестовали в 1909 году, когда он учился в реальном училище.

Тюрьма мне сразу понравилась: все в ней было деловито и серьезно, все как-то поставлено по-столичному. Когда на фоне тюремного коридора в то время, когда вели меня в камеру, я заметил свою немного сутулую тень, я проникся уважением к самому себе. Зет, шествовавший рядом со мною, был также весел, словно шел не в тюрьму, а по крайней мере на желанную свадьбу. Он толкал меня в локоть и любопытствовал, вместе или не вместе посадят нас. Посадили вместе, в общую камеру, где уже было восемь человек студентов. Двое из них оказались наши знакомые эсеры. Все похоже было скорее на какую-то веселую студенческую вечеринку, чем на камеру. Книги, книги, тетради с записями, куски колбасы по длинному деревянному столу, жестяные чайники, кружки, хохот, остроты, дискуссии, игра в шахматы[70].

Заключенные гуляли, «словно в кулуарах университета», играли в чехарду во дворе и соблюдали тишину перед отбоем, «чтоб дать возможность желающим читать и писать». Согласно одному из сокамерников Якова Свердлова по екатеринбургской тюрьме в 1907 году:

Целый день камеры нашего коридора были открыты, и заключенные могли свободно ходить из камеры в камеру, заниматься играми, петь песни, слушать доклады, вести диспуты. Но все это регламентировалось «конституцией», то есть соблюдался большой порядок, за которым наблюдали выбранные политическими заключенными старосты камер. Были определенные часы тишины и групповых прогулок во дворе. […] В нашей камере всегда было людно. В те дни в тюрьме сидели в большинстве социал-демократы, но были эсеры и анархисты. Часто приходили в нашу камеру из других камер, чтобы послушать Я. М. Свердлова[71].

Свердлов знал, а Аросев узнал довольно скоро, что «положение в тюрьме – лишь прямое отражение соотношения сил борющихся на воле». Многое зависело от места, времени, приговора, надзирателя и социального статуса заключенного. Орехов (бывший пастух, выливший кипящие щи на голову владельца ящичной мастерской) описывает «вывертывание рук», «посадку в мешок», кормление «тертым мелким растворенным стеклом», а также эпизод, когда «от одного удара лежал около восьми часов без памяти, который был нанесен в голову». Донской казак Валентин Трифонов носил в тюрьме зимнее пальто, чтобы смягчать удары надзирателей. По словам его сына Юрия, «каторжане непрерывно против чего-то протестовали: против того, что начальство обращалось к ним на ты, против требования тюремщиков приветствовать их словами «здравия желаю» и снимать шапки, против телесных наказаний, против насильственной стрижки волос, против «подаванцев» то есть подававших прошения с просьбой о помиловании и снижении сроков»[72].

Регулярно происходили мятежи, побеги, самоубийства и казни. Аросев играл в чехарду или спорил о роли личности в истории, когда «приводили из суда товарища, приговоренного к смертной казни, и мы знали, что не сегодня завтра поведут его ночью на наш двор, недалеко от того места, где мы гуляем днем, и повесят, и товарища больше не станет»[73].


Валентин Трифонов Предоставлено Ольгой Трифоновой


Но в большинстве воспоминаний тюрьму называют «университетом». «Именно на каторге, – пишет Кон, – я провел лучшие годы своей жизни. Здесь я пополнил свои знания, здесь испытал свои силы в длительной, упорной борьбе, здесь, в постоянном общении с другими заключенными, я научился отличать громкую фразу от дела, прочные и стойкие убеждения от мимолетного увлечения. Здесь, наконец, я научился оценивать и свою жизнь, и жизнь других со стороны пользы для дела». Осинский и Бухарин жили «душа в душу» в одной камере, а Платон Керженцев, который победил Осинского в школьных дебатах о декабристах, «проштудировал основательно легальную и нелегальную литературу» и «вышел из тюрьмы, лучшего университета в жизни, большевиком». Иосиф Таршис (Осип Пятницкий) научился читать «по определенной системе под руководством товарища, знавшего революционную марксистскую литературу». Григорий Петровский «прочел лучшие тогда марксистские книги, занимался арифметикой, геометрией и немецким языком»[74].

Тюремные университеты учили большевика оценивать жизнь со стороны пользы для дела. Но в первую очередь они учили его жизни. Если вера в приход революции была тверда, а «ключ к пониманию окружающей действительности» найден, то любые занятия арифметикой, геометрией и немецким языком шли на пользу дела. Чем больше большевик знал, тем лучше он различал «движущие силы» вселенной и «чарующий отблеск» приближающейся зари.

Во время первого пребывания в тюрьме, не имея в своем распоряжении ничего, кроме тюремной библиотеки, Канатчиков прочитал «Тургенева, Успенского, Достоевского, Шпильгагена («Между молотом и наковальней»), Щедрина и других». Особенно ему понравился Щедрин. «Читая его «Письма к тетеньке», я так сильно хохотал, что надзиратель не раз открывал форточку и долго смотрел мне в лицо, полагая, по-видимому, уж не рехнулся ли я в уме». Ко времени второго ареста у него было больше опыта, сознательности и товарищей. Фаина Рыкова, сестра студента-революционера Алексея Рыкова, принесла ему годовой запас книг.

Особо систематического подбора не было, но это было и не существенно, мне хотелось все знать, что прямо или косвенно содействует делу революции. А книги были подобраны определенного характера. Помню, в моем ассортименте были: «История первобытной культуры» Липперта, лекции по русской истории Ключевского, «Популярное изложение теории Дарвина» Тимирязева, «Политическая экономия» Железнова, «Развитие капитализма в России» В. Ильина. Я тогда не знал еще, что это псевдоним Ленина[75].

Воронский начал с Маркса, Кропоткина, Бальзака, Флобера и Достоевского, но, оказавшись в полуподвальной камере с мокрицами, дал себе послабление. «Вечером и утром – гимнастика, обтирание, три часа – на немецкий язык; остальные часы я отдавал Гомеру, Диккенсу, Ибсену, Толстому, Лескову, ленивым и вялым мечтаниям, неторопливым размышлениям и воспоминаниям»[76].

Яков Свердлов был неспособен на вялость и неторопливость. Он быстро ходил, громко разговаривал, занимался гимнастикой по «системе Мюллера», спал не более пяти часов в сутки и вел собственную «статистику потребления» (10 папирос, один казенный обед, одна бутылка молока, фунт белого хлеба, три чашки чаю в день, от 4 до 6 фунтов сахара в месяц). В екатеринбургской тюрьме он играл в чехарду и читал Ленина, Маркса, Каутского, Плеханова и Меринга, а также Вернера Зомбарта о капитализме, Поля Луи о социализме, Сиднея и Беатрис Уэбб о тред-юнионизме, Шарля Жида о кооперации и Виктора Кларка о рабочем движении в Австралии. Он читал по-немецки, занимался французским и математикой и учил английский по самоучителю. Благодаря хорошему знанию «Капитала», «Что делать?» и переписки Маркса с Энгельсом он с пользой читал журнальные статьи о женском вопросе (автор «вполне правильно связывает указанный процесс развития индивидуума с капиталистическим производством, приведшим женщину к экономической независимости») и спорте («в различные исторические периоды спорт носил характер, соответствовавший потребностям господствующих классов»), а также самую разнообразную поэзию, от «пролетарских поэтов» до Шелли, Верхарна, Верлена, Бодлера, По, Киплинга и особенно Гейне. «Литература, искусство сильно занимают, – писал он в одном из писем. – Они помогают понимать теоретически познанное развитие человечества». По словам его жены и товарища по партии Клавдии Новгородцевой, его девизом было «книгу проверять жизнью, жизнь – книгой»[77].

В марте 1911 года, когда Свердлов находился в Петербургском доме предварительного заключения, а Новгородцева ждала ребенка, он занялся изучением «различных воззрений на половой вопрос, в частности, на воспроизведение». Ей было тридцать четыре года, ему – двадцать пять. У него была семилетняя дочь от другого товарища, но он редко виделся с ними. Среди тем, которые его интересовали, были:

Постановка вопроса в идеальном государстве Платона со специальным подбором для производства потомства; «Утопия» Мора, где перед вступлением в брак каждая сторона показывается другой без одежды; новейшие воззрения, по преимуществу так называемых людей науки, во главу которых надо поставить Фореля, по которому наиболее целесообразен предварительный медицинский осмотр, задача которого исследовать подробно состояние всего организма, в результате чего должно быть решение, выполнять ли функции воспроизведения или нет. Припоминается описание самого акта рождения в различные культурные эпохи, как в историях культуры, так и в беллетристике. Все приводит к тому, что «муки рождения» находятся в прямом отношении к состоянию организма родильницы: чем нормальнее организм, тем меньше боли, реже несчастные случаи и т. д. Вспоминаются различные требования разных программ, по которым на основании научных данных необходимо прекращение работы в определенный срок перед и т. д. и т. д. Думаю обо всем этом, сопоставляю и готов прийти к благоприятному выводу, но ведь я не специалист, многого, очень многого не знаю, что только специалисту доступно.

Яков Свердлов


Клавдия Новгородцева


Он продолжал проверять воспроизведение книгой, пока у них не родился сын. Новгородцева назвала его Андреем в честь партийной клички Свердлова. Когда она написала, что тело ее сильно изменилось, Яков заверил ее, что это не навсегда, и добавил, что, когда писал о деторождении в художественной литературе, то, «конечно», имел в виду Наташу Ростову[78].

* * *

Если тюрьма была университетом, то ссылка – главным экзаменом. Существовало два вида изгнания. Первый заключался в добровольном бегстве на запад, назывался «эмиграцией» и либо оставался в памяти как время частых переездов, подпольных конференций и одиночества в чужих и неинтересных городах и странах, либо забывался совсем – как время, проведенное вдали от «настоящего дела». Вторым была «административная ссылка», в которой идея заточения и мученичества сочеталась с опытом создания самоуправляемого сообщества единоверцев. В большинстве воспоминаний сибирская ссылка – самое важное время в жизни революционера до пришествия революции[79].

После долгих месяцев пути под надзором более или менее нетрезвых и более или менее нестрогих солдат изгнанник попадал на край света, где встречавший его «политический» спрашивал, «бек» он (большевик) или «мек» (меньшевик), и, сообразуясь с ответом, отправлял на ночлег, угощал чаем, спрашивал о жизни на воле и вводил в местное общество. Самым значимым было отличие «политических» от всех остальных. Как писал Канатчиков, «это высокое звание революционера мы ревниво оберегали и сурово наказывали тех, кто его грязнил и принижал. Тем более что политические ссыльные здесь появились впервые и вначале местное население смешивало их с уголовными. Пришлось потратить немало усилий на то, чтобы провести резкую и отчетливую грань между нами, политическими людьми, борющимися за идею, пострадавшими за убеждения, и обыкновенными уголовными преступниками»[80].

Большинство крупных сообществ управлялись как коммуны – с комитетами, столовыми, библиотеками, хорами, кассами взаимопомощи и регулярными собраниями и обсуждениями. Государственные пособия («студенты» получали больше, чем рабочие) дополнялись посылками и местными заработками (Пятницкий рубил дрова, Воронский переплетал книги, Новгородцева вела метеорологические наблюдения, а Свердлов печатал газетные статьи о туземной жизни). Многие ссыльные учили, лечили и изучали местных жителей, но мало кто находил им место в царстве свободы. Пятницкий, женский портной из литовского местечка (по донесению полиции, «ниже среднего роста, сложения слабого, тонкий, грудь впалая»), поражался тому, как «из рук вон плохо» вели хозяйство сибирские крестьяне, и недоумевал, почему, выслушав рассказы о классовой борьбе, они «отправлялись к стражнику и спрашивали его, действительно ли дело обстоит так, как говорят политические ссыльные». Большинство исключений касались «полового вопроса». Сергей Мицкевич женился на шестнадцатилетней крестьянской девушке по имени Олимпиада, которая решила выучиться на медсестру, чтобы «быть полезной народу»; у Бориса Иванова «как-то так складывались отношения» с дочерью его хозяина, Матреной, что «из них вполне могло вырасти более глубокое чувство»; а литературный двойник Александра Воронского, Валентин, так часто и настоятельно агитировал свою хозяйку, «плечистую и дородную» вдову-староверку лет тридцати двух, что однажды, когда он на секунду замолк, она «встала, подошла к широкой двуспальной кровати с горой пуховых подушек и пышной периной, неторопливо раскрыла постель, обернулась к Валентину, спокойно и покорно сказала – «что ж, я вижу, иди уж, приголублю тебя» – и сказав это, она стала, тоже не спеша, покорно и со вздохами расстегивать пуговицы и распускать лиф»[81].


Александр Воронский


Осип Пятницкий


Борис Иванов


Но чаще всего они ухаживали друг за другом, женились (неофициально) друг на друге и о классовой борьбе говорили друг с другом. Некоторые ссыльные обменивались уроками, но обычно студенты были учителями, а рабочие учениками. Валентин Трифонов, донской казак-сирота и железнодорожный рабочий, говорил, что всему (в том числе «просто культуре») научился от другого ссыльного, Арона Сольца. Борис Иванов, «малограмотный и политически недостаточно развитый» пекарь (как он сам себя описывал), брал у Свердлова уроки алгебры, геометрии, политэкономии, русского языка и «элементарной грамотности и политического развития». Ссыльные гуляли, говорили, отмечали революционные праздники, ждали новоприбывших и много читали (некоторые издатели снабжали их бесплатными экземплярами). «Несмотря на административные стеснения, мы жили довольно привольно, – писал Воронский. – Кругом нас были снега, льды, море, река, скалы, грубоватый, но крепкий и здоровый поморский быт. Нам присылали бесплатно газеты, журналы, книги. Дни проходили однообразно, но не томительно, по крайней мере, в первый год ссылки. Мы часто собирались, спорили, получали исправно нелегальную литературу, полиция нам докучала, но не очень назойливо. Полицейский надзиратель и стражники нас побаивались»[82].

Главным врагом ссыльных была меланхолия. «А как, спрашивается, было не хандрить и не тосковать, – писал Пятницкий, – когда никогда не видишь живых людей, не занимаешься живым делом, хотя ты и «на воле», а кругом тебя восемь месяцев лежит снег, на который глазам больно смотреть, ходить же можно только по дороге, иначе рискуешь провалиться в снег, покрывающий землю на два аршина». И как не впасть в уныние, писал Борис Иванов, «когда несколько месяцев подряд солнце прячется за горизонтом, а бледный, пасмурный, хмурый день блеснет лишь на полчаса-час, и опять стоит многомесячная темная ночь»?[83]

Некоторые опускались, спивались и впадали в сомнения. Местные крестьяне докучали визитами. По словам Свердлова, «придут, усядутся, помолчат с полчаса и вдруг поднимутся: «Ну, надо итти, до свидания!» Проезжие кочевники заходили, чтобы «подивиться, что так быстро бегает перо по бумаге, и так много написано, стоят, глядят через плечо, ну как тут писать, а писать необходимо»[84].

Постышеву не всегда удавалось писать Белоконской. «Сколько раз я садился за письмо в самую тяжелую минуту грусти, чтобы поделиться с Вами своим одиночеством, но ни одного письма я не мог отправить Вам. Дорогая, многоуважаемая Любовь Матвеевна, если бы Вы знали, как я страдал, то Вы извинили бы мое молчание»[85].

Одна из форм одиночества – вынужденное общение. Весной 1914 года Свердлова перевели в заполярную Курейку, где единственным ссыльным был «грузин Джугашвили». «Парень хороший, – писал Свердлов, – но слишком большой индивидуалист в обыденной жизни. Я же сторонник минимального порядка. На этой почве нервничаю иногда». Месяц спустя он вернулся к этой теме: «Что печальнее всего, в условиях ссылки, тюрьмы человек перед вами обнажается, проявляется во всех мелочах. Хуже всего, что только со стороны «мелочей жизни» и виден. Нет места для проявления крупных черт. Мы с товарищем теперь на разных квартирах, редко и видимся». Полгода спустя, переехав на новое место, он писал Новгородцевой: «Ты же знаешь, родная, в каких гнусных условиях я был в Курейке. Товарищ, с которым мы были там, оказался в личных отношениях таким, что мы не разговаривали и не видались. Было скверно. Тем более скверно, что по целому ряду соображений я не занимался, да и не мог заниматься ничем. Я дошел до полной мозговой спячки, своего рода мозгового анабиоза»[86].

(Спустя три дня Джугашвили писал Татьяне Словатинской, на квартире которой он жил в Петрограде перед арестом: «Милая, нужда моя растет по часам, я в отчаянном положении, вдобавок еще заболел, какой-то подозрительный кашель начался. Необходимо молоко, но… деньги, денег нет. Милая, если добудете денежки, шлите немедленно, телеграфом, нет мочи ждать больше».)[87]

Соседство с другом приносило облегчение, но не избавляло от меланхолии. Филипп Голощекин (урожденный Шая Ицков, известный как Жорж) «немало содействовал» пробуждению Свердлова. «Он человек довольно живой. У него возникает куча вопросов, которые он пытается разрешать беседами… Все же не думай, что так уже хорошо вдвоем, что у нас тут живая товарищеская атмосфера. Ведь нас только двое». Местные крестьяне не считались. Голощекин делался все раздражительнее. «Он стал форменным неврастеником и становится мизантропом. При хорошем отношении к людям вообще, к абстрактным людям, он безобразно придирчив к конкретному человеку, с которым ему приходится соприкасаться. В результате – контры со всеми. Конечно, кроме меня, ибо я-то хорошо знаю, какой это хороший парень, какая хорошая душа у него». Наконец они расстались – «не думай, что после ссоры с Ж. Ничего похожего. Мы по-прежнему нераздельны. Но отдельная квартира все же лучше». Разные люди живут по разным расписаниям, «а я не могу еще писать интимных писем, когда есть в комнате кто-либо бодрствующий»[88].

Свердлов часто писал интимные письма. «А знаешь, детка, – писал он Новгородцевой из Курейки вскоре после того, как они с Джугашвили перестали разговаривать, – я право же сильно, сильно люблю тебя, и даже очень, очень сильно. Ты спишь и не слышишь? Ну спи, спи, родная, не буду мешать. Эх-ма!». Прошел год с рождения Андрея, а он еще не видел ни сына, ни жены (некоторые большевики не одобряли слова «жена», но Свердлова это не останавливало).

И я настолько не отрываю своего существования от твоего, так часто в душе говорю с тобой, что и для меня как-то странно, что мы так долго не виделись. Но как хочется все же быть около, поглядеть на тебя и детишку воочию. Сознаюсь, гораздо больше желание быть с тобой, ты занимаешь мои мысли больше, ты, ты и ты, и еще раз ты, а потом наш детка. Не понимай меня превратно. Да, мне хочется твоей ласки, сознаюсь, иногда до боли хочется, и я не вижу в этом ничего дурного. Так хочется положить голову к тебе на колени, смотреть, смотреть без конца в твои так сильно дорогие, близкие, милые черты лица, вглядываться в твои глаза, превратиться в маленького-маленького и чувствовать прикосновение твоей руки к волосам, да, невыразимое наслаждение в этом. Но еще больше, сильнее всего хочется передать тебе все свои переживания, все свои думы, в самой передаче почерпнуть новые силы, сделать так, чтобы и тебя полностью захватило мое настроение, слиться в одном настроении… Хочется ласкать тебя, заботиться о тебе, сделать жизнь твою полной бодрости, радости… Много хочется дать. Но что я могу?[89]

В те же дни подопечный Свердлова Борис Иванов писал «далекому другу» Блюме Факторович. «Я пишу Вам письмо в сумерках. Вы стоите передо мной в моей хижине, как когда-то на нашей новогодней вечеринке в рабочем клубе. Шапка черных волос лежит короной, а черные, жгучие глаза искрятся при свете огней». Письмо заканчивается стихотворением.

Поцелуем одним мы с тобой встретим год,

Не для нас эта ночь ликований,

Поцелуем, как братья, борясь за народ,

Что томится под гнетом страданий.

Не завидуй веселью, мы выпьем до дна

Чашу слез и тоски безысходной.

Может быть, там, где полны бокалы вина,

Упиваются скорбью народной.

Может быть, в этот час, где разбита любовь,

Где разгульное счастье резвится,

Не вино ярко блещет, а слезы и кровь,

Кровь народная в кубках струится[90].


По другую сторону Урала Воронский пил из той же чаши:

Длинными докучными вечерами я много читал – до одурения, топил печь, приспуская лампу. Березовые дрова шипели, сухо трещали и щелкали, подобно разгрызаемым орехам. Кругом бродили уродливые мохнатые тени. О минувшем и угасшем напоминали покрывавшиеся серым пеплом угли. Далекой и невозвратной казалась недавняя жизнь в столицах и больших городах… Оживали пленительные женские образы, эта вереница страстей, превращенных в одни лишь бесплотные, ускользающие тени. Я спешил истопить печь, гремел заслонками, одевался, оглядывал полутемную комнату тоскливым и потревоженным взглядом, шел к Вадиму, к Яну, к Валентину. Темные небесные глубины подавляли своей пугающей безмерностью[91].

Даже Свердлов, чьи «жизнерадостность и оптимизм» были, по словам Иванова, «главной поддержкой слабых», порой впадал в отчаяние. В конце декабря 1911 года, когда его «почти без перерыва» знобило, сильно распухла нижняя губа и несколько недель не было писем, он писал Новгородцевой: «Вчера было так плохо, что охота была заплакать, заохать, не мог заснуть, напрягал все усилия, чтобы не распуститься, сдержал себя, но дошел до того, что пожалел об отсутствии брома или какого-нибудь снотворного, не уверен, что удержался бы от принятия»[92].

Впрочем, такое случалось редко, и за ночами отчаяния следовали слова обновленной веры. «Будут светлые дни. Верь в это твердо, будь полна этим», – писал Свердлов жене, друзьям и сестрам. И они верили. Видения Воронского и хандра Пятницкого исчезали «в беседах с товарищами», а письмо Иванова о многомесячной ночи заканчивалось описанием «небесных глубин». «Небо усыпано бесчисленными звездами, и здесь они светят так ярко, как не светят у нас или на юге. Разбегаются причудливые полосы северного сияния, похожие на лучи прожектора, а то вдруг встанет от земли до неба белый огненный столб или взметнется сноп синих, красных и фиолетовых огней»[93].

Постышев тоже находил утешение в природе (и беллетристике):

Трудно для меня описать всю прелесть этих гор, когда они бывают позолочены восходящим солнцем и над ними высоко-высоко сверкает бирюзовое небо, и так близко к земле прильнула пылающая заря, что вот-вот загорится земля. А когда заходит солнце, то я предпочитаю гулять между гор, по «падям» – так они здесь называются. Тогда эти горы подернуты синеватой дымкой, а небо будто касается их верхушек, и сквозь сосны сверкают лучи заходящего солнца. Что-то волшебное представляется тогда взору, и душа наполняется чем-то неземным, и жить тогда хочется и обнять всех хочется, простить всем и чтобы самому все было прощено[94].

Ни настоящий большевик, ни северная природа не могли долго пребывать в таком состоянии. В 1913 году «великий пролетарский праздник Первое мая» застал Постышева в тайге.

Шум гигантов деревьев как будто бы победный гимн миллионной армии пролетариата. Эта дикая, но величественная музыка проникала в самую глубь нашего сердца. Мы стояли и слушали эту могучую победную песню. Аккорды этой песни менялись, до наших ушей долетал то пронзительный вопль, полный злобы и мщения, то как будто бы тяжкий вздох целой огромной, огромной армии[95].

Для Свердлова победа означала воссоединение с Новгородцевой и пришествие настоящего дня. Первое произошло раньше: в 1912 году они ненадолго встретились на Оби, а в мае 1915-го, через два года после рождения дочери Веры, Новгородцева переехала к Свердлову в село Монастырское на Енисее. Борис Иванов вспоминал о своем первом впечатлении от их дома:

Лес подступал почти к самому дому множеством низкорослых елок и кустарников. В доме три комнаты и четыре окна, все в сторону леса. Обстановка самая простая: деревянные скамьи, стол с белой скатертью, на небольшом столике стопка книг. Среди них я увидел первый том «Капитала», книгу на немецком языке и раскрытый номер журнала «Русское богатство». На подоконнике лежала объемистая груда газет.

Черноглазый мальчик лет шести, в белом полотняном костюме, с любопытством смотрел на меня.

– Адя! Что ты таращишь глаза? Товарищ прибыл из Питера. Познакомься, – говорил Свердлов, слегка подталкивая ко мне мальчугана. – А это мой зверек, – с улыбкой представил мне Свердлов сына[96].

Андрею (Аде) Свердлову было четыре, а не шесть, но он уже успел побывать в гостях у отца в томской тюрьме и пожить с матерью в двух ссылках. Чтобы у детей было свежее молоко, Свердловы купили корову.

Свердлов вставал около шести утра и шел на реку делать метеорологические измерения (входившие в обязанности Новгородцевой).

Вернувшись с Енисея [пишет Новгородцева], Яков Михайлович колол дрова, задавал корм корове, убирал навоз, затем топил печку, кипятил воду и готовил завтрак. Часов в восемь вставали ребята. Яков Михайлович умывал и одевал их. Возня с ребятами также осталась за ним, и, несмотря на мои протесты, он не давал мне в это дело вмешиваться. Примерно в половине девятого мы завтракали, и я уходила по урокам. В это время и к Якову Михайловичу приходили ученики – ребята местных жителей. Часов в двенадцать он освобождался и принимался за приготовление обеда. Готовил он превосходно.

Главными блюдами в Монастырском были мороженая рыба (строганина) и пельмени из оленины. И Новгородцева, и Иванов утверждают, что Свердлов был непревзойденным мастером в изготовлении фарша. Иванов, пекарь по профессии, был «художником» в деле лепки.

Обедали мы обычно около двух, после чего я мыла посуду, это право я с боями отвоевала себе, затем мы вместе занимались починкой одежды, штопкой и, если приходило время, стиркой. Освобождался Яков Михайлович от всяких домашних дел часам к пяти-шести, а уже около семи у нас обычно начинал собираться народ.

Из двадцати ссыльных, живших в Монастырском, постоянными гостями были человек десять. Пока Свердлов «священнодействовал» у плиты, остальные под руководством Иванова лепили пельмени. «Веселью и шуткам не было конца, однако спиртного за столом никогда не бывало. Яков Михайлович совершенно не пил ни водки, ни вина»[97].

Политические мероприятия не разрешались, но зимой, по словам Иванова, стекла в окнах «покрывались толстым слоем льда. С улицы нельзя было увидеть, что делается в доме, а из дома не видно было, что происходит на улице. Только свет керосиновой лампы пробивался сквозь промерзшие стекла… Собирались ссыльные большевики в небольшой комнате, обстановка которой не предвещала лекции или доклада. На столе стоял чайник с горячим чаем, Валентина Сергушева разливала его в кружки, а у стола в непринужденных позах сидели гости. Некоторые, впрочем, лежали на оленьих шкурах, брошенных на пол неподалеку от железной печки, в которой горели кедровые дрова. В полумраке комнаты едва виднелись лица собравшихся»[98].

После лекций ходили гулять. Любимым занятием было пение, а любимыми песнями – «боевые гимны революционного пролетариата той поры».

Нередко во время прогулки начиналась веселая, шумная возня, порою перераставшая в нешуточные сражения. С азартом швырялись снежками, валили друг друга в сугробы, и плохо приходилось тому, кто зазевается, не увернется вовремя от ловкого удара противника.

Инициатором и заводилой наших забав и сражений обычно оказывался Яков Михайлович. Он с таким азартом наступал на противника… что тот непременно оказывался втиснутым в сугроб, а сидевший на поверженном противнике Свердлов сыпал ему за шиворот полные пригоршни снега.

– Пошли чаи гонять! – громко провозглашал Яков Михайлович, и, усталые, раскрасневшиеся, веселые и шумные, мы возвращались всей компанией к нам. Тут все брались за работу: кто ставил самовар, кто доставал посуду, кто накрывал на стол. Начиналось чаепитие. И снова текла веселая, непринужденная беседа, а в соседней комнате давно уже крепко спали привыкшие к любому шуму Андрей и Верушка.

Ссыльные в Монастырском. Свердлов сидит в первом ряду в белой рубахе. Новгородцева и Андрей Свердлов в первом ряду слева. Между ними (в шляпе) – Григорий Петровский. Джугашвили (Сталин) стоит в заднем ряду в черной шляпе, в центре рядом с ним Лев Каменев. Справа в кожаном пиджаке – Филипп Голощекин


Часам к девяти-десяти все отправлялись по домам, а Яков Михайлович садился за работу. Теперь, поздним вечером и ночью, для него наступала самая напряженная часть суток. Не менее четырех-пяти часов он сидел над книгами и материалами. Читал, конспектировал, делал выписки и заметки, писал. Ложился он не раньше часа-двух ночи, а в шесть-семь часов утра уже снова был на ногах[99].

Ссылка ассоциировалась со страданием и душевной близостью и воспринималась как эпическое столкновение «мира лжи» и «первобытной гармонии». «Пропасть между разумом и внеразумным создает уродливая общественная жизнь», – думал Воронский, «бродяжничая по лесным прогалинам и взбираясь на скалы»[100].

Лишь при социализме устранится коренное противоречие между сознанием и бессознательным. Совершится скачок из царства необходимости в царство свободы, то есть не будет трагических разрывов между сознанием и бессознательным: разум подчинит себе стихию, но будет и сам связан с ее могучими силами[101].

А до тех пор память об изгнании будет служить залогом грядущего освобождения и священной связью между «соратниками, совольниками и друзьями».

Они для меня и семья, и родина, и милое прошлое, и славное будущее. Они цветут сейчас в моей душе, подобно редким цветам на горных склонах по соседству уже со снегом. За верное вольное содружество, за крепкие рукопожатия, за товарищеские беседы во вьюжные вечера, за смех, за шутку, за смелость, за дерзкость, за неугомонные кочевья, за готовность помочь друг другу ценою жизни, за горячую веру-уверенность в самые горькие годы, за нашу чудесную единственную отважную ватагу!..[102]

* * *

Соратники, совольники и друзья принадлежали к подпольным «партиям» глашатаев царства свободы. Отличительной чертой революционера, по словам Воронского, была «привычка делить людей на два лагеря: своих и чужих».

Свои – это подполье, тайный, замкнутый круг добровольной и железной порукой скрепленных людей, со своими понятиями о чести, о праве и справедливости. Круг невидимый и незримый, но всегда властно ощутимый, воинствующий и непреклонный. Он – как вулканически поднимающийся остров среди океана. Все остальное, многоликое, огромное, житейское – враждебно. Все остальное нужно переделать, перекроить, оно достойно погибели, оно ненавистно, оно сопротивляется, преследует, изгоняет, ловит, живет своей жизнью. И я учился презирать все, что за пределами моего тайного сообщества и совольничества[103].

Первая часть воспоминаний Воронского вышла в «Новом мире» в 1927 году. Некоторые критики возражали против растянутых «размышлений», но, как писала жена Воронского, «по содержанию это произведение не может вызвать какие-либо возражения». Горький назвал его «голосом настоящего революционера, который сумел о себе рассказать как о настоящем живом человеке, а не как об инструменте или орудии истории». Публикация была одобрена цензурой согласно резолюции Молотова (бывшего Скрябина) на основании заключения Керженцева (бывшего Лебедева), под «ответственной редакцией» Канатчикова (бывшего рабочего Густава Листа). Революционер из подполья в изображении Воронского не вызвал каких-либо возражений[104].

Я проходил по Невскому. Сверкающие витрины магазинов, кареты и рысаки, цилиндры и котелки возбуждали во мне чувство превосходства. Я думал: вот господин с пушистыми усами, в английском пальто с искрой, вот женщина с дородным телом и свежим лицом, шуршащая шелком… они могут зайти в магазин, небрежно выбрать дорогую вещь, приказать отправить ее посыльным домой, сидеть вот в этом ресторане, вечером в ложе слушать оперу, потом ужинать, расправляя хрустящую, туго накрахмаленную салфетку. У меня в кармане полтинник, на мне рваное осеннее пальто и стоптанные рыжие ботинки, но это мне все равно: я творю волю неведомых и неукоснительно идущих к своей разрушительной цели людей. Я тоже принадлежу к их тайному братству. За стеклом витрины переливаются радугой самоцветные камни – это для них, для вас, холеные, сытые, довольные. А у меня туго стянут пояс, под пиджаком хрустят кипы листовок. Это тоже для вас. Пожалуй, это не хуже динамита, браунинга. Вы проходите мимо меня, толкаете, но вы не знаете, что знаю я, вы не подозреваете, не догадываетесь об опасностях; они стерегут вас. Я сильней вас и могущественней, и мне весело ходить среди вас незамеченным[105].

У мира, жившего своей жизнью за пределами тайных партий, было много лиц и названий. Хуже всех были «обыватели» – люди, чьи «мнения, мысли, пересуды и желания мелки и ничтожны», и нелюди, обреченные на «плотоядие, чавканье, обжорство с тянучей слюной и икотой, елейность вместе со зверством»[106].

Бывал ты когда-нибудь в мясных рядах? Висят свиные, коровьи туши. На прилавках, на телегах, повсюду – куски сала, желтого жира, запекшейся крови, в стороны летят осколки костей, ошметки мозгов, собирая своры собак. Фартуки коробятся от крови. Вонь, разложение, душные, сладкотошноватые трупные запахи. Мне всегда кажется, что это – овеществленные чувства, надежды, мысли нашего растеряевца, окуровца, миргородца, – что это он сам, в самых своих сокровенных помыслах. Это его жизнь и быт. Погляди на него. С каким упоением копошится он, ворошит эти куски мяса, сала! Глаза становятся масленистыми, нижняя губа отвисает, слюна наполняет нечистые зловонные рты, он плотоядно щерится, растопыривает локти, боится, как бы у него не вырвали, не перекупили облюбованный кусок. Толкни его в это время, задень его нечаянно локтем, он ухлопать тебя готов на месте. Я видел людей, стоящих у мясных лавок с затуманенными глазами, с дрожью в пальцах: они смотрели на прилавок, на куски, как смотрят на голых женщин. Преувеличение?.. Пойди и проверь, но внимательно проверь[107].

«Обыватель» – штатный антипод «интеллигента». Заштатная Россия (Гоголя, Горького, Успенского) – его среда обитания. Превратив обывателя в угнетателя, социалисты приговорили его к смерти во имя марксистской неизбежности. Главной опасностью была способность гидры отращивать новые головы. Главной метафорой служило «болото», которое прикидывалось твердой почвой и тихо просачивалось в дома, души и тайные сообщества. Родной Тамбов напоминал Воронскому тайное место, где он в детстве читал, сидя на дереве.

Снизу поднимались душные испарения, болото пучилось, урчало, гнило, вздувало пузыри, покрывалось мутной мертвой пленкой, зловонно дышало, кишело мириадами мошек, жирных и мягких головастиков, водяных пауков, красных козявок, лягушек, – болото хлюпало и шелестело камышом, осокой. Дальше, если пробраться по неверным кочкам в его глуби, разверзались трясины, – в них погибали случайно забредшие телята, коровы и лошади[108].

Эсеры надеялись, что революция спасет Россию от удушья. Марксисты приветствовали потоп и пугали обывателей словами Энгельса: «Вы получите короткий период власти. Вам предоставляется диктовать законы, наслаждаться блеском созданного вами величия. Вы можете пировать в королевском зале и взять в жены прекрасную королевскую дочь, но не забывайте, что «Палач стоит у порога». Меньшевики отводили роль палача пролетариату; большевики (некоторые из которых узнавали в цитате заимствование из Гейне) требовали ее для себя[109].

Валентин, литературный двойник Воронского, рано стал большевиком.

Третий ангел вострубит, и не может не вострубить. И тогда мы устроим всем этим возжаждавшим всласть пожить с жирком, с навозцем, с грязцой, с законными изнасилованиями некое светопреставление. Мы покажем им, чего стоят категорические императивы и гражданские плащи. Вспомянем и альбомчики с повешенными, и библиотечки любительские о них. Все вспомним: и неоправданные детские слезы, и загубленную юность на задворках и в подвалах, и погибшие таланты, и материнское горе, и Сонечку Мармеладову, и Илюшечку, и всех, кто качался на перекладинах, когда солнце посылает свои первые безгрешные лучи[110].

Валентин был человеком из подполья. Не все большевики узнавали его аллюзии и одобряли его рефлексию, но все жили его пророчеством. Залогом победы революции была сила ненависти. Она очищала душу и разливалась, как половодье. «Она несется к вратам нового царства, орошая свой путь человеческой кровью, оставляя позади себя смерть, стенания, проклятия. Мимо трусов, мимо жалких душонок, увлекая смелых, отважных и крепких». Ненависть – оружие слабых. «Человеку надо возвратиться в свой потерянный рай, и он возвратится, найдет его, но уже не как раб природы, не как созерцатель, а как свободный господин, властитель и творец»[111].

Подпольные революционеры делились на партии в зависимости от отношения к предопределению и свободе воли. Речь шла не о выборе, а о пропорциях: никто не проповедовал безбрежную стихийность и не противопоставлял «сознательность» исторической неизбежности. Никто не отказывался от взаимного родства, и все обвиняли друг друга в измене. Группы единомышленников называли себя «партиями», но не считали себя политиками. Ленин называл большевиков «партией нового типа». Валентин возражал. «Какая мы партия? – спрашивал он. – Партия на Западе, в Америке. Все они, не исключая и социалистов, не идут дальше законом признанной борьбы за реформы. А мы – войско, мы – люди огня и меча, мы – бойцы, разрушители»[112].

Партиями принято называть организации, конкурирующие за власть в рамках данного общества (или, по определению Вебера, «за власть для лидеров с целью получения идеальных или материальных преимуществ для активных членов»). Ни одна из социалистических партий начала XX века не конкурировала за власть в Российской империи. Их целью было уничтожение этой империи во имя «царства свободы», понимаемого как жизнь без политики. Это были группы единоверцев, противостоящие развращенному миру, посвятившие себя униженным и оскорбленным и объединенные чувством избранности и идеалами братства и аскетизма. Иначе говоря, это были секты[113].

«Секты» как добровольные ассоциации взыскующих града принято противопоставлять «церквам» как бюрократическим организациям с наследуемым членством. Вариантом этого подхода является классификация «религиозных» сообществ по признаку степени отрицания мира – от горстки беженцев или бунтарей до хорошо интегрированных идеологических корпораций. Но поскольку вопрос о том, считать ли сообщество религиозным, относится к предмету веры, а не степени конфликта с миром, то к отличию сект от партий он отношения не имеет. Все социалистические партии начала XX века отвергали «мир насилия» и обладали структурными свойствами, связанными с сектантской самоизоляцией.[114]

Членство в такой группе делало жизнь осмысленной, целенаправленной и коллективной (особенно для большевиков – единственной социалистической секты, организованной вокруг харизматичного лидера). Но отказ от мира требовал жертв. Платой за забвение традиционных привязанностей, подчинение настоящего будущему и изгнание менял из храма были хронические приступы сомнения. Что, если отвергнутые связи истинны? Что, если будущее наступит тогда, когда от настоящего ничего не останется? Что, если «обыватели» – просто люди? Что, если жизнь в тюрьмах потрачена напрасно? «Что за сила у меня, чтобы надеяться мне? И какой конец, чтобы длить мне жизнь мою?»[115]

Дилемма Иова рождается из подчинения силе, которая столь же добродетельна, сколь всемогуща. («Если действовать силою, то Он могуществен; если судом, кто сведет меня с Ним? Если я буду оправдываться, то мои же уста обвинят меня; если я невинен, то Он признает меня виновным».)[116] Особенно остра она у тех, кто ценит самоусовершенствование не меньше самопожертвования. Личность, рожденную в муках, нелегко принести в жертву – особенно если работа по ее лепке строится на источниках, подобных бухаринским.

Автобиографический двойник Бухарина, Коля, испытал свой первый «духовный кризис», когда умер его младший брат. «Да стоит ли все остальное одной Андрюшиной слезинки? Что все поступки, добродетели, подвиги, искупления, когда нельзя возвратить прошлого?» Ответ пришел оттуда же, откуда и вопрос.

Раз Коля сидел тихо один и читал Достоевского, и вдруг напал на место, которое потрясло его до глубины души. Это было то место из «Подростка», где изображается, как люди будущего, потеряв веру в бога и бессмертие души, будут чувствовать себя без этой утешающей тысячелетней веры… Исчезла бы великая идея бессмертия, и приходилось бы заменить ее; и весь великий избыток прежней любви к тому, который и был бессмертие, обратился бы у всех на природу, на мир, на людей, на всякую былинку. Они возлюбили бы землю и жизнь неудержимо и в той мере, в какой постепенно сознавали бы свою проходимость и конечность, и уже особенною, уже не прежнею любовью[117].

Автобиографический рассказчик Воронского пережил свой первый духовный кризис, когда умерла его сестра.

«Как это случилось? – думалось мне, – как же это случилось? Я стремлюсь к общечеловеческому счастью, я хлопочу о благе и довольстве других – и вот я не заметил, не знал, чем и как живет моя родная сестра. Нужна была неотвратимая близость смерти, чтобы она рассказала мне о себе… Ведь так можно дойти, пожалуй, до того, что будешь устраивать это самое вселенское братство и мять, топтать безжалостно и холодно, не замечая вокруг себя не только явных врагов, а вообще живую жизнь: детей, братьев, сестер! Или, возможно, это пока так и нужно, иначе не побеждают, как со сжатыми зубами, со сталью в сердце и с холодной ясностью в голове? Как же это?»[118]

Этот монолог открывает центральный эпизод книги: диалог рассказчика с дядей, отцом Николаем.

На пыльном дворе, заставленном телегой, тарантасом, дрожками, растянувшись у конуры, лежали рядом, голова к голове, цепная собака Милка и розово-грязный поросенок. Оба спали. Спросонок поросенок повиливал тугим концом хвоста.

– Какое корытное счастье! – заметил я, проходя мимо.

Отец Николай, полный, спокойный, рассудительный священник и домовитый хозяин, взглянул на поросенка и Милку, улыбнулся, поправил серебряный крест на груди, молча прошел мимо.

Рассказчик догоняет его, и они поднимаются на крутой берег реки за деревней.

Жидкое, нежаркое солнце клонилось к краю янтарного неба. С правой стороны обрыва расстилался сочный зеленеющий луг. Медленно, вразброд брело к селу стадо коров, овец и лошадей, бросая длинные тени. Бессмысленно блеяли овцы, сухо щелкали кнутами пастухи. Развевая и потряхивая гривой, пробежали, играя, два скакунка. Покойно лежала, поблескивая медными бликами, плавно изгибаясь, светлая река. За рекой уходили вдаль поля. На холмах виднелись деревеньки, за ними стоял молчаливый, торжественный сосновый бор. Мерно плыл медленный, далекий благовест.

– Благодать, – промолвил отец Николай, останавливаясь и опираясь на длинный посох. – Ты на дворе упомянул про корытное счастье. Что ж, оно, может быть, и корытное, да настоящее… Произрастание… Им же все и созиждено: трава, деревья, скот всякий, хаты, мужики, птицы, мы с тобой. Все, что ты видишь в окружности, – он неторопливо широко провел рукой, – все создано произрастанием, корытным счастьем, по-твоему.

– Произрастание – дело неосмысленное и стихийное, – возразил я.

Отец Николай снял широкополую шляпу, провел рукой по волосам, ответил:

– Ну да, стихийное. Бог дал древний закон жизни: «в поте лица добывайте хлеб себе, плодитесь, множитесь, наполняйте землю»[119].

Рассказчик возражает, и у них завязывается спор о том, что есть жизнь, «чудо чудеснейшее» или игра «слепых и злых стихийных сил», и что есть истинное чудо – сама жизнь или желание и способность человека изменить ее до неузнаваемости.

Отец Николай подумал, отогнул конец рукава рясы, ответил:

– …Нужно пахать, сеять, разводить скот, сады, рожать и питать детей, это – главное. Все остальное приложится. Вы, взыскующие нового града, не знаете и не чувствуете радость хозяина, когда он видит выводок цыплят, заботу его, когда он окучивает дерево или делает прививки яблоне. Вы полагаете – он о барышах думает. Не только о барышах, а иногда и совсем о них не думает: он радость произрастания испытывает, он видит плоды трудов своих, он радуется живому… Велика жизнь, она как гора, ее не сдвинешь с места.

– Мы будем пробивать, дядя, туннели.

– Ты думаешь, по ту сторону другая жизнь? Та же самая, та же самая…[120]

Этот диалог проходит через всю книгу и через большинство воспоминаний о жизни в подполье – от рассказа Кона о новой молитве деда до истории Куйбышева о плачущем отце. Может быть, это свойство человеческой жизни?

– Читал ты «Пер Гюнта» и «Бранда» Ибсена? – обратился я к Валентину.

– Читал. Ты это к чему?

– Два типа, два психических уклада. Пер Гюнт лишен цельности, он несобран, неорганизован, Он годится лишь в переплавку, но ему ничто человеческое не чуждо. Он баюкает, успокаивает, обманывает умирающую мать. Помнишь: «В Сорио-Морио король пир горою дает». Он не имеет принципов, но сердце его открыто. Бранд – боец, он целен. Он хочет всем существом. Его заповедь: «Все или ничто», – но сердце его закрыто к человеческим радостям и горестям, он беспощаден. Он отнимает у своей жены Агнес чепчик – последнюю память об умершем ее ребенке, отказывается пойти к смертному одру матери и сказать ей несколько слов успокоения[121].

У всякого настоящего большевика есть двойник-сектант. У Ульянова – Ленин, у Джугашвили – Сталин, у Скрябина – Молотов, у Аросева – Зет, у Воронского – Валентин[122].

– …Пер Гюнтов – миллионы. Они ложатся навозом, удобрением. Но не кажется ли тебе иногда, Валентин, что среди нас брандовское начало берет перевес? Мы черствеем, ожесточаемся, мы превращаемся в революционных дельцов, в подмастерьев революции, мы отлучаем себя от «человеческого, слишком человеческого».

Валентин завозился под одеялом, чиркнул спичкой, закурил папироску, промолвил:

– Это так и должно быть в нашу эпоху. Мы должны развить в себе деловитость, непреклонность, мы обязаны целиком отдаться своему идеалу. Нельзя отдаваться и плыть по течению разнообразных и разноречивых чувств. Мы – воины[123].

В мире Воронского, как реальном, так и литературном, от раздвоенности нет избавления – даже в любимом его убежище, домике под Тамбовом, где жила Феоктиста Яковлевна Мягкова, его первый учитель социализма. (Дочь священника, она была тем «загадочным революционером», от которого семинарист Воронский получил свои первые листовки.) У Мягковой было три маленьких дочери.

Этот детский, девичий мир привлекал меня к себе. Чистые непорочные глаза, косы, вплетенные в них веселые ленты, тетради, запачканные чернилами и пятнами, сводные картинки, куклы, цветы, короткие пестрые платьица, беспечный, неподражаемый и заразительный смех, звонкая болтовня, суматоха, игры помогали забывать невзгоды и огорчения.

Две из них любили слушать смешные истории, которые он придумывал, но третья, «смуглянка Таня», отличалась «критическим направлением ума» и «россказням не очень-то верила». «И никакого попугая вы покупать не собирались, и никакого страшного человека не видели, и он совсем не гнался за вами – вы все это выдумали». Не исключено, что за Воронским гнался сыщик в штатском, но Таня требовала доказательств. «Валентин» был литературным двойником Воронского; Таня была серьезной двенадцатилетней девочкой. В двадцать лет она вступит в партию большевиков[124].

* * *

Воронского и Аросева упрекали за избыточную литературность, но никто не подвергал сомнению достоверность их свидетельств. Яков Свердлов, который не публиковал ничего, кроме газетных статей, задавался теми же вопросами и пространно обсуждал их в своих письмах. Как соотносятся завтрашнее счастье и сегодняшнее страдание? Какую часть «произрастания» следует отбросить как безнадежно мещанскую? Что делать с тем обстоятельством, что – как писал Свердлов о загадке судьбы своего сына – «нам смертным не дано поднимать завесы индивидуального грядущего, мы сильны лишь в предвидении будущего человечества»?[125]

Чем страшнее испытания, тем опаснее искушения. «Ты и представить не можешь, – писал Свердлов Новгородцевой в январе 1914-го, – как сильно хочется видеть деток. Такая острая, острая боль щемящая. Адькина карточка предо мною на столе. Тут же и ты. Смотрю, смотрю часами, закрою глаза, пробую представить Веруньку. Почти не удается. Думаю до боли в голове. Глаза делаются влажными, готов разрыдаться. Эх, Кадя, Кадя! Родная моя, любимая… Как-то сложится наша дальнейшая жизнь?»[126]

Иногда казалось, что дальнейшая жизнь никак не сложится. «Много, много страданий впереди», – писал он в августе 1914-го. Воронский любил цитировать диалог протопопа Аввакума с женой: «Я пришел, – на меня, бедная, пеняет, говоря: «долго ли муки сея, протопоп, будет? И я говорю: «Марковна, до самыя смерти!» Она же, вздохня, отвещала «добро, Петровичь, ино еще побредем». Ни Свердлов, ни Воронский не брели за протопопом Аввакумом. Оба приняли муку во имя веры, но ни тот, ни другой не считали мученичество независимой добродетелью. Как писал Свердлов в одном из писем: «Я тоже люблю Ибсена, хотя брандовский лозунг «все или ничего» мне не по вкусу, ибо считаю его беспочвенным, анархистским»[127].

Вера Воронского и Свердлова, в отличие от веры Аввакума, питалась чтением неканонических текстов. После утверждения марксистской «сознательности» всё без исключения служило доказательством ее истинности. «Чем больше знаний, чем они разностороннее, тем больший простор, тем большие горизонты открываются для творчества и, что особенно важно, тем это творчество сознательнее». В 1916 году, при свете «керосиновой лампы», который «пробивался сквозь промерзшие стекла и светлой полоской отражался на сугробах у дома» в Монастырском, Свердлов писал семнадцатилетней последовательнице[128]:

Для лучшего понимания Ибсена я бы предложил Вам перечесть его всего, в определенном порядке. Лучше всего издание Скирмунта, переданное «Знанию», в 8 томах, перевод Ганзена. Это – лучшее издание. Читать в том порядке, как помещено в издании, причем последний том можно даже и не читать. Это переписка, как помнится, не представляющая большого интереса. Нелишне перед этим прочесть что-либо подходящее по истории Швеции и Норвегии за последние 3–4 десятка лет, чтобы ознакомиться с развитием там общественных отношений за этот период. Такое знакомство поможет понять Ибсена. Для этой же цели не мешает прочесть статью Луначарского об Ибсене в одной из книжек «Образования» за 1907 год, брошюру Роланд-Гольст о нем и статью Плеханова, как помнится, в «Современном мире» за 1907 же год[129].

«Книгу проверять жизнью, жизнь – книгой» – тяжкий труд, требующий неустанной бдительности и рефлексии. В этом смысле вера Свердлова не отличалась от веры протопопа Аввакума. «Остро слежу порою за собою. Ты знаешь мою склонность к самоанализу. Ясно подмечаю различные мимолетные душевные движения. И не могу теперь констатировать никаких опасных симптомов. Нет умственной лени, мозговой спячки, которая одно время стояла страшным призраком. Есть желание заниматься, учиться»[130].

Но что, если самоанализ выявит симптомы мозговой спячки? Что, если страдания породят сомнения, а сомнения укоренятся в процессе самоанализа? Рискует ли склонный к самоанализу большевик пропасть в бездне, отделяющей «предвидение будущего человечества» от человеческой неспособности «поднять завесу индивидуального грядущего»? Ответ Свердлова – выстраданное, но решительное «нет». В 1913 году он начал переписку с Кирой Эгон-Бессер, 14-летней дочерью его близких друзей из Екатеринбурга – Александра и Лидии Бессер. Подобно многим подросткам из интеллигентных семей, Кира страдала от хронического «пессимизма» и навязчивых мыслей о самоубийстве. Советы Свердлова замечательно последовательны: «Мы родились в хорошую пору, – писал он в январе 1914-го, – в такой период человеческой истории, когда приближается последнее действие человеческой трагедии… Теперь лишь слепые могут не видеть или же те, кто умышленно не хочет видеть, как вырастает сила, которой предстоит играть главную роль в последнем действии трагедии. И так много прекрасного в росте этой силы, так много бодрости придает этот рост, что право же хорошо жить на свете». Всеобщее искупление – залог личного счастья. «Разрешите поцеловать Вас при встрече, а я обязательно встречусь с Вами и Л. И., – писал он в мае 1914-го. – Все равно расцелуемся, хотите ли, нет ли»[131].

Они продолжали переписываться. Свердлов не уставал проповедовать. Первое из писем в его архиве – то, что он отправил «в дом городского общежития учащихся женщин на Софийской набережной» в 1904 году, когда ему было девятнадцать лет («близко уже заря, накладывающая свой фантастический и чарующий отблеск и прозрачность на все и вся…»). Последнее, адресованное в Петроград Кире Эгон-Бессер, написано в Монастырском 20 января 1917 года, когда ему было тридцать два, а ей – восемнадцать.

При моем миросозерцании уверенность в торжестве гармоничной жизни, свободной от всяческой скверны, не может исчезнуть. Не может поколебаться и уверенность в нарождении тогда чистых, красивых во всех отношениях людей. Пусть теперь много зла кругом. Понять его причины, выяснять их – значит понять его преходящее значение. Посему отдельные, тяжелые порой переживания тонут в общем бодром отношении к жизни. В этом весь секрет. Тут нет отказа от личной жизни. Наоборот, именно при таком отношении к жизни только и возможна полная личная жизнь, где люди сливаются в одно целое не только физически, но и духовно[132].

Когда Кира получила это письмо, рабочие Путиловского завода вышли на забастовку, ставшую первым актом Февральской революции и последним действием человеческой трагедии. Узнав об этом, Свердлов с Голощекиным сели в сани и по тающему льду Енисея отправились в Красноярск. 29 марта, после двух недель пути, они добрались до Петрограда.

По воспоминаниям Новгородцевой, с вокзала они приехали к сестре Свердлова Саре.

Она потом рассказывала мне, как неожиданно нагрянул Яков Михайлович, как засыпал ее бесконечными вопросами о делах в Петрограде, о товарищах, о положении в Центральном Комитете (Сарочка в это время помогала Е. Д. Стасовой в Секретариате ЦК).

Не ответив и на десятую долю вопросов, Сарочка вспомнила, что брата надо хоть чем-то накормить с дороги, и принялась раздувать самовар, как вдруг Яков Михайлович схватился за голову.

– Жорж, ой, Жорж! – простонал он.

– Почему Жорж? Какой Жорж?

– Да Голощекин. Я его у дверей оставил, на улице. Сказал, что поднимусь на минутку, и если ты дома, то сразу выйду за ним. А ведь прошло уже с полчаса… Сходи лучше ты за ним, – попросил Яков Михайлович сестру, – а то он меня убьет, непременно убьет. Узнать его очень легко: такой длинный, тощий, с бородкой, усами, в черной шляпе. Словом – Дон Кихот.

Сарочка быстро вышла на улицу и сразу узнала Голощекина, уныло переминавшегося на тротуаре. Вместе с ним она вернулась к себе, напоила Свердлова и Голощекина чаем и повела в Таврический дворец, в одном из коридоров которого у входа в зал Елена Дмитриевна Стасова установила большой стол, повесив над ним большой лист бумаги, на котором от руки было написано: «Секретариат ЦК РСДРП(б)»[133].

Кире Эгон-Бессер пришлось подождать еще день или два. «В конце марта в один из вечеров раздался звонок. Я услышала в прихожей знакомый гудящий бас, бросилась туда и увидела Якова Михайловича. Мы крепко расцеловались»[134].

* * *

Революция была неотделима от любви. Она требовала жертв ради будущей гармонии и нуждалась в гармонии – в любви, товариществе и чтении – для окончательной победы. Большинство революционеров были молодыми мужчинами, которые отождествляли революцию с женственностью. Многие из них были влюбленными мужчинами, которые отождествляли конкретных женщин с революцией. Стать большевиком значило вступить в круг братьев и сестер; быть большевиком значило предпочитать одних братьев другим и любить некоторых сестер не меньше, чем революцию. «Перед кем сознаться в своей слабости, как не перед тобой, моя близкая, моя славная? – писал Свердлов Новгородцевой. – Нашим отношениям присуще становиться тем более глубокими, я бы сказал даже захватывающе глубокими, чем основательнее они подвергаются анализу». Революционная рефлексия предполагала «союз двух близких по духу, проникнутых единым чувством, верованием людей». После 1914 года надежда Свердлова на пришествие революции казалась неотделимой от желания поцеловать Киру Эгон-Бессер[135].

Пророчество Свердлова о настоящем дне свершилось через месяц после того, как он отправил последнее письмо Кире. Валериан Осинский отправил свое письмо в конце февраля 1917 года, за два дня до начала конца. Сын ветеринара из дворянского рода Оболенских, он участвовал в гимназических дебатах с Керженцевым, сидел в одной камере с Бухариным и работал агитатором на Болоте. Он славился высоким ростом, ученостью, замкнутостью и радикализмом. В феврале 1917-го ему было тридцать лет. Он был женат на товарище по партии Екатерине Михайловне Смирновой. У них был пятилетний сын Вадим, которого они звали Димой.

Его корреспондентка, двадцатипятилетняя Анна Михайловна Шатерникова, была сестрой милосердия и теоретиком марксизма. Они познакомились несколькими месяцами ранее в ялтинском госпитале, где Осинский лечился от туберкулеза. Они любили друг друга, но не могли быть вместе. Они не сомневались, что их личная судьба зависит от будущего всего человечества, но не знали, что оно уже наступило. Письмо начинается с прозаического перевода последних трех строф стихотворения Эмиля Верхарна «Кузнец» (Le Forgeron) с подробным построчным комментарием.

Толпа, чье священное безумие всегда вырастает превыше головы ее, – безгранично вдохновенная сила, излучаемая гигантским ликом грядущих судеб – неумолимыми руками своими воздвигнет новый мир ненасытной утопии…

Кузнец, чья надежда не склоняется на путь сомнений и страхов, никогда, – уже видит перед собой, как если бы они пришли, эти времена, когда простейшие заповеди добра навеки станут основой человеческого бытия, спокойного и гармоничного…

С отблеском в глазах этой светлой веры, пламя которой уже долгие годы жжет он пред собою в горне, на дороге, близко от пашен,

Кузнец, огромный и громоздкий, словно формуя сталь дум, кует – ударами крупными и полновесными – широкие лезвия терпения и молчания.

Валериан Осинский Предоставлено Еленой Симаковой


По словам Осинского, это стихотворение – пророческое описание «психологии революции». Строки о силе толпы свидетельствуют о том, что «одно из первых наслаждений жизни» – разделить с «коллективным человеком» его священное безумие. «Ненасытность» утопии описывает и безграничность человеческих стремлений, и «неумолимые руки толпы». А что такое освобождение, если не принятие «простейших правил этики»? «Уже тысячелетия разные учителя нравственности (Сократ, Христос, Будда etc.) проповедуют так называемое добро», но их предписания выведены из жизненного уклада «антагонистических обществ», а оттого внутренне противоречивы и незакончены. Их мораль – «или мужицкая, или рабская, или дикарская, или нищенская мораль; это не мораль целесообразного и свободного развитого общества. И потому она не вполне проста, не первична». Истинная добродетель – дитя революции. «Лишь в мире ненасытной утопии простейшие правила станут реальными, в них не будет исключений и противоречий».

То же справедливо в отношении любви – движущей силы общества, «лишенного социальных противоречий». Сегодня она опутана личными интересами, «ограничена в формах» и «смешана с ненавистью (правда, «священной»)». Завтра она «без стыда раскроет всю свою нежную глубину и милосердие без прикрас, без погремушек великодушия и благотворительности». Все это – не утопия (если не считать «просветленности» и «небольшой ходульности» идеи). «А не утопия все это, если понять, что просто тогда очень живо, интересно будет жить и работать. Это будет то «хорошее время, когда легко переносится всякое горе». (Цитата о «хорошем времени» взята из «Виктории» Гамсуна, культовой среди «студентов» книги о всепобеждающей силе любви).

«Светлая вера» (lucide croyance) – это «не просто вера, а еще уверенность, предвидение (это не передашь в переводе). Вот с этой светлой, лучистой, светящейся уверенностью в глазах кует ее огромный и громоздкий (gourd), тяжкий, медленно разворачивающийся, как Илья Муромец – кузнец».

В конце письма Осинский замечает, что хотя его перевод «и жидок, и неточен, и не всегда ритмичен», он ближе к оригиналу, чем гладко рифмованная версия Брюсова. «Кузнеца не переобезьянничаешь: надо им быть, им, dont l’éspoir ne dévie vers les doutes ni les affres – jamais [чья надежда никогда не сбивается на сомнения и угрызения]». И, чтобы не оставалось сомнений, меняет интонацию и прибавляет: «На кого, скажите, похож этот самый кузнец – énorme et gourd – огромный и громоздкий, – ну-ка, скажите, А. М.?»[136]

* * *

Самым громоздким и громоподобным из российских кузнецов был поэт Владимир Маяковский. В январе 1914 года, «красивый, двадцатидвухлетний», он прибыл в Одессу с братьями футуристами Давидом Бурлюком и Василием Каменским. «Все трое в цилиндрах, из-под пальто видны желтые кофты, в петлицы воткнуты пучки редиски». Во время их первой прогулки по набережной Каменский заметил «совершенно необыкновенную девушку: высокую, стройную, с замечательными сияющими глазами, словом, настоящую красавицу». «Володичка, – сказал он, – взгляни сюда». «Маяковский обернулся, пристально оглядел девушку и как-то сразу забеспокоился: «Вот что, останьтесь здесь или как хотите, а я пойду и буду в гостинице через… Ну, словом, скоро»[137].

Девушку звали Мария Денисова, но Маяковский назвал ее Джиокондой. Ей было двадцать лет. Она выросла в Харькове, переехала к старшей сестре в Одессу и вскоре бросила гимназию ради занятий скульптурой в художественной студии[138].

На следующий день все трое футуристов были приглашены на обед в доме сестры Денисовой. Как рассказывал Каменский:

Обед у Джиоконды превратился в поэтическое торжество: мы почти все время читали стихи, говорили какие-то особенные праздничные вещи.

Володя был в ударе. Его остроты могли рассмешить памятник герцогу Ришелье. Он говорил много, умно и весело. Читал он в этот вечер незабываемо.

Вернувшись домой, в гостиницу, мы долго не могли успокоиться от огромного впечатления, которое произвела на нас Мария Александровна.

Бурлюк глубокомысленно молчал, наблюдая за Володей, который нервно шагал по комнате, не зная, как быть, что предпринять дальше, куда деться с этой вдруг нахлынувшей любовью.

Впервые в жизни познавший это громадное чувство, он метался из угла в угол и вопрошающе твердил вполголоса:

– Что делать? Как быть? Написать письмо? Но это не глупо?.. «Я вас люблю. Чего же боле…»[139]

Он назвал свое письмо «Тринадцатый апостол», но цензор воспротивился, и он переименовал его в «Облако в штанах». Адресатом был, среди прочих, Бог; предметом – конец любви и конец света.


Владимир Маяковский


Мария Денисова


В последний день пребывания Маяковского в Одессе Мария обещала прийти к нему в гостиницу. Через два дня, в поезде между Николаевом и Кишиневом, он начал декламировать[140]:

Вы думаете, это бредит малярия?

Это было,

было в Одессе.


«Приду в четыре», – сказала Мария.


Восемь.

Девять.

Десять.


Она пришла после полуночи, по следам десятка лихорадочных строф.

Вошла ты,

резкая, как «нате!»,

муча перчатки замш,

сказала:

«Знаете –

я выхожу замуж».


Что ж, выходи́те.

Ничего.

Покреплюсь.

Видите – спокоен как!

Как пульс

покойника.


Помните?

Вы говорили:

«Джек Лондон,

деньги,

любовь,

страсть», –

а я одно видел:

вы – Джиоконда,

которую надо украсть!


И украли.


Он не простит. «Помните! Погибла Помпея, когда раздразнили Везувий!» Подобно Свердлову и Осинскому, Маяковский не сомневался, что следом за ним идут землетрясения, глады и смятения, и предаст брат брата на смерть, и отец – детей, и восстанут дети на родителей и умертвят их, и солнце померкнет, и луна не даст света своего, и звезды спадут с неба, и силы небесные поколеблются. Подобно Свердлову и Осинскому, он знал, что похищение любви – лишь напоминание об обреченном мире. И что великая скорбь – знак избранности пророка и близости Страшного суда.

Я,

обсмеянный у сегодняшнего племени,

как длинный

скабрезный анекдот,

вижу идущего через горы времени,

которого не видит никто.


Где глаз людей обрывается куцый,

главой голодных орд,

в терновом венце революций

грядет шестнадцатый год.


А я у вас – его предтеча;

я – где боль, везде;

на каждой капле слёзовой течи

рáспял себя на кресте.


Уже ничего простить нельзя.

Я выжег души, где нежность растили.

Это труднее, чем взять

тысячу тысяч Бастилий!


И когда,

приход его

мятежом оглашая,

выйдете к спасителю –

вам я душу вытащу,

растопчу,

чтоб большая! –

и окровавленную дам, как знамя.


Спаситель – это он, «голгофник оплеванный». Его Мария – Богоматерь; сам он – «может быть, самый красивый из ее сыновей», а Богу, отцу своему, он предлагает устроить карусель на «дереве изучения добра и зла».

Хочешь?


Не хочешь?


Мотаешь головою, кудластый?

Супишь седую бровь?

Ты думаешь –

этот,

за тобою, крыластый,

знает, что такое любовь?

Всемогущий, ты выдумал пару рук,

сделал,

что у каждого есть голова, –

отчего ты не выдумал,

чтоб было без мук

целовать, целовать, целовать?!


Я думал – ты всесильный божище,

а ты недоучка, крохотный божик.

Видишь, я нагибаюсь,

из-за голенища

достаю сапожный ножик.


Крыластые прохвосты!

Жмитесь в раю!

Ерошьте перышки в испуганной тряске!

Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою́

отсюда до Аляски![141]


Дни рая сочтены, но последний и решительный бой – как и в предыдущем Откровении – свершится на земле. Голодные выползут из болота и повесят чавкающих мясников с тянучей слюной на месте освежеванных туш. Кража Джиоконды будет отмщена.

Выньте, гулящие, руки из брюк –

берите камень,

нож или бомбу, а если у которого нету рук –

пришел чтоб и бился лбом бы!


Идите, голодненькие,

потненькие,

покорненькие,

закисшие в блохастом гря́зненьке!


Идите!

Понедельники и вторники

окрасим кровью в праздники!

Пускай земле под ножами припомнится,

кого хотела опошлить!

Земле,

обжиревшей, как любовница,

которую вылюбил Ротшильд!


Чтоб флаги трепались в горячке пальбы,

как у каждого порядочного праздника –

выше вздымайте, фонарные столбы,

окровавленные туши лабазников.


Изругивался,

вымаливался,

резал,

лез за кем-то вгрызаться в бока.


На небе, красный, как марсельеза,

вздрагивал, околевая, закат[142].


28

Эткинд, Хлыст, особ. с. 585–674; Read, Religion, Revolution, and the Russian Intelligentsia, с. 57–94; Catherine Evtuhov, The Cross and the Sickle: Sergei Bulgakov and the Fate of Russian Religious Philosophy,1890–1920 (Ithaca, Cornell University Press, 1997); С. Булгаков, Два града. Исследования о природе общественных идеалов (СПб.: РГХИ, 1997), особ. с. 207–247; А. Луначарский, Религия и социализм, т. 1, 2 (СПб: Шиповник, 1908–1911); Н. Бердяев, «Религиозные основы большевизма» в: Собрание сочинений, т.4 (Paris: YMCA Press, 1990), с. 29–37; Н. Бердяев, Русская идея: основные направления русской мысли XIX века и начала XX века (М.: Сварог, 1997), с. 168–183; В. Бонч-Бруевич, Избранные сочинения, т. 1 (М.: АН СССР, 1959), с. 184; Roland Boer, Lenin, Religion, and Theology (New York: Palgrave Macmillan, 2013), с. 59–101; David Graeme Rowley, Millenarian Bolshevism: Empiriomonism, God-Building, Proletarian Culture (New York: Garland, 1987); Vatro Murvar, «Messianism in Russia: Religious and Revolutionary», Journal for the Scientific Study of Religion 10 (1971), с. 277–338; Воронский, За живой и мертвой водой, т. 1, с. 137.

29

Деятели СССР и революционного движения в России (М.: Советская энциклопедия, 1989), с. 372, 569, 688; Бухарин, Времена, с. 27–29; РГАСПИ, ф. 124, оп. 1, д. 1848 (А. П. Станкевич), л. 6.

30

Феликс Кон, За 50 лет, т. 1 (М.: Всесоюзное общество политкаторжан и ссыльно-поселенцев, 1934), с. 7, 17–18.

31

Деятели СССР, с. 593, 595. О нерусских сторонниках большевизма см.: Liliana Riga, The Bolsheviks and the Russian Empire (Cambridge: Cambridge University Press, 2012).

32

РГАСПИ ф. 124, оп. 1, д. 603 (Додонова), л. 4 (цитата о «неудобстве и стыде»); Деятели СССР, с. 701–702. См. также: Деятели СССР, с. 395 (Ганецкий); РГАСПИ ф. 124, оп. 1, д. 1114 (Лепешинская), л. 4 об.

33

Деятели СССР, с. 546, 548.

34

Бухарин, Времена, с. 309–310.

35

Илья Эренбург, Люди, годы, жизнь, т. 1 (М., Советский писатель 1990), с. 73.

36

К. Свердлова, Яков Михайлович Свердлов (М.: Молодая Гвардия, 1985), с. 59–63; С. Свердлова, С. Авербах-Свердлова, В. Свердлов, «Брат» в: О Якове Свердлове. Воспоминания, очерки, статьи современников (М.: Издательство политической литературы, 1985), с. 25–30. Большая цитата по: Ц. Зеликсон-Боровская, Профессиональный революционер: очерки жизни и деятельности Я. М. Свердлова (М.: Старый большевик, 1934), с. 11–12.

37

А. Аросев, Казанские очерки о революции 1905 года (K.: Истпартотдел областного комитета РКП(б) Татарской Республики, 1925), с. 16.

38

А. Аросев, На боевых путях. Воспоминания. «Новый мир», № 1 (1931), с. 87.

39

Там же, с. 87–88.

40

Там же, с. 82.

41

Воронский, За живой и мертвой водой, т. 1, 16–18.

42

Аросев, На боевых путях. Воспоминания, с. 88, 90.

43

Кон, За 50 лет, т. 1, с. 18.

44

Там же, с. 19.

45

Аросев, На боевых путях. Воспоминания с. 91; A. Аросев, Как мы вступали в революционную работу (Москва – Ленинград: Московский рабочий, 1926), с. 66–67; Деятели СССР, с. 569–570.

46

Деятели СССР, с. 570. Крупнейшая коллекция воспоминаний старых большевиков хранится в РГАСПИ ф. 124, оп. 1 (Общество старых большевиков). Все цитируемые воспоминания из ф. 124 принадлежат жильцам Дома правительства.

47

Аросев, Как мы вступали, с. 68–71, кроме цитат о письмах и горячих аплодисментах, взятых из: А. Аросев, На боевых путях. Продолжение. «Новый мир», № 2 (1931), с. 85, 87.

48

В. Ленин, Полное собрание сочинений, изд. 5, т. 6 (М.: Политиздат, 1963), с. 9–10 (http://uaio.ru/vil/06.htm).

49

Бухарин, Времена, с. 316–37.

50

Деятели СССР, с. 569; A. Воронский, Рассказы и повести (М.: Советская литература, 1933), с. 30; Кон, За 50 лет, т. 1, с. 18. О культуре и мифологии революционного движения см.: М. Могильнер, Мифология «подпольного человека»: радикальный микрокосм в России начала XX века как предмет семиотического анализа (М.: НЛО, 1999); о культуре студенческого радикализма см.: Susan K. Morrissey, Heralds of Revolution: Russian Students and the Mythologies of Radicalism (New York: Oxford University Press, 1998); о еврейском радикализме см.: Inna Shtakser, The Making of Jewish Revolutionaries in the Pale of Settlement (New York: Palgrave Macmillan, 2014).

51

В. Куйбышев, Эпизоды из моей жизни (М.: Старый большевик, 1935), с. 32–35. См. также: Валериан Владимирович Куйбышев. Биография (М.: Политиздат, 1988), с. 33–35.

52

Воронский, За живой и мертвой водой, т. 2, с. 229–230.

53

Там же, с. 224–225.

54

Канатчиков, Из истории моего бытия, кн. 2 (М, 1934), с. 136; Воронский, За живой и мертвой водой, т. 1, с. 115.

55

Воронский, За живой и мертвой водой, т. 1, с. 118.

56

Ленин, Полное собрание сочинений, изд. 5, т. 6, с. 79 (http://uaio.ru/vil/06.htm); Канатчиков, История моего бытия, кн. 2, с. 137; Бухарин, Времена, с. 336.

57

Воронский, За живой и мертвой водой, т. 2, с. 229; Кон, За 50 лет, с. 49. См. также: Kanatchikov, A Radical Worker in Tsarist Russia, с. xv – xxx (вступление от редактора) и Reginald E. Zelnik, «Russian Bebels: An Introduction to the Memoirs of the Russian Workers Semën Kanatchikov and Matvei Fisher», Russian Review, т. 35, № 3 (July 1976), с. 288–289.

58

Деятели СССР, с. 476–479.

59

Павел Постышев: воспоминания, выступления, письма (М.: Политиздат, 1987), с. 46; Ю. Дмитриев и др., Улицы Владимира (Я.: Верхневолжское книжное издательство, 1989), с. 17–19.

60

РГАСПИ, ф. 124, оп.1, д. 1919 (Р. Я. Терехов), л. 1–2 об.

61

Там же, д. 1429 (В. А. Орехов), л. 3–4 об.

62

Канатчиков, Из истории моего бытия, кн. 1, с. 26–28.

63

Там же, с. 27, 84; Деятели СССР, с. 477; П. Быков, «Мои встречи с Я. М. Свердловым» в: О Якове Свердлове, с. 45; С. Свердлова и др., «Брат» в: О Якове Свердлове, с. 28.

64

Павел Постышев, с. 52.

65

Канатчиков, Из истории моего бытия, кн. 1, с. 87.

66

С. Свердлова и др., «Брат» в: О Якове Свердлове, с. 25–30 (цитата на с. 29); A. Воронский, Избранная проза (М.: Художественная литература, 1987), с. 20–21; Воронский, За живой и мертвой водой, т. 1, с. 40–41; Куйбышев, Эпизоды, с. 30–32.

67

Канатчиков, Из истории моего бытия, кн. 2 (М: Московское товарищество писателей, 1934), с. 88.

68

Канатчиков, Из истории моего бытия (М: Земля и фабрика, 1929), с. 85–86.

69

Там же, 110–111. Другие автобиографии будущих жильцов Дома правительства см. в: РГАСПИ ф. 124, оп. 1, д. 39 (С. Я. Аллилуев); д. 40 (O. E. Аллилуева); д. 119 (С. М. Балахнин); д. 273 (И. Л. Булат); д. 274 (Д. А. Булатов); д. 275 (А. С. Булин); д. 346 (M. K. Ветошкин); д. 411 (A. A. Воронин); д. 493 (Н. К. Гончаров); д. 518 (Л. А. Гребнев); д. 550 (M. A. Гусев); д. 596 (K. Я. Дирик); д. 745 (Б. И. Иванов); д. 909 (М. Н. Коковихин); д. 953 (В. E. Косоротов); д. 1031 (M. M. Кульков); д. 1077 (M. A. Лебедев); д. 1159 (Ф. Ф. Ляксуткин); д. 1542 (В. И. Полонский); д. 1599 (С. Ф. Реденс); XXX (А. Г. Ремейко); XXX (И. Г. Рудаков); д. 1683 (A. Н. Рябов); д. 1717 (П. Ф. Сахарова); д. 1797 (М. И. Смирнов); д. 1890 (Ф. Ф. Сыромолотов); д. 2018 (В. В. Фомин); д. 2083 (A. A. Чевардин); д. 2988 (A. A. Черепанов). О культуре радикальных рабочих, в том числе о кружках чтения, см.: Reginald E. Zelnik, «Russian Bebels: An Introduction to the Memoirs of Semen Kanatchikov and Matvei Fisher», part 1, Russian Review 35, №. 3 (July 1976), с 249–289, part 2, Russian Review 35, № 4 (October 1976), с. 417–447; Reginald E. Zelnik, ed., Workers and Intelligentsia in Late Imperial Russia: Realities, Representations, Reflections (Berkeley, University of California Press, 1999); Zelnik, «On the Eve: An Inquiry into the Life Histories and Self-Awareness of Some Worker-Revolutionaries» в: Lewis H. Siegelbaum, Ronald Grigor Suny, eds., Making Workers Soviet: Power, Class, and Identity (Ithaca: Cornell UP, 1994), с. 17–65; Mark D. Steinberg, Proletarian Imagination: Self, Modernity and the Sacred in Russia, 1910–1925 (Ithaca, Cornell University Press, 2002); Michael Melancon and Alice K. Pate, eds., New Labor History: Worker Identity and Experience in Russia (Bloomington: Slavica, 2002); Deborah Pearl, Creating a Culture of Revolution: Workers and the Revolutionary Movement in Late Imperial Russia (Bloomington: Slavica, 2015), особ. с. 57–239 о том, что читали члены кружков. О революционерках см.: Anna Hillyar, Jane McDermid, eds., Revolutionary Women in Russia 1870–1917: A Study in Collective Biography (Manchester: Manchester University Press, 2000).

70

Аросев, На боевых путях. Продолжение, с. 93–94.

71

Быков, «Мои встречи с Я. М. Свердловым» в: О Якове Свердлове, с. 50–51.

72

Аросев, На боевых путях. Продолжение, с. 94; РГАСПИ, ф. 124, оп. 1, д. 1429 (В. А. Орехов), л. 3 об., л. 4; E. Бражнев (Трифонов), Стучит рабочая кровь (М.: Недра, 1931), с. 199; Ю. Трифонов, «Отблеск костра» в: Собрание сочинений, т. 4 (М.: Художественная литература, 1987), с. 9–10, 14, 32.

73

Аросев, На боевых путях. Продолжение, с. 94.

74

Кон, За 50 лет, т. 2, с. 6; Деятели СССР, с. 439, 571, 582; О. Пятницкий, Записки большевика (М.: Партиздат, 1936), с. 43.

75

Канатчиков, Из истории моего бытия (М: Земля и фабрика, 1929), с. 106. Канатчиков, Из истории моего бытия, кн. 2 (М: Московское товарищество писателей, 1934), с. 89.

76

Воронский, За живой и мертвой водой, т. 1, с. 165; т. 2, с. 5–6.

77

С. Свердлова и др., «Брат» в: О Якове Свердлове, с. 28; Я. Свердлов, Избранные произведения, т. 1 (М.: Госполитиздат, 1957), с. 172–173, 223, 255, 256, 258–62; К. Свердлова, Яков Михайлович Свердлов, с. 19, 93–94.

78

Свердлов, Избранные произведения, т. 1, 167, 175, 182; Свердлова, Яков Михайлович Свердлов, с. 119–120.

79

О ссылке в революционной мифологии см.: Могильнер, Мифология «подпольного человека», с. 168–176.

80

Канатчиков, История моего бытия, кн. 2 (1934), с. 225. О вопросе «бек или мек» см.: Воронский, За живой и мертвой водой, т. 2, с. 71; Б. Иванов, Воспоминания рабочего большевика (М.: Мысль, 1972), с. 92.

81

Kanatchikov, A Radical Worker, с. 364; Свердлова, Яков Михайлович Свердлов, с. 124, 193–194; В. Пятницкий, Осип Пятницкий и Коминтерн на весах истории (Минск, Харвест, 2004), с. 29; Пятницкий, Записки, с. 244–251; РГАСПИ ф. 124, оп. 1, д. 1308 (О. Н. Мицкевич), л. 3; Воронский, За живой и мертвой водой, т. 2, с. 74, 180.

82

Трифонов, Отблеск костра, с. 21; Иванов, Воспоминания, с. 101; Воронский, За живой и мертвой водой, т. 2, с. 85–86.

83

Пятницкий, Записки, с. 249; Иванов, Воспоминания, с. 95, 153.

84

Свердлов, Избранные произведения, т. 1, с. 204, 268; Воронский, За живой и мертвой водой, т. 2, с. 177–178; Канатчиков, История моего бытия, кн. 2 (1934), с. 224.

85

Павел Постышев, с. 51.

86

Свердлов, Избранные произведения, т. 1, с. 268, 276–7, 298.

87

Джугашвили цит. по: Ю. Трифонов, Из дневников и рабочих тетрадей. «Дружба народов» 6 (1998), с. 114.

88

Свердлов, Избранные произведения, т. 1, с. 278, 298, 301; РГАСПИ, ф. 124, оп. 1, д. 484 (Ф. И. Голощекин), л. 14–14 об.

89

Свердлов, Избранные произведения, т. 1, с. 281, 214–215.

90

Иванов, Воспоминания, с. 151–152, 154.

91

Воронский, За живой и мертвой водой, т. 2, с. 181–182.

92

Иванов, Воспоминания, с. 95; Свердлов, Избранные произведения, с. 208.

93

Свердлов, Избранные произведения, т. 1, с. 215; Воронский, За живой и мертвой водой, т. 2, с. 182; Пятницкий, Записки, с. 249–250; Иванов, Воспоминания, с. 153.

94

Павел Постышев, с. 57.

95

Там же, с. 50.

96

Иванов, Воспоминания, с. 92.

97

Свердлова, Яков Михайлович Свердлов, с. 194–197. См. также: Иванов, Воспоминания, с. 96.

98

Иванов, Воспоминания, с. 107–108.

99

Свердлова, Яков Михайлович Свердлов, с. 196. О ссылке в Нарым см.: Э. Хазиахметов, Большевики в нарымской ссылке (Новосибирск; Западно-Сибирское книжное издательство, 1967).

100

Воронский, За живой и мертвой водой, т. 2, с. 184, 186.

101

Там же, с. 7.

102

Там же, с. 86.

103

Там же, с. 268.

104

Там же, с. 5; Е. Динерштейн, A. Воронский, В поисках живой воды (М.: Росспен, 2001), с. 271–272.

105

Воронский, За живой и мертвой водой, т. 1, с. 89–90.

106

Воронский, За живой и мертвой водой, т. 2, с. 268, 303.

107

Там же, с. 300–301.

108

Там же, с. 266–267.

109

Ф. Энгельс, Движения 1847 года, http://lugovoy – k.narod.ru/marx/04/44.htm. Слова о палаче у порога взяты из Ritter Olaf Генриха Гейне.

110

Воронский, За живой и мертвой водой, т. 2, с. 305.

111

Там же, с. 305, 267, 268, 306, 309.

112

Там же, с. 304.

113

Max Weber, Economy and Society (Bekeley: UC Press, 1978), т. 1, с. 284.

114

Ernst Troeltsch, The Social Teaching of the Christian Churches (New York: Macmillan, 1931), т. 1, с. 331–43; см. также: Bryan Wilson, Religious Sects: A Sociological Study (New York: McGraw Hill, 1970), с. 26–28. О противопоставлении сект государству, а не церкви, см.: Bryan R. Wilson, Magic and the Millennium: A Sociological Study of Religious Movements of Protest among Tribal and Third-World Peoples (New York: Harper and Row, 1973), с. 14. О различиях между культом и сектой, см.: Rodney Stark, William Sims Bainbridge, The Future of Religion: Secularization, Revival, and Cult Formation (Berkeley, University of California Press, 1985), с. 24–26. О спектре отвержения/принятия см.: Benton Johnson, «On Church and Sect», American Sociological Review, т. 28, № 4 (August 1963), с. 539–549 и Stark, Bainbridge, The Future of Religion, с. 23–24.

115

Иов 6:11.

116

Иов 9:19, 20.

117

Бухарин, Времена, с. 350–351.

118

Воронский, За живой и мертвой водой, т. 1, с. 68–69.

119

Быт. 3:19, 1:28.

120

Цитата о горе: Евр. 3:14.

121

Воронский, За живой и мертвой водой, т. 1, с. 151.

122

Ср.: Аросев, На боевых путях. Воспоминания, см. особ. с. 89.

123

Воронский, За живой и мертвой водой, т. 1, 151–152.

124

Воронский, За живой и мертвой водой, т. 2, 269–271.

125

Свердлов, Избранные произведения, т. 1, с. 185.

126

Там же, с. 252.

127

Житие протопопа Аввакума, им самим написанное (http://old-russian.chat.ru/12avvak.htm); Воронский, За живой и мертвой водой, т. 2, с. 154–155; Г. Воронская, Если в сердце посылают пулю, Исторический архив, № 1 (1997), с. 77; Свердлов, Избранные произведения, т. 1, с. 185.

128

Свердлов, Избранные произведения, т. 1, с. 329.

129

Там же, с. 339.

130

Там же, с. 302.

131

Там же, с. 247–248, 273.

132

Там же, с. 349.

133

Свердлова, Яков Михайлович Свердлов, с. 217–218.

134

К. Эгон-Бессер, «Воля к жизни, к борьбе» в: О Якове Свердлове, с. 104.

135

Свердлов, Избранные произведения, т. 1, с. 170, 208, 294.

136

АРАН, разряд V, оп. 1–0, д. 11, л. 1–5 об.; интервью автора с С. В. Оболенской 20 сентября 2009 г.

137

А. Михайлов, Жизнь Маяковского. Я свое земное не дожил (М.: Центрполиграф, 2001), с. 121; В. Каменский, Жизнь с Маяковским (Munich: Wilhelm Fink Verlag, 1974 [репринт московского издания 1940 года]), с. 83–84.

138

Михайлов, Жизнь, c. 125; Н. Зайнуллина, Кто вдохновил Маяковского на «Облако в штанах»? «Вечерний Харьков», 11 января 2008, http://www.vecherniy.kharkov.ua/news/18715

139

Каменский, Жизнь, с. 88–89.

140

Там же, с. 97–99.

141

Там же, с. 25.

142

Там же, с. 20.

Дом правительства. Сага о русской революции

Подняться наверх