Читать книгу Детство Понтия Пилата. Трудный вторник - Юрий Вяземский - Страница 5

Часть первая
Кесарю – кесарево
Глава четвертая
Беседы с Сенекой

Оглавление

I. Ты помнишь, как мы встретились?

Я несколько раз спрашивал тебя об этом. Но ты всегда уводил разговор в сторону. И лишь во время последней нашей встречи, в Египте, когда я снова попытался задать тебе тот же вопрос, ты глянул на меня с грустью и укоризной и сказал: «Пилат, это так давно случилось. Мы тогда были совершенно другими людьми. Так стоит ли предаваться воспоминаниям об ушедшем и изменившемся?»

Стоит, Луций. Потому что там, в нашем испанском детстве, многие (если не все) семена были посеяны, из которых потом произросли наши стремления, наши характеры, наши судьбы – частные логосы нашей жизни, как выражаются любимые тобой стоики. Не знаю, как ты, но я в последнее время все чаще в это далекое свое прошлое заглядываю, и не для того, чтобы вспомнить и умилиться, а дабы попытаться уяснить себе, откуда я проистек, вернее, кто и как меня там «задумал» и стал «произносить» на разных стадиях и поворотах жизни. И что я потерял, а что приобрел. И насколько я, теперешний, соответствую этим замыслам и своей первоначальной природе. И что мне теперь нужно делать, чтобы не сбиться с пути, следовать своему логосу и не перечить Фортуне…

Да, Луций, мы сильно переменились. Ты – в особенности. Но перед лицом Судьбы разве не те же мы, какими были когда-то? Разве что напялили на себя слишком много одежд, как древние актеры, лица свои прикрыли масками, и постоянно меняем их, в расчете на то, что люди обманутся и нас не узнают. Но если разоблачить нас, снять с нас политические одежды, отобрать у нас философские личины, то в голом естестве своем…

Прости, я, кажется, зафилософствовался. А я, в отличие от тебя, никогда этого не любил и не умел.

Но памятью, как ты понял, я не страдал и не страдаю. И с легкостью могу припомнить, как мы с тобой встретились.


II. Новая школа, в которую меня перевели, во всех отношениях отличалась от той, в которую я ходил до этого.

В каждом классе был свой собственный учитель, и у каждой группы было отдельное помещение.

Зала, в которой занимались одиннадцатилетки, была похожа на дворец. Помнишь? Два ряда колонн. На свежевыбеленных стенах – две большие таблицы: одна – из мрамора, на которой были изображены важнейшие сцены из римской мифологии, а другая – из гипса, с картинками из «Илиады» Гомера. Карта Испании, нарисованная на боковой стене. Широкие и светлые оконные проемы, выходящие на галерею; они были задернуты плотными занавесями, но когда в школу являлись знатные посетители, занавеси раздергивались, и зрители могли следить за уроком из мраморного портика.

Учитель восседал на помосте на настоящей кафедре – массивном стуле с высокой закругленной спинкой. Справа и слева от него (но не на помосте, а на полу) на стульях без спинок размещались двое его помощников – «первые ученики». Ноги их опирались на маленькие скамеечки. Остальные ученики сидели на скамьях, в несколько рядов расположенных вокруг учительского помоста. Учитель говорил всегда сидя и лишь изредка вставал с кафедры, когда его охватывало вдохновение. Ученики же, отвечая урок или читая свою работу, всегда поднимались со скамеек. Хотя учитель рекомендовал писать стилем и на табличках, многие писали каламусом на пергаменте и даже на папирусе, который, как ты помнишь, тогда дорого стоил, особенно у нас, в Испании.

В старой моей школе ученики отличались друг от друга лишь по своей успеваемости. А тут меня сразу ознакомили, так сказать, с цензовым различием. Едва я достал из своего холщового мешочка таблички, как меня окружили двое мальчишек, и один из них принялся выдвигать предположения, а другой либо принимал их, либо отвергал. «Он, наверное, сын мельника», – глядя на мой мешок, объявил первый. А второй задумчиво возразил: «Нет, у мельника никогда не хватит денег на нашу школу». «Значит, он сын какого-нибудь захудалого писца, – предположил первый мальчишка. – Видишь, он притащил с собой восковые таблички. Писец наскребет деньги?» «Захудалый тоже не наскребет», – возразил его собеседник. «Тогда кто же он?» – «Пес его знает. По виду, вроде бы, римлянин. Но какая-то деревенщина»… И эдак они меня довольно долго продолжали обсуждать. А когда я, дабы развеять их сомнения, сообщил им, что мой отец военный и из всадников, они словно не расслышали моего объяснения, и первый мальчишка сказал: «Похоже, его отец как-то связан с торговлей рыбой. Понюхай, он и сам рыбой пахнет». А второй мальчишка на него будто обиделся: «Сам нюхай, если тебе нечего делать».


III. Стараясь быть незаметным, я дождался, когда все ученики рассядутся, и сел на маленькую, не занятую никем скамеечку, которая стояла далеко от учительского помоста, особняком, возле стены, перед рисованной картой. И сразу ощутил на себе настороженное внимание всего класса. А скоро ко мне подошел один из «первых учеников» (тот, который сидел от учителя по правую руку) и сердитым шепотом произнес: «Не туда сел. Пересядь! Быстро!»

Я тут же подчинился и пересел в задний ряд на скамьи. И целый день на эту загадочную одинокую скамеечку поглядывал. Но никто так и не сел на нее. И больше ничего примечательного со мной в этот день не случилось.

На следующий день, прибыв в школу, я сначала выслушал замечания моих вчерашних критиков. Они сперва удивлялись тому, что всех в школу приводят слуги-мужчины или специальные школьные рабы, а этого новенького привела какая-то «мамина туалетница» или «папина подстилка» (так они выразились). Затем принялись обсуждать ту писчую бумагу, которую я накануне упросил приобрести мне для школы, и один утверждал, что в этой бумаге, на которой я собрался писать, еще вчера была в лавке завернута соль, а другой возражал, что – рыба и рыба протухшая. Молча и невозмутимо выслушав эти замечания, я первым вошел в классную комнату и стал изучать загадочную скамеечку-табуретку. На ее сиденье я теперь обнаружил полустертую надпись «Луций» и решил, что опять попробую на ней примоститься.

Но перед началом урока ко мне подошли теперь уже два первых ученика, правый и левый. И правый удивленно спросил: «Я, что, вчера тебе непонятно объяснил?» А левый ничего не сказал, но, повернувшись ко мне спиной, так сильно толкнул меня задом, что я чуть не упал с табуретки. «А почему здесь нельзя сидеть? – вежливо полюбопытствовал я. – Сюда никто не садится. И тут написано мое имя». В ответ на мое замечание оба первых ученика вздохнули и устало покачали головами. И левый сказал: «Дурак! Это не твое имя. Здесь другой Луций сидит!» А правый посоветовал: «Пересядь побыстрее. Пока не поздно».

Разумеется, я снова пересел, ибо не хотел, чтобы на глазах у всего класса меня силой сбрасывали на пол.

И снова ни в первой, ни во второй половине дня никто не сел на таинственную маленькую скамейку.


IV. На третий день я еще дома пообещал себе, во что бы то ни стало довести исследование до конца, и заранее ко всему приготовился. Войдя в класс, я решительно направился к запретной скамейке возле стены и радостно на ней расположился, стараясь не обращать внимания на любопытные, насмешливые, гневные и испуганные взгляды, направленные на меня с разных концов помещения.

Когда двое первых учеников перед входом учителя, как по команде, встали со своих мест и направились в мою сторону, я на всякий случай вцепился обеими руками в край сиденья. Пусть объяснят мне, почему я не могу здесь сидеть. А пока они этого не сделают, ни за что больше не пересяду, – ободрял я себя. Но не успели двое стражей порядка приблизиться ко мне, как по классу побежало: «Сенека!», «Сенека!» Я обернулся ко входу и увидел, как ты входишь в класс.

Описывать тебе твою же собственную внешность?… Боже упаси! Но я не могу не вспомнить и не описать то первое впечатление, которое ты произвел на меня. Ты только не обижайся, но мне показалось, что вошел какой-то во всех смыслах оттопыренный человек. Уши у тебя, как ты знаешь, до сих пор немного торчат, а в детстве торчали очень заметно. Губы большие и словно вывороченные. Нос крупный и тоже какой-то растопыренный. Щеки сильно обвисшие, как у некоторых альпийских собак, с которыми мне потом пришлось встретиться в Гельвеции. Тяжелые надбровные дуги, а под глазами – мешки. Плечи у тебя всегда были широкие, но в детстве ты был невысокого роста, и потому они казались неестественно мощными, словно под плащ ты зачем-то напялил греческий панцирь, который раздвинул тебе плечи и вспучил грудь. И ноги коротковатые, но со ступнями взрослого человека (потом это выровнялось)… Одним словом, никак не красавчик.

Стоило тебе, однако, войти в класс и двинуться в мою сторону, как меня тут же охватило всеобщее радостное возбуждение и коллективное преклонение перед тобой… Не знаю, как это возможно описать, но восхищенные взгляды, со всех сторон на тебя направленные, словно преображали тебя, как Минерва любила преображать своего любимого Улисса. И когда ты, наконец, подошел ко мне, я сказал себе: я хочу быть с ним рядом!

Я вообще с трудом могу описать, что тогда происходило во мне, хотя, казалось бы, помню все свои душевные движения. С одной стороны, едва ты вошел, я сразу же почувствовал, что вместе с тобой вошли Власть и Сила (как в Прологе «Прикованного Прометея» Эсхила, которого я тогда, конечно же, не читал), и эти Сила и Власть всё вокруг подчинили себе и чем-то были похожи на ту власть и силу, которые в нашем доме излучал мой отец; и я, разумеется, испугался. Но с другой стороны, представь себе, обрадовался и как бы потянулся навстречу душой.

С одной стороны, ты мне в первый момент показался почти уродом. А с другой – я тут же подумал: какой интересный и красивый человек! Мне сразу захотелось подчиниться и уступить тебе. Но в то же самое время я будто скомандовал себе: ни в коем случае нельзя уступать, потому что, если сейчас уступлю, я его потеряю… Да, вот так, необъяснимо, противоречиво, но очень твердо и уверенно.

Ты подошел ко мне и, не глядя на меня, спросил, ни к кому, вроде бы, не обращаясь и вместе с тем всех спрашивая, и от всех требуя ответа – даже от учителя, который в это время вошел в класс и на которого никто не обратил внимания.

«Кто это?» – спросил ты.

И один из первых учеников суетливо и испуганно стал объяснять: «Это новенький. Мы его дважды прогоняли. Но он опять пришел и уселся. Мы ему несколько раз…»

А второй первый ученик угрожающе шагнул ко мне. Но ты слегка наморщил лоб и дернул левой щекой, и этого оказалось достаточно, чтобы первый перестал оправдываться, а второй замер на месте. Тогда ты повернулся ко мне и, грустно на меня глядя, спросил:

«Зачем ты сел на мое место?»

«Я не знал, что это твое место», – тихо ответил я.

«Врет он! – закричал первый ученик. – Я ему в первый же день объяснил!..»

Тут ты опять дернул щекой, и кричащий запнулся. А ты улыбнулся и мне приказал:

«Ну, говори дальше».

«Я увидел, что здесь никто не сидит и что здесь написано Луций. А Луций – мое имя», – сказал я.

Ты перестал улыбаться и строго заметил:

«Здесь сижу я – Луций Анней Сенека. Теперь понятно?»

Наступила кромешная тишина.

А я предложил, стараясь, чтобы мой голос звучал легко и радостно:

«Ну так давай сидеть вместе. Раз оба мы – Луции».

И тут же зажмурился, не сомневаясь, что меня сначала несколько раз ударят, а потом выкинут вон из класса. Но вместо удара услышал твой голос:

«Подвинься тогда».

Я подвинулся. Ты сел рядом, тесно прижавшись ко мне, потому что сидеть вдвоем на этой узкой табуретке-скамеечке было почти невозможно.

Урок начался. Учитель, как сейчас помню, рассказывал нам о пятом подвиге Геркулеса, о том, как он очищал Авгиевы конюшни. Но никто учителя не слушал – все, затаив дыхание, на нас смотрели.

Когда урок закончился, ты спросил меня: «У тебя нога не затекла?» «Нет», – соврал я и едва встал на левую одеревенелую ногу. «А у меня, представь себе, затекла. Тесно сидеть вместе», – ответил ты. «В тесноте – не в обиде», – сказал я, вспомнив древнее изречение. «Глупости! Жить в тесноте – всегда обидно и унизительно», – возразил ты.

Вернувшись в класс после обеденного перерыва, я увидел, что «наша» скамеечка исчезла, а на ее месте стоит двухместная лавка со спинкой, и ты сидишь на правой ее стороне, а вся левая часть занята твоими школьными принадлежностями: капсой, восковыми табличками, папирусами и пергаментами.

Я подошел и встал рядом. Но ты ни малейшего внимания на меня не обратил.

Вошел учитель и начал урок, тоже ни малейшего внимания на меня не обращая. А я стоял рядом с тобой и даже пытался стоя записывать, хотя ничего записывать не требовалось.

Примерно к середине урока ты вдруг обратил на меня внимание и встревоженно воскликнул: «А ты что стоишь, Луциллий?» «Меня зовут Луций, а не Луциллий», – как можно более вежливо и учтиво ответил я. «Ну так тем более – садись!» – велел ты, но даже не подумал убрать свои разложенные вещи. И я продолжал стоять.

И лишь к концу урока ты вдруг опять на меня глянул и удивленно спросил: «Тебе мои вещи мешают? Так ты убери их». И взмахнув рукой, сбросил на пол всё, что рядом с тобой лежало. Я сел на освобожденное место. И почти тут же урок закончился.

Учитель еще не успел выйти из класса, как двое первых учеников бросились к нам и стали подбирать с пола твои вещи. А ты, не глядя на них, задумчиво и грустно меня разглядывал. А потом усмехнулся и укоризненно произнес:

«Раз договорились сидеть вместе, надо вместе сидеть».

Больше ты не занимал мое место своими вещами, но совершенно перестал замечать меня, словно рядом с тобой было пустое место. Раза два я пытался заговорить с тобой, но понял, что ты меня теперь уже и не слышишь.

V. Ты помнишь всё это, Луций? Насколько я знаю, нет, не помнишь. Ты вообще мало что помнишь из своего детства. Во всяком случае, однажды в Риме ты заявил мне, что уже на следующий день после нашего знакомства ты якобы подошел ко мне и предложил дружбу.

Какое там! Примерно с неделю, а то и больше, ты меня не слышал и не видел. А я всё это время радостно наблюдал за тобой и жадно тебя изучал. Потому что лучшего объекта для исследования я никогда не встречал до этого. Ты одновременно был и «шкафом без дверок», и «с дверцами без запоров», и «шкафом с замком», и «сундуком со многими запорами», и даже пятый и шестой тип сложности в тебе заключались. И я, повторяю, радостно и жадно приступил к исследованию, начав с поверхности и раз за разом, как мне казалось, открывая в тебе все новые и новые замочки и запоры.


VI. Что было на поверхности? Прежде всего врожденный талант и удивительные для одиннадцатилетнего мальчика знания. Причем свой талант ты мог проявить в любой области, а знания приобретал лишь там, где тебе хотелось. Первым учеником в классе ты не был и не мог быть, потому что часто отказывался отвечать на вопросы учителя и иногда свой отказ объяснял, например, так: «Мне это неинтересно. Можно, я не буду отвечать?» Помощником учителя ты не мог быть хотя бы потому, что в области красноречия, в знании мифологии и поэзии, безусловно, превосходил его, нашего взрослого наставника. Но когда на тебя находило вдохновение и ты начинал отвечать, класс замирал в восторженном внимании, и если случались в ту пору взрослые зрители в галерее, то они раздвигали занавески, просовывали головы к нам в класс, а после твоего ответа рукоплескали твоим способностям и знаниям. И многие известные в городе люди посещали нашу школу лишь для того, чтобы послушать «младшего Сенеку», как тебя называли, и иногда долго поджидали в галерее, пока у тебя появится желание, и ты начнешь декламировать древних поэтов или пересказывать кого-нибудь из римских историков… Лишь памятью и умением вглядываться в людей я превосходил тебя, а во всем остальном я, как у нас тогда говорилось, сандалий твоих не стоил.

Пренебрежение к людям – другое, что было выставлено у тебя на поверхности и бросалось в глаза. Ты ни с кем не общался, ни с кем не играл в перерывах между занятиями, замкнутый, колючий и мрачный сидел на уроках и часто не слышал учителя, когда он к тебе обращался с вопросом или с пожеланием. Умный холод и усталое пренебрежение на внешних полках. Но в глубине виднелись два довольно нехитрых запора. И когда я отпер первый замок, то увидел… Как бы это лучше описать?… Люди тебя не интересуют потому, что ты у них вызываешь громадный интерес, и если этот интерес вдруг пропадет, тебе это не понравится, и не исключено, что ты растеряешь свое подчеркнутое безразличие и болезненно заинтересуешься, почему это на тебя перестали смотреть, за тобой не следуют, не ловят твоих взглядов… Одним словом, тебе нужна была свита, хотя бы для того, чтобы пренебрегать ею и проявлять к ней свое безразличие, и когда ты устало распускал ее, ты знал, что стоит лишь поискать взглядом, щелкнуть пальцем, и тут же кинутся, обступят и последуют за тобой на том расстоянии, которое ты им разрешишь и предпишешь.

И жажда свободы – за вторым замком твоего безразличия. Прежде всего, по отношению к взрослым, потому что от сверстников ты, похоже, никогда не зависел. Никакого утеснения, никаких внешних оков и внутреннего принуждения, которые так тяжко давят в детстве на свободолюбивые натуры. Ты их постоянно должен был сбрасывать, даже если на самом деле их не существовало. Как мне стало известно, тебе еще четырех лет не исполни-65

лось, когда ты впервые убежал из дому; целый день тебя искали по всему городу, пока не обнаружили, наконец, в какой-то лавке между бочонками с оливковым маслом, где ты спрятался и сосал сотовый мед. А с семилетнего возраста ты чуть ли не каждый месяц брал в руки палку и отправлялся в путешествия по окрестностям. И чем строже тебя за это наказывали, тем продолжительнее становились на следующий раз твои самовольные отлучки из дому. «Нельзя», «надо», «общепринято» – таких слов для тебя не существовало. Поэтому ты, например, часто прогуливал школьные занятия, но в праздничные дни мог прийти на дом к учителю и потребовать, чтобы он с тобой занимался. Если взрослые тебя о чем-то просили, ты, как правило, отклонял их просьбы, иногда вежливо и учтиво, но порой – насмешливо и ехидно. Помню, как однажды к нам в школу пожаловала целая депутация из Гиспала. Предводимые твоим отцом, эти люди хотели осмотреть лучшую школу в городе и заодно насладиться твоим чтением Вергилия. А ты, вместо того чтобы порадовать их декламацией, взял восковую дощечку, небрежно начертал на ней несколько строчек, а когда тебе спросили, что сие означает, ты им ответил: «Тут адрес одного архимима и большого затейника. Он вам не только стишки почитает. Он вам еще споет и станцует. Большая достопримечательность Кордубы. И тоже отцу моему принадлежит»… Отец тебя очень любил. И, как я понимаю, от его любви и заботы ты в первую очередь не желал зависеть и рвался освободиться.

На поверхности – вроде бы безразличие к своей персоне. То есть другой на твоем месте наверняка смущался бы своей «оттопыренности»: своих ушей, губ, плеч и ног. Ты же, наоборот, словно специально себя еще больше оттопыривал: надувал и без того толстые губы, имел привычку трогать руками и еще сильнее отодвигать в сторону торчащие уши.

Не стыдясь свое тела, ты совершенно его не жалел и так изнурял тренировками, что превратил себя в заправского атлета. Бегал ты медленно и некрасиво, но мог часами бежать в гору и не выбивался из сил. Никто тебя не видел в школьной палестре. Но однажды, когда мы с тобой забрели в какое-то селение, и нам преградили дорогу четверо наглых мальчишек, ты их так быстро и легко раскидал по сторонам, что я даже опомниться не успел. Ты мне потом по секрету признался, что с пятилетнего возраста занимался борьбой с домашним учителем, а с семи лет стал посещать уроки фехтования.

Одет ты всегда был вроде бы скромно и как бы небрежно. Но мне сообщили, что никто в классе не носит такого мягкого и дорогого хитона, а выглядит он так простовато и небрежно, потому что ты о нем совершенно не заботишься – словно специально мнешь и пачкаешь.

Папирусы, которые ты приносил в школу, были настоящими египетскими, а пергаменты – чуть ли не из самого Пергама. Но ты предпочитал писать на дешевых восковых дощечках, а драгоценные пергаменты и папирусы, которым любой образованный взрослый позавидовал бы, мялись и комкались у тебя в капсе, а иногда, как я уже вспомнил, даже валялись на полу. Кстати, и капса у тебя, как мне удалось разузнать, была в куплена в Риме, в Аргилете, между Субурой и Большим форумом, то есть у нас, в Испании, стоила громадных денег, и, полагаю, ни один из школьников Дальней Провинции такой капсой не мог похвастаться: ни в Кордубе, ни в Гиспале, ни в Гадесе, ни даже в Новом Карфагене.

На поверхности – мечтатель, с внутрь себя обращенным взором, с грустным к себе безразличием. Но за первым замочком – еще большая мечтательность и радостные надежды, беспокойные ожидания, предчувствия прекрасного и блестящего. А еще дальше и глубже – уже вовсе яркие и героические мечты, чувство собственного достоинства и уверенность в грядущем величии, и потому под покровом внешней мечтательности, спокойствия и безразличия – Везувий вспыльчивости и Этна того, что греки называют «вдохновением», и когда всё это взрывалось и извергалось, не было более сокрушительного и огненного человека, чем ты, Луций Анней.

А все твои запорчики и замочки из единого материалы были изготовлены – театрального. Ибо ты не только прекрасно декламировал Гомера и Вергилия, Гесиода и Ливия Андроника, Эзопа и Невия, – всегда, когда рядом с тобой оказывались чужие люди, ты тотчас, что называется, выходил на орхестру, иногда как трагик, чаще – как мим, переодетый в трагика; почувствовав на себе посторонние взгляды, ты, подобно великому Росцию, начинал играть себя (росциево, говорят, выражение) и играл себя таким, каким тебе в данный момент хотелось выглядеть, каким ты себя увидел и представил в мгновенно сочиненной тобою пьесе.

И лишь в полном одиночестве, наедине с собой или в приступе вдохновения ты переставал быть актером, сбрасывал запоры и отпирал дверцы навстречу своей природе и своему двуликому логосу – «гений и герой».


VII. О том, из какой ты семьи и кто твой отец, мне, как ты понимаешь, даже расспрашивать не приходилось, – весь город об этом гудел. И через неделю я уже имел полную картину.

Три римских клана тогда властвовали в Кордубе: Домиции, Порции и Аннеи. А все прочие кланы и семейства либо состояли у них в клиентах, либо так или иначе зависели от них в гражданском и хозяйственном отношении.

Домиции управляли земледельческой жизнью Кордубы. Именно управляли, потому что земледелием у нас занимались преимущественно местные иберийцы, не имевшие римского гражданства и не входившие в Кордубскую общину. Последние выращивали главным образом виноград и оливки, завезенные еще греками. Выращивали они также персики, ранние розы и шиповник, но эти продукты уступали персикам из Леванта, розам из Нового Карфагена и шиповнику из Лайетании и потому годились лишь для местного употребления. Зато кордубские артишоки не знали себе равных ни в самой Бетике, ни в обеих провинциях, ни во всей империи. А посему артишоками занимались исключительно люди из клана Домициев. И этот же римский клан контролировал производство вина и оливкового масла, так что иберийские земледельцы находились в полной зависимости. Стало быть, Домиции были земледельческими магнатами. Они же и овцами владели, а иберийцы лишь пасли их в Оретанских и Серебряных горах по распоряжению Домициев.

Порции – второй римский клан – занимались у нас главным образом коммерцией, и вся местная торговля в их руках сосредоточилась еще со времен божественного Юлия. Только Порции имели большие корабли, которые спускались по реке до Гиспала и дальше – во Внешнее море, а некоторые, самые большие и крепкие корабли Порциев, входили во Внутреннее море и плыли либо на север – к Нарбону и Массалии, либо на северо-восток – к Сардинии и через Сардинию – в Остию и в Рим. Земледельцы Домиции снабжали торговый клан Порциев прославленными нашими артишоками, которые развозились по всей империи, а также маслом и вином, которые охотно покупали за пределами Бетики – в Валенции, Сагунте, в Тарраконе и даже в Новом Карфагене (во всех этих общинах местные вина и масло заметно уступали нашим в качестве). Но главным поставщиком и основным партнером Порциев был третий кордубский клан – Аннеи.

Рассказывали, что чуть ли не со времен Гракхов (и наверняка со времен Мария и Суллы) Аннеи владели несколькими рудниками в Серебряных горах, и именно теми месторождениями, в которых золото превышало по содержанию серебро. Эти рудники Аннеи весьма успешно разрабатывали, постоянно совершенствовали плавильные печи, содержали сотни ослов, которые доставляли металлы от рудников к Кастулону, целую флотилию выдолбленных из стволов деревьев лодок, которые везли слитки от Кастулона в Кордубу, и едва ли не когорту различных надсмотрщиков, охранников и легковооруженных солдат, которые охраняли движение драгоценностей от рудников до города, ибо не только во времена Ганнибала, но и в наше время в горах и на реке промышляло много разбойников.

Весь металл у Аннеев скупали Порции. Но именно Аннеи, как мне объяснили, считались самым могущественным и влиятельным кланом у нас в Кордубе. Во-первых, они были богаче остальных кланов. Про них говорили, что весла на их лодках сделаны из чистого серебра, и что над головой каждого Аннея можно разглядеть золотое сияние, даже в пасмурную зимнюю погоду. Во-вторых, в разработке золотых и серебряных руд Аннеи весьма успешно соперничали с промышленниками из Нового Карфагена и, стало быть, как считалось у нас в городе, преумножали славу, укрепляли честь и достоинство Кордубы и всей Бетики перед лицом главного города Южного Леванта. В-третьих, свою когорту солдат и охранников Аннеи при случае могли использовать для подтверждения своего могущества, и даже не используя, одним существованием этих трех манипул вооруженных людей как бы подкрепляли и словно подчеркивали свою влиятельность.


VIII. Так вот, мало того, что твой отец был Аннеем Сенекой, он еще женился на Гельвии Домиции и находился в самых дружественных связях с Марком Порцием Латроном – между прочим, наставником Публия Овидия Назона, уже тогда прославленного, но еще не опального. То есть семейными и дружественными узами как бы сопряг и сочетал в себе все три великих клана: Аннеев, Домициев и Порциев.

Ни золотодобычей, ни тем более торговлей и земледелием отец твой не занимался. Но от Галлиона Аннея Сенеки, своего отца и твоего деда, ему досталось обширное наследство, которое он неуклонно преумножал, доверив свой рудник и часть лодочной флотилии двум умелым родичам из ветви Сенек. А сам занимался красноречием и другими науками в Риме. Затем вернулся в Испанию, на свой счет основал здесь три школы – в Кордубе (ту самую, в которой мы с тобой учились), в Гиспале и в соседней Италике. Некоторое время в кордубской школе сам подвизался, ведя риторский класс. А после оставил преподавание и посвятил себя судебной и ораторской деятельности. В ученом мире не только Кордубы, но и всей Бетики твой отец уже давно был непререкаемым авторитетом.

В сенате кордубской гражданской общины Луций Анней Сенека Старший был, пожалуй, самой яркой и ключевой фигурой. Его предложения неизменно принимались, к советам его чутко прислушивались, его выступлений нетерпеливо ожидали, судебные дела им всегда выигрывались. Десятки клиентов приветствовали его по утрам, провожали на форум и в баню. Городской префект почитал за честь пригласить его к себе на обед или принять от него пиршественное приглашение. Ибо, повторюсь: богат, успешен, образован, влиятелен. К тому же – давние, прочные и разносторонние связи с Римом.

И хотя у тебя были братья – старший Галлион Новат и младший Меласс (его все звали Мелой), – именно ты, Луций, как мне сразу же доложили, был у отца любимчиком. Рассказывали, что еще в младенчестве тебе вместо колыбельных песен пели и декламировали Гомера по-гречески и Вергилия по-латыни; иногда это делал якобы сам отец, но обычно к твоей колыбельке приглашали профессиональных певцов и аэдов (или правильнее сказать «рапсодов»?). Шутили, что первой твоей погремушкой были восковые дощечки из сандалового дерева, а первой игрушкой – стиль из слоновой кости, и, дескать, поэтому, произнеся первое в жизни слово, ты тут же записал его на табличке и тут же прочел на радость своим домашним. Утверждали, что всякий раз, когда у вас дома собирались в застолье местные знаменитости – грамматики, ораторы, историки и поэты, тебя, еще совсем маленького, усаживали рядом с отцом, и ты наблюдал за их изысканными манерами, слушал их просвещенные речи, и в три года мог отличить Вергилия от Горация, в четыре года – коринфскую бронзу от бронзы аттической, в пять лет стал сопоставлять законы Августа с древними законами Двенадцати таблиц, а в шесть – сравнивать киников со стоиками и академиков с эпикурейцами.

Шутки шутками. Но довольно было хотя бы раз услышать твой ответ на школьном уроке, нескольких внимательных взглядов на тебя было достаточно, чтобы заключить, что этот мальчик еще в раннем детстве получил великолепную образовательную основу, на которую всякое последующее образование должно ложиться легко и плодотворно.

Рассказывали, что когда отец твой бывал в отъездах, тебя опекали и тоже старались воспитывать и образовывать твоя мать – Гельвия Домиция и ее младшая сестра, тетка твоя – Гулия, которые в тебе души не чаяли.

Братья твои, Галлион и Мела, в школу не ходили – у них были домашние учителя и наставники, как положено детям из богатых и влиятельных семейств. Спрашивается: ты-то что делал среди нас, простых смертных? Я задал и этот вопрос. И мне по секрету ответили: «На то была воля самого Луция Сенеки Младшего. А его воля – закон». Других разъяснений по этому поводу мне не удалось добиться.

Всё это мне довольно быстро удалось разузнать и выведать про тебя.


IX. Разумеется, тогда, в одиннадцать лет, я не мог нарисовать тот психологический портрет, который у меня сейчас вспомнился и нарисовался, вернее, едва ли я смог бы придать ему данную словесную форму. Но клянусь Белой Ланью Луция Гиртулея, что я уже тогда тебя, Луций, очень точно и тонко почувствовал и к встрече с тобой приготовился, пока наблюдал за тобой и собирал про тебя сведения.


X. Ты тоже, как я заметил, приглядывался ко мне. То есть, сидя рядом со мной на уроках, ни разу не посмотрел в мою сторону. Но в другие стороны смотрел, на других мальчишек изредка обращал внимание, а на меня – ни разу за целых десять дней, – что уже свидетельствовало о том, что я тебе не совсем безразличен, если ты так настойчиво и последовательно выделяешь меня своим безразличием.

К концу недели, когда в перерывах между уроками, школьники играли в перистиле – кто-то перебрасывался мячиком, кто-то вертел на земле кубарь, кто-то играл в чет-нечет, громко выкрикивая «голова» или «корабль», а потом – «короста на всякого другого!», когда проигравшего били по подставленному бедру (помнишь эти детские наши игры?), – когда вся школа играла и развлекалась, а я тихо стоял у колонны, я вдруг увидел, что на другом конце перистиля стоишь ты, Луций, такой же одинокий и неучаствующий во всеобщем веселье, и ты на меня смотришь, да, словно на пустое место, но в мою сторону, грустно и мечтательно.

В середине следующей недели, когда учитель рассказывал нам про плавание аргонавтов, ты вдруг повернулся ко мне и спросил: «Ты пишешь на дощечках, потому что у тебя нет денег, чтобы купить пергамент?» Ты думал, я от неожиданности упаду со скамейки или, по меньшей мере, лишусь дара речи, – я сразу же почувствовал, что ты на это рассчитывал. И поэтому ответил как можно спокойнее и безразличнее: «На дощечках удобнее писать, потому что легко тут же стереть написанное»… На самом деле, я писал на табличках, потому что ты на них писал…

Больше ни словом, ни взглядом ты меня не удостоил. А я понял, что в следующий раз инициатива должна исходить от меня.


XI. Дня два или три я свой шаг обдумывал. И вот, в середине урока, когда учитель объяснял нам очередное грамматическое правило, я вдруг вскочил, как ужаленный, и громко спросил: «А что надо делать, чтобы стать героем?»

Класс сначала опешил. Потом побежали смешки. И так как учитель молчал, правый первый ученик подал голос: «А ты кем хочешь стать, чучело, Ромулом или Ремом? А может быть, Геркулесом?» Тут все захохотали. А второй первый ученик встал со своего места и протянул учителю линейку, которой он изредка наказывал провинившихся школьников. Но учитель линейку отстранил и, насмешливо на меня глядя, сказал: «Запомни, мальчик: никогда не прерывай учителя. Дождись конца урока. Подойди и спроси. И я тебе объясню».

По окончании урока учитель, видимо, ожидал, что я подойду к нему. Но я вышел на улицу и отправился домой. Всё это было у меня заранее спланировано – теперь могу тебе в том признаться.

А на следующий день ты, Луций, еще до начала занятий подошел ко мне в галерее и спросил:

«Ну как, разговаривал с учителем?»

«Конечно, нет», – грустно ответил я.

«Почему конечно?» – спросил ты.

«Потому что я сразу увидел, что учитель не знает, – сказал я. – И все они меня неправильно поняли: я не спрашивал, как мне стать героем, – я спрашивал, как вообще становятся героями. Чувствуешь разницу?»

«Чувствую», – задумчиво ответил ты. И разговор наш на этом закончился.

Но после уроков ты подошел ко мне и не то чтобы предложил, а скорее, велел: «Пойдем со мной. Я помогу тебе в твоем вопросе».

С этого момента началась наша дружба, вернее, наше общение с тобой, милый Сенека.


XII. И вот я сейчас себя спрашиваю: что тогда привлекло тебя, такого благополучного, такого царственного и талантливого, ко мне, жалкому и пришлому? (Я не лукавлю и не жеманюсь, Луций, – на иерархической лестнице нас тогда разделяло слишком много ступеней, почти что пропасть!) И вот что мне приходит на ум:

Полагаю, что, прежде всего, ты увидел во мне своего ученика. Тебе вот-вот должно было исполниться двенадцать лет (ты старше меня на полгода), и ты, похоже, сказал себе: «Надоело, что все меня учат. Я уже достаточно взрослый и образованный, чтобы самому стать учителем. Мне нужен ученик, которому я мог бы изложить свою теорию, Теорию Героев». И такого ученика ты, наверное, уже начал приискивать себе. А тут я подвернулся и вполне тебе подошел.

Во-первых, я был умнее и способнее других твоих одноклассников, и ты это сразу же заметил. Во-вторых, я умел слушать и не любил высказывать собственную точку зрения, а тем более – возражать своему собеседнику; и это весьма устраивало тебя, соответствовало твоему способу общения с людьми. В-третьих, я тебе казался мелким человечком, незначительным и безобидным, которому запросто можно поведать то, что равному себе не откроешь и не расскажешь.

Но самое, пожалуй, главное: мы оба были одинокими людьми, и оба любили свое одиночество, и, сойдясь вместе – призванно одиноким людям тоже иногда хочется с кем-то сблизиться, – сблизившись и сойдясь, мы, однако, продолжали ценить и оберегать и наши индивидуальные одиночества, и наше общее, так сказать, одиночество вдвоем… Я сложно, наверное, сейчас выразил свою мысль. Но я ведь о тебе думаю и как бы к тебе обращаюсь, которому даже самые сложные мысли всегда были понятны и доступны… Ты сам мне потом признался, что обратил на меня внимание, потому что «увидел во мне свободу и одиночество».

Итак, я стал твоим учеником не столько потому, что мне был нужен Учитель, сколько потому что тебе в ту пору понадобился Ученик.

А через десять лет, когда мы снова встретились, уже в Риме, надобность в ученике у тебя отпала, и ты, хотя и позволял мне иногда беседовать с тобой… Но не будем забегать вперед.


XIII. Повторяю, ты, Луций, был моим первым Учителем. Хотя на обычных учителей ты был очень мало похож. Я бы даже сказал: ты всё делал для того, чтобы не быть похожим на обычного учителя. Ну вот, смотри:

К учителю приходишь в определенное время, которое он тебе назначает. – Ты такого времени не назначал, и я никогда не знал, когда ты вдруг поманишь меня… Однажды я сидел в классе и слушал урок, как вдруг нашему учителю подали дощечку, и он, прочтя ее, сообщил мне: «Тебя возле моста ждет Луций Сенека Младший. Немедленно беги к нему»…

Обычный учитель занимается с тобой в классе или на дому. – Ты всякий раз вызывал меня в какое-нибудь новое место: на берег Бетиса, в оливковую или дубовую рощу, к Трем источникам или на озеро. Причем, как я теперь понимаю, местности эти находились в определенном соответствии с той темой, которую ты хотел со мной обсудить.

Обычный учитель не только рассказывает, но и спрашивает урок. – В ходе нашего общения говорил только ты. И даже когда задавал мне вопросы, ответы мои не дослушивал, прерывал меня и продолжал говорить.

Школьный учитель старается разъяснить и сделать понятным то, что излагает. – Ты же как будто специально норовил усложнить изложение, к провозглашенному тезису скоро присовокуплял противоречащий ему антитезис, дабы запутать меня и сбить с толку, – как ты говорил, «для того чтобы стало яснее ясного». Ну вот, например, в первой нашей беседе, когда ты трактовал о происхождении героев…

Ты-то сам помнишь, как ты, двенадцатилетний мудрец, учил меня героической жизни?… Я помню каждое слово, каждый жест твой и каждую местность.


XIV. Сперва ты привел меня на берег Бетиса, в то место, где на дне были ямы, в которых прятались угри. Ты заставил меня раздеться и вместе с тобой нырять в эти ямы, подолгу задерживая дыхание. Я, разумеется, никого не поймал. Ты вытащил двух угрей и тут же отпустил их обратно в реку. А после, повалившись на горячий песок и подложив под голову кусок дерна, стал мне рассказывать о рождении Геркулеса, Персея, Ахилла и Энея: дескать, у первого и второго сам Зевс-Юпитер был родным отцом, Ахилла морская богиня Фетида родила на свет, а Энея – Венера. Долго и в деталях об этих чудесных рождениях рассказывая, ты вдруг рассердился, вскочил на ноги и объявил: «Историки сочиняют, и наш Эзоп (так ты презрительно называл нашего школьного учителя, хотя он был римлянин, и звали его Децим Апроний), наш Эзоп, – говорил ты, – врет, что настоящим героем можно стать. Можно стать, если отец у тебя – бог, а мать – богиня!»

Но в следующий раз, приведя меня на берег реки – туда, где возле правого берега шумят и дымятся пороги, а у левого – вода течет гладко, матово и жирно, словно коровье молоко, – приведя туда, ты заставил меня забраться на один из дымящихся камней, сам оседлал соседнюю скалу и с нее, перекрикивая шум реки, стал убеждать в том, что во времена Персея и Геркулеса боги обитали в непосредственной близости от человека, но уже во времена Одиссея они от людей отдалились, и потому великий Улисс, хотя и вел свой род от Меркурия, но мать и отца имел смертных. «Теперь от богов никто не может произойти! – кричал ты. – Так что, спрашивается, совсем не может быть героев?!»

В третий раз, вызвав меня запиской со школьного урока, ты повел меня на мост и над самой серединой реки спросил, известны ли мне подробности моего появления на свет. И только я начал рассказывать, что моя родная мама умерла при родах, как ты с досадой махнул рукой и принялся объяснять мне, что твое собственное рождение «действительно окутано тайной», потому что, с одной стороны, ты вроде бы происходишь от смертных отца и матери, а с другой:

За десять лунных месяцев до твоего рождения случилось землетрясение в Серебряных горах, от которого многие рудники пострадали, но ни один из отцовских не был затронут. За три месяца до твоего появления на свет на алтарях сам собой вспыхнул огонь, причем не только в доме отца твоего, Сенеки Старшего, но и в доме деда твоего по матери, Гельвия Домиция. За месяц до твоего рождения у отца твоего три раза подряд кости легли самым счастливым образом (трижды выпала «венера»), чего никогда не случалось не только в его жизни, но и во всей Кордубе. За три дня до родов, находясь по каким-то делам в Гиспале, Сенека Старший вдруг услышал таинственный шепот, который трижды велел ему: «В Кордубу! В Кордубу! В Кордубу!», и только отец вернулся, как мать твоя сразу же родила. А через семь дней после рождения один из ослов в Кастулоне, несший золотую руду, вдруг заговорил человеческим голосом и велел: «Назовите Луцием», после чего сбросил поклажу и убежал в горы; и поэтому тебя на девятый день нарекли Луцием, а не Гельвием, как хотели назвать в честь деда по материнской линии.

Рассказав мне всё это, ты вдруг в ярости воскликнул: «Полюбуйся на моих братьев, Галлиона и Мелу! Они ведь совсем на меня не похожи! Ну ни капельки!» И, бросив меня на середине моста, ты удалился на правый берег.

И почти месяц потом не только не вызывал меня на беседы, но, придя в школу, как и в первые дни, смотрел на меня, словно на пустое место.

На этом наши речные уроки, как я их назвал, закончились.


XV. И скоро мы перешли к лекциям в роще.

Помнишь? Стадиях в десяти от города, на левом берегу Бетиса, росли старые оливы, настолько старые, что многие из них уже перестали плодоносить, и их уже не возделывали, но срубать не решались. Рассказывали, что некогда в этой роще стоял очень древний храм. Но в наше время от него и камня не осталось. Зато стволы деревьев так мощно и высоко поднимались к небу, так густо нависали друг над дружкой могучие ветви, что в роще, словно под сводами, царила густая и торжественная тень.

Ты несколько раз приводил меня в этом место. И в первый раз внимание мое велел сосредоточить на созерцании стволов и ветвей, таинственной тени и солнечных бликов. «Смотри, слушай и чувствуй! – наставлял ты. – В солнечных бликах можно увидеть проблески нашей судьбы. В шепоте листьев можно услышать нечто бесконечно древнее. В голосе одиночества (ты именно так выразился) нужно почувствовать присутствие божества». Помню, что когда мы выходили из рощи, ты мне радостно сообщил: «Здесь даже цикады говорят по-древнегречески!»

В следующий раз, когда мы пришли под оливы, ты заговорил о героях. И долго перечислял учителей и наставников Геркулеса – Кастора, Автолика, Эврита, Тевтара и Алкона, а также Эвмолпа и Лина, каждому из них давая характеристику и объясняя, чему они обучали своего воспитанника. Затем стал перечислять учителей Персея… «Видишь? Даже рожденные от Юпитера нуждались в воспитании и в учителях!» – так ты закончил свою лекцию.

Третья лекция в роще была намного длиннее второй, и в ней ты доказывал скорее обратное. Да, говорил ты, Кастор давал юному Геркулесу уроки фехтования, но оружейным приемам, тактике боя в пешем и конном строю, основам стратегии Геркулес научился на собственном героическом опыте, ценою великого напряжения воли и посредством самоотверженных и ежедневных упражнений. Да, основы кулачного боя ему преподал Автолик, но он, Геркулес, бесконечно развил это искусство и достиг в нем почти божественного совершенства не с помощью какого-то Автолика, а благодаря неуклонному самовоспитанию и самосовершенствованию. Да, дескать, эвбеец Эврит или скиф Тевтар учили его стрелять из лука, но очень скоро Геркулес их всех превзошел, потому что, как ты тогда выразился, «следовал своей врожденной природе, а не чужим мнениям и приемам, и эту свою природу обнаружил, взрастил и развил до героического превосходства, в том числе – в стрельбе из лука».

Последняя «оливковая лекция» как бы подводила итог всему тому, что было описано и рассказано, и из этого итога делался весьма практический вывод: мы с тобой намного больше, чем Персей и Геркулес, нуждаемся в самовоспитании и самообразовании. Во-первых, мы не имеем «прямого божественного происхождения». Во-вторых, ни сейчас, ни позже мы не встретим столь великих учителей и наставников, как Кастор и Автолик, Лин или Эвмолп. В-третьих, даже если бы мы были сыновьями Юпитера или Марса, и у нас были великие учителя, все равно нам надлежало бы подобно Геркулесу, Персею и Ромулу заниматься героическим самовоспитанием, причем непременно в двух областях: физической и «мусической».

Я помню, ты говорил «мы» и «нам», но я прекрасно понимал, что ты имел в виду только себя, Луция Аннея Сенеку Младшего… Ну ладно, вспомню и выражусь более деликатно: прежде всего ты о себе размышлял, себя вдохновлял и приуготовлял, а я, твой временный спутник и ученик, ну что же, при желании и в меру способностей я тоже мог если не присоединиться, то хотя бы послушать о том, как должно протекать героическое самовоспитание.


XVI. Физическое самовоспитание. Тут не было какой-то определенной местности. Но всякий раз, когда ты принимался повествовать мне о физическом самовоспитании и самосовершенствовании Геркулеса (или Ахилла, или Одиссея, или Энея), ты пускался в путь и шел так быстро, что я едва поспевал за тобой. А ты шел все быстрее и быстрее, говорил, не оборачиваясь ко мне, так, чтобы я непременно не отставал и шел рядом, и, как правило, выбирал такие улицы или такие тропинки, которые вели в гору. И вот я задыхался от быстрой ходьбы или от бега вприпрыжку, а ты сохранял ровное дыхание, речь твоя была четкой и размеренной, словно ты пребывал в неподвижности. А когда однажды я попросил тебя: «Научи меня каким-нибудь приемам борьбы», ты насмешливо посмотрел на меня и ответил: «Рано. Научись сперва быстро ходить и не сбивать дыхания».

Недели две я тренировался по два – по три часа в день и на ровной дороге уже не отставал от тебя, но когда мы карабкались в гору, по-прежнему спотыкался и на твои вопросы отвечал одышливо.

Тогда ты рекомендовал мне не просто ходить или бегать, а прыгать в длину или в высоту, сначала налегке, а потом взяв в руки какой-нибудь груз. «Но лучше всего, – сказал ты, – подпрыгивать на месте на манер салиев или, говоря грубее, сукновалов». Кто такие салии, ты мне, конечно, не объяснил. А когда я попросил тебя показать мне, как нужно прыгать, ты досадливо махнул рукой и ответил: «Прыгай, как хочешь. Привычка любое упражнение сделает легким».

Я так напрыгался, что с трудом передвигал ноги. И ты, заметив мои страдания, сказал: «Одними упражнениями делу не поможешь. Нужна героическая диета».

Что такое? Ты мне охотно объяснил. Прежде всего, нужно, как Персей, спать «не под крышей, а под звездами», то есть не в доме, а во дворе или лучше – в саду среди деревьев. Далее, как Геркулес, завтракать надо оливками и козьим сыром, в полдень есть кашу, а вечером – жареное мясо с дорийскими ячменными лепешками. Всё это я мог выполнить, уговорив Лусену. Но третье и четвертое диетическое предписание были решительно невыполнимыми. Ты поведал мне, что для того, чтобы быть смелым, надо раз в неделю питаться потрохами львов, диких вепрей и костным мозгом медведей, а для того, чтобы быстро бегать, надо есть мед и мозги диких оленей. Дескать, именно такими кушаньями кормил юного Ахилла мудрый кентавр Хирон, когда они жили на горе Пелион. «Да где же я всё это достану?!» – в ужасе воскликнул я. А ты ласково посмотрел на меня и запросто предложил: «А ты приходи ко мне. Я тебя угощу и первым, и вторым блюдом». «Когда можно прийти?» – тут же спросил я. «Да хоть завтра», – ответил ты.


XVII. Назавтра, однако, ты забыл о своем приглашении и повел меня к одинокому платану, который – помнишь? – рос на холме на левом берегу Бетиса; под этим платаном было небольшое углубление в земле, а в углублении – родниковая лужица, из которой вытекали три маленьких ручейка, постепенно отдалявшиеся друг от друга и в реку впадавшие в разных местах. Под этим платаном над источником ты поведал мне, что задолго до того, как Хирон стал потчевать Ахилла «героическими кушаньями», он пел ему песни Орфея; что перед тем как пойти в обучение к Кастору и Автолику, Геркулес учился пению и игре на кифаре у Эвмолпа, а Лин, сын бога реки Исмений, приобщал его к литературе, к скульптуре и живописи. «Тело и душу надо упражнять одновременно, – объяснял ты. – И видишь, великие герои начинали скорее с души, а не с тела. Потому что душа – главное в человеке, и ее упражнять, ее воспитывать и совершенствовать несравненно труднее, чем тренировать тело. Поэтому с завтрашнего дня мы с тобой займемся мусическим самовоспитанием».

Тут у тебя было множество упражнений, и эти упражнения представляли собой, как я понял, целый комплекс. Сначала мы любовались природой. Ты приводил меня в какое-нибудь красивое место – на берег реки, или в рощу, или на холм над долиной – усаживал так, чтобы передо мной открывалась живописная картина, и заставлял всматриваться в нее, подолгу, без движения, без единого слова. Ты называл это насыщением красотой и объяснял: «Мы трижды в день насыщаем тело едой. Но также и душу надо напитывать. Созерцая красоту, надо утолять жажду духа. Поглощая и как бы втягивая в себя прекрасное, надо, словно едой, напитывать им душу, отращивать и укреплять ее крылья, чтобы в любой момент она могла подняться над грязным и уродливым, воспарить над суетным и изменчивым – к небу, к свету, к свободе и прекрасному одиночеству». (Когда много лет спустя я напомнил тебе о наших детских «мусических упражнениях», ты усмехнулся и возразил, что в двенадцать лет от роду ты не мог так высокопарно и заумно выражаться. Но я точно помню, что ты говорил как истинный философ, и даже еще возвышеннее и художественнее, чем я сейчас пытаюсь передать. Сам ты сочинял эти речи или заимствовал у кого-нибудь – вот этого я не знаю и не берусь утверждать.)

От любования природой мы через некоторое время перешли к созерцанию предметов. Это называлось прекрасным утончением души. Ты заставлял меня созерцать коринфскую статую, или древний серебряный кратер с украшениями из литого золота, или хрустальную вазу такой тонкой работы, что, казалось, она рассыплется на кусочки, если дотронешься до нее хотя бы кончиками пальцев. Ты говорил: «Мало насыщаться красотой. Надо стать как бы скульптором, или чеканщиком, или ювелиром, и ежедневно, ежечасно совершенствовать и облагораживать душу, придавать ей прекрасную форму, отыскивать и обрабатывать в ней все новые и новые грани… И чем сильнее, суровее и закаленнее становится наше тело, тем нежнее, утонченнее и прозрачнее должна становиться героическая душа». (И это ты тоже говорил, двенадцатилетний Сенека! Клянусь Платоном и его диалогами!)

От созерцания предметов по твоему педагогическому плану мы должны были перейти к наблюдению прекрасных поступков, к восхищению духа по твоей терминологии – самой важной и самой трудной стадии мусического воспитания. Но так и не перешли. Потому что с предыдущими стадиями у меня возникли определенные затруднения.

Как ты заметил, мне не вполне удалось «насыщение красотой». В отличие от тебя, который через несколько минут после сосредоточения на прекрасном пейзаже, почти полностью погружался в него, растворялся и начинал впитывать (твои выражения), мне это погружение не удавалось, и, сидя рядом с тобой, я предпочитал либо разглядывать отдельные детали пейзажа, либо украдкой и, что называется, краем глаза, наблюдать за тем, как ты созерцаешь, растворяешься и напитываешься.

Еще меньше удавалось мне созерцание предметов, то есть прекрасное утончение души. Дело в том, что этим упражнениям мы могли предаваться только у тебя дома. А я никогда не видел таких больших и роскошных домов: такой громадной передней, такого просторного атриума, библиотеки, таблинума, великолепного греческого перистиля. Когда ты хотел, чтобы мы сосредоточились на коринфской статуе, которая стояла в малом таблинуме, я мыслями никак не мог расстаться с прихожей, стены которой были расписаны фресками, а возле входа стояла большая мраморная собака с оскаленной пастью; а выкинув прихожую из головы, я тут же начинал разглядывать атриум, восхищаясь его высокими сводчатыми потолками, украшенными лепниной, любуясь бассейном из розового мрамора и напольной мозаикой, изображавшей юного Вакха, сидящего верхом на пантере. Ты, должно быть, заметил, что я не сосредоточен на коринфской бронзе, а глазею по сторонам. И потому в следующий раз, когда нам предстояло чеканить душу посредством серебряного кратера, ты этот кратер велел перенести из большой столовой, где он помещался, в библиотеку, которая имела дверь и из которой не было видно атриума. Но тут еще хуже вышло. Сначала я не мог выкинуть из памяти раба, который кратер перетаскивал. Это был нумидиец, или мазик, или гетул (я тогда не разбирался в этих африканских национальностях), то есть матово-черный человек с неестественно вытянутым лицом, словно специально заостренной головой, с пугающе костлявыми руками, одетый в пестрый балахон из белой и красной шерсти и с серебряной дощечкой на груди, на которой я прочел: «Принадлежу Луцию Аннею Сенеке». Когда же мне наконец удалось освободиться от африканского образа, я не мог удержаться и стал разглядывать библиотеку: ее пюпитры, ее многочисленные пронумерованные ящики, в которых хранились папирусы и пергаменты, бюсты Муз, Аполлона, Минервы, поэтов и философов. А ты, приняв мое распыляющееся любопытство за рассеянность, сказал: «Сейчас позову флейтиста. Он поможет тебе сосредоточиться на кратере». И лучше бы ты этого не делал. Потому что когда пришел и заиграл старый флейтист, я только на него смотрел, вернее, созерцая кратер, я видел перед собой лишь флейтиста: его длинные пальцы, тонкие потрескавшиеся губы, седые волосы, грустные и усталые глаза. Музыка его не помогала мне сосредоточиться. Напротив, она отвлекала мое внимание от предмета нашего созерцания, пробуждала самые разные мысли. И главной мыслью, которая пронизывала и скрепляла все остальные, была такой: «Ему ведь тоже не нужен этот кратер. И сосредоточиваться на нем он не хочет. Зачем ему всё это нужно? Зачем он, богатый и изысканный, связался со мной, бедным и грубым? Что может быть между нами общего? Неужто среди этой роскоши, среди этого почета, этой культуры, он так же одинок, как я, изначально лишенный родной матери и от отца заслуживший пренебрежение и презрение?»

И ты, Луций, похоже, услышал или прочел эту главную мою мысль. Ибо через несколько дней, после созерцания хрустальной вазы в маленькой столовой между атрием и перистилем, ты вдруг сурово объявил мне: «Хватит! Ты еще не дорос до этих сложных упражнений. Или совсем для них непригоден. Иди домой. Довольно!»

И снова, встречаясь со мной в школе, ты перестал замечать меня.

Прошла неделя. За ней – другая. Потом еще несколько.


XVIII. И ровно через месяц – ты специально высчитывал ровные промежутки времени? – через месяц в середине школьного урока ты вдруг собрал свои вещи и скомандовал: «Иди за мной».

Мы вышли на улицу, достигли северной городской стены, покинули город и удалились от него стадий на десять, сперва идя по дороге, а затем – по тропинке. Ты не сказал мне ни слова, а я не задавал тебе вопросов.

Тропинка пошла в гору, и где-то на середине подъема слева от нее росло странное дерево; тополь, осина? – мне не удалось установить. Листья у него с одной стороны были белые, а с другой – почти черные. Ты обогнул это дерево и вдруг исчез. Я несколько раз обошел вокруг дерева, но ничего не заметил. И тут из травы, густо покрывавшей склон, вдруг высунулась твоя рука, потянула меня за край одежды, втащила в узкий и почти невидимый со стороны проход, и я оказался в пещере – не в яме какой-нибудь, выкопанной руками человека, а в просторном скалистом гроте, возникшем от естественных причин. Пещера эта освещалась сверху и сбоку двумя снопами света, и между снопами было сооружено ложе из травы, смешанной с тимьяном и лавандой.

Ты указал мне на ложе и сказал: «Здесь проведешь ночь. А утром приходи к Трем источникам». Скомандовал и вышел вон. А я…

Сейчас могу тебе признаться, что я не выполнил твоего распоряжения. Я знал, что Лусена, моя мачеха и мать, с ума сойдет, если я к вечеру не вернусь домой. Примерно с час я пробыл в гроте, на всякий случай изучив каждый его уголок. Потом вышел на божий свет и вернулся в город.

У платана с источником ты даже не поинтересовался о том, как я провел ночь, а принялся читать мне очередную лекцию. Ты волновался и говорил сбивчиво. Но я эту взволнованную сбивчивость легко привел в порядок и, что называется, разложил по полочкам. Ты говорил, что настоящий герой всегда одинок, даже если у него есть друг, вернее, тот человек, которого он хотел бы считать своим другом. Потому что, говорил ты, этого человека либо убивают (как убили Патрокла и Ахилла), либо ты его должен убить (как Ромул убил своего брата Рема), либо он тебя погубит (как Пирифой погубил афинского Тесея). Потому что истинным другом героя может быть только он сам. И, стало быть, уже с детства нужно, во-первых, «отдалятся от толпы», этой толпой полагая сначала посторонних людей, затем – разного рода знакомых, с которыми часто приходится встречаться, и, наконец, родственников, начиная от дальних и заканчивая самыми близкими, братьями и сестрами, отцом и матерью. «Они ведь только считаются родными героя. Но родина его в другом месте. И все эти амфитрионы, преты, лаэрты и пелеи – какие они родственники и отцы?!» С матерями сложнее, потому что от них труднее всего отдалиться. Но если бы Персей следовал советам Данаи, а Геркулес – просьбам Алкмены, ни тот, ни другой никогда не совершили бы своих великих подвигов. Богиня Фетида изо всех сил старалась не отпустить Ахилла на Троянскую войну. Ромула вскормила волчица.

Во-вторых, продолжал ты, надо постепенно вживаться в свое одиночество: сначала терпеть его, потом – не замечать, а затем – радоваться и стремиться к нему.

В-третьих, наставлял ты, уйдя от толпы, полюбив одиночество, надо познакомиться с самим собой. «Познай себя» – было написано на стене Дельфийского храма. Правильно! Но мало познать – надо с собой подружиться, полюбить себя, стать себе искренним другом, преданным помощником, мудрым учителем, постоянным собеседником.

Ты подытожил: «Никакие упражнения – ни физические, ни мусические – тебе не помогут, пока ты не научишься дружбе с самим собой и одиночеству в толпе… Старайся хотя бы раз в неделю ночевать в пещере, знакомясь с самим собой и с радостным одиночеством. Потом, если ты будешь делать успехи, я научу тебя носить пещеру с собой – так я это называю. То есть в любой момент в толпе, в школе и даже дома, среди родителей и братьев, ты сможешь мгновенно уйти в пещеру. И никто тебя оттуда не выдернет, не ранит и не сокрушит!»

Было еще много лекций. Но я теперь вспомню о той, которую я потом особенно использовал при построении своей Системы.


XIX. Однажды ты привел меня на берег озера – помнишь, его образовывал один из ручейков, который вытекал из-под платана? – ты привел меня на берег этого илистого и заросшего камышом озерца и сначала в мельчайших подробностях стал рассказывать о поединке Геркулеса с Лернейской гидрой, а потом начертил на песке собачье туловище и девять змеиных голов. У всякого человека, объяснил ты, есть такие головы, то есть они в нем живут и высовываются. И каждая голова являет собой какой-нибудь порок: трусость, зависть, жадность, обжорство, гневливость, гордыню, похоть и так далее и тому подобное. И тот порок, который над другими пороками господствует и их себе подчиняет, можно считать «бессмертной головой Гидры» – той самой, которую Геракл срубил золотым клинком и которую закопал в землю у дороги, сверху навалив огромную скалу. У одних людей, сказал ты, только три головки шевелятся и жалят. У других девять голов выглядывают из ила и тины. А у некоторых – до двенадцати и даже до двадцати одной грозных пастей.

«А у меня сколько?» – не выдержал и спросил я, хотя, честно говоря, меня больше интересовали не мои, а твои головы. Но ты по своему обыкновению на мой вопрос не ответил и продолжал:

«Эти головы, которые живут внутри человека, намного страшнее тех, которые угрожают ему снаружи. И потому, прежде чем совершать внешние подвиги, надо внутри себя разобраться и проявить героизм».

«А что значит проявить героизм?» – спросил я.

Ты замолчал и замолчал надолго.

Но потом все же ответил:

«Надо, задержав дыхание, бесстрашно заглянуть внутрь себя и каждую голову назвать ее истинным именем… Сначала только вытащить за шею и назвать, не стесняясь и не обманывая себя».

Обсуждение рисунка на этом закончилось.

Спасибо тебе за этот рисунок и за эти головы, дорогой Луций!

На следующий день ты снова привел на меня на берег озерца, вел натаскать хворост, поджег его одним ловким ударом кресала и, глядя на разгоравшиеся сучья, радостно воскликнул:

«Ну, чего стоишь? Прижигай!»

«Что прижигать?» – я сделал вид, что не понял.

«Прижигай свои змеиные головы. Как делал Иолай, помогая Геркулесу. Прижигай, чтобы они снова не выросли! Надо остановить приток крови к твоим человеческим слабостям. Не мешкай, а то рак вцепится тебе в ногу!»

«А с какой головы начать?» – спросил я. Но ты не ответил и стал рассказывать о том, как богиня Фетида, окунув своего сына Ахилла в костер, выжигала в нем всё бренное и смертное.

«Только пятку оставила человеческой, потому что держала его за пятку», – между прочим пояснил ты.

Спасибо тебе за эту пятку, Луций Сенека! Я уже много раз о ней слышал. Но именно тогда, у костра, на берегу озера меня вдруг осенило: пятка! конечно же, пятка! пятку надо искать! за пятку вытягивать! в пятку целить!

Из этой несчастной, человеческой, такой уязвимой пятки, если можно так выразиться, постепенно выросло и сформировалось всё тело моей Системы.


XX. Теперь могу тебе честно признаться, Луций. Наше детское знакомство длилось немногим более года. И первые полгода я слушал тебя, затаив дыхание, жадно впитывая каждое твое слово, и каждое упражнение, которое ты мне предписывал, стараясь выполнять сотни раз. А потом… Как бы это лучше сказать?… Потом я уже слушал тебя не как учителя, а как оратора или актера. Понимаешь? Я не столько следовал твоим разъяснениям и указаниям, сколько восхищался твоим красноречием, любовался приемами и движениями, изучал тебя и при этом нередко думал о своем и о себе.

Ну, например, чем больше я общался с тобой и слушал твои лекции, тем больше понимал, что я – не герой и никогда мне не стать героем. Нет у меня для этого природных задатков; особенно если сравнивать мои скромные способности с твоими талантами. Я совершенно не приспособлен к героическому самовоспитанию. И главное – мне совершенно не интересно делать из себя героя.

Далее, ты учил меня одиночеству и дружбе с самим собой. Но, видишь ли, мне не было надобности устанавливать с собой дружественные отношения: во-первых, потому что я никогда не был с собой во внутреннем разладе, не гнушался собой и не брезговал, а во-вторых, с самим собой мне было бы скучно и грустно. Меня с детства интересовало то, что было вокруг, а не внутри меня. Куда ведет тропинка, откуда течет река, как растет растение, о чем поет птица; куда идет прохожий, что он ел утром на завтрак и что будет есть вечером на обед; о чем думают люди, что их заботит, на что они надеются; – я этим широким и загадочным миром был привлечен и захвачен, а не тем маленьким и узким, который был внутри и который назывался «я», «мои желания», «мои радости», «мои горести». С такими интересами, Луций, с таким строем пневмы, как говорят твои стоики, я никогда не был и не мог быть одиноким. Такие люди, как я, к одиночеству еще менее пригодны, чем к героическому самовоспитанию.

Ты с детства был мечтателем и философом. А я – исследователем и практиком. Ты лишь предчувствовал свой великий талант и не знал, как им воспользоваться и на что направить. А я с ранних лет, что называется, измерил и взвесил свои незаурядные, но ограниченные способности, и теперь мне недоставало лишь средств и методов для изучения людей, того, что я позже стал называть греческим словом система («составление», «соединение», «стройное целое»). Вот это «стройное целое» для своего поведения я теперь искал и очень рассчитывал на твою помощь.

И однажды я сказал себе: действительно, пора заниматься самовоспитанием и самообразованием, но делать это надо для меня, Пилата, а не для него, Сенеки, для ученика, а не для учителя. То есть с этого момента во время твоих лекций я всё чаще и чаще стал прерывать тебя и задавать свои вопросы, меняя направление твоих рассуждений и как бы подталкивая их к тому, что меня интересовало. И сначала тебя это раздражало, и ты по обыкновению оставлял мои вопросы без ответа. Но я разработал такую невинную манеру перебивок и такую увлекательную для тебя форму расспрашивания, что постепенно твои лекции превратились в беседы, и этими беседами мне иногда удавалось ловко управлять.


XXI. Видишь ли, я уже давно обратил внимание на одного героя – Париса, или Александра, того самого, который похитил Елену Спартанскую и убил великого Ахилла. Но ты о Парисе почти ничего не рассказывал, потому что осуждал его и не считал героем. И мне пришлось уговорить тебя рассказывать не только о великих героях, но и, так сказать, об антигероях, ну, чтобы всегда иметь перед глазами не только положительные, но и отрицательные примеры.

И чем больше ты порицал Париса, тем сильнее я убеждался в том, что этот Парис, пожалуй, самая продуктивная для меня фигура. Перечислю лишь наиболее привлекательные для меня его особенности.

Во-первых, он был рожден от смертных людей, Приама и Гекубы, и никто из богов в его рождение не вмешивался.

Во-вторых, у него было несчастное детство: отец его выгнал из дома, его хотели убить.

В-третьих, его воспитывал пастух, Агелай, и сам Парис был пастухом.

В-четвертых, по сравнению с Геркулесом, Персеем, Ахиллом и даже Менелаем Парис был в общем-то слабосильным юношей.

В-пятых, Парису все время помогали боги: нимфа Энона, Великая Матерь богов, Венера, Аполлон.

В-шестых, именно ему, Парису, удалось убить великого Ахилла.

В-седьмых, родственником, другом и помощником Париса был великий Эней – наш древний и прославленный прародитель.

В-восьмых, наконец, Парис умер своей смертью, а не погиб, как Ахилл или Геркулес.

То есть всё то, что ты, Луций, считал недостатками и умалением славы, для меня, напротив, было достоинствами и предзнаменованиями.


XXII. Помимо Париса меня привлекли также Персей и Одиссей. Персей заинтересовал меня своим своеобразным вооружением. Одиссей же привлек своей разносторонностью, своим хитроумием и своим лицедейством.


XXIII. Расспрашивая тебя о жизни героев и анализируя приобретаемые и накапливаемые сведения, я обратил внимание, что у многих героев учителями были пастухи и охотники. Я только что вспоминал, что воспитателем Париса стал Агелай – главный пастух троянского царя Приама (см. 4.XXI). Геркулеса его отчим Амфитрион отправил на обучение к пастухам, у которых будущий великий герой оставался до восемнадцатилетнего возраста.

Чаще других людей на помощь героям приходили именно пастухи. Пастух Агелай спас Париса от гибели. У пастуха Малорка расположился на ночлег Геркулес, когда отправился совершать свой первый подвиг – сражаться с Немейским львом. Самыми верными, самыми преданными, самыми самоотверженными соратниками Одиссея были свинопас Эвмей и коровник Филойтий – недаром Эвмея, слугу и раба, Гомер называет «божественным».

Сами герои были пастухами. Пастухом был Парис. Пастухом был Геркулес, и только великий пастух и охотник мог выследить Киренейскую лань, обездвижить ее выстрелом из лука и целой и невредимой доставить к царю Эврисфею. Наш древний прародитель, Эней, тоже пас стада на горе Иде.

Пастухами были даже боги. И, например, Аполлон служил когда-то пастухом у троянского царя Лаомедонта. Афина на Итаке явилась Одиссею, приняв образ пастуха.

«А как будет «пастух» по-гречески?» – однажды спросил я тебя. Ты мне не ответил; как я догадываюсь, потому что сам не знал этого слова. Но на следующий день, вроде бы ни к селу ни к городу, ты вдруг объявил: «По-гречески «пастух» будет «поймен». И он же «пастырь, вождь». «А как будет «пастушество»?» – спросил я. «Такого слова нет в греческом языке, – решительно заявил ты (ты все свои заявления делал решительным тоном). Но через некоторое время добавил: – Пойменика – наверное, так можно перевести».

Одно ключевое слово было найдено. И мне предстояло найти второе.

«А как по-гречески будет «пятка», или «пята»?» – примерно через неделю спросил я. Ты снова не ответил и вновь на следующий день принес ответ: «птерна».

«Что это ты вдруг увлекся греческими словами?» – спросил ты.

Я не мог тебе тогда вразумительно ответить.


XXIV. Система, которая рождалась во мне, была еще слишком туманной. Ну вот, смотри. Я уже понял, что, как у Ахилла на теле было место, попав в которое, его можно было убить, так и у каждого человека есть своего рода «пятка», или «пята», то есть самое уязвимое и болезненное место. Причем «пятки» эти – наверняка не пятки, и не другие части тела, а некие части или точки души, или духа. И у каждого человека – разные и в разных местах. И не одна, а несколько. И, может быть, только одна ведет к смерти, а другие лишь причиняют боль, третьи вызывают раздражение, четвертые – удовольствие, пятые – восторг и восхищение. И некоторые из этих «пяток» человек тщательно скрывает, потому что они болезненные или сокровенные, а другие выставляет напоказ, чтобы или напугать, или привлечь к себе, или этими «пятками» заслонить и закрыть те «пятки», которые хочется спрятать и утаить.

И «пятки» эти похожи на головы Гидры, о которых ты мне рассказывал и которые для меня рисовал. И одна из этих голов – «бессмертная», то есть смертельная для человека, если ее срезать золотым серпом и прижечь головней.

И, разумеется, «пятками» и «головами» их можно называть только в мифе или сказке. А в реальной жизни их надо как-то иначе именовать. И если я назову их птернами – явится термин и устранится двусмысленность.

Смотри: несколько птерн есть у человека и одна Великая Птерна, «пята Ахилла» или «бессмертная голова Гидры», которую если вычислишь, нащупаешь и поразишь, то тайна его раскроется, полностью его себе подчинишь и даже убьешь, если того пожелаешь.

И тот человек, который посвящен в таинство птерн, который умеет вычислять и нащупывать, который обладает достаточными средствами, чтобы попасть издалека, пронзить со среднего расстояния, проткнуть в ближнем бою – этот человек должен быть пастухом, и охотником, и воином, и полководцем. А потому слово «пастух» для него не годится. И вместе с тем он должен быть Великим Пастухом – как Парис, победивший неуязвимого Ахилла; как Персей, убивший страшную Медузу Горгону; как Геркулес, сразивший Немейского льва и Лернейскую гидру.

И слово такое я тоже нашел с твоей помощью – поймен. И этим искусством – пойменикой – я когда-нибудь овладею и стану… нет, не героем, которым не могу и не хочу быть, а Великим Пойменом, вычисляющим, настигающим и сокрушающим самых разных героев!


XXV. Я не мог тогда рассказать тебе о своей зарождающейся Системе. Хотя бы потому, что, когда я спросил тебя: «Послушай, Луций, а у тебя есть «пята», то есть некое уязвимое место, которое было у Ахилла?», ты словно обиделся и сердито ответил:

«С какой стати?! Ахиллесова пята была только у Ахилла, потому что его отец, Пелей, как я тебе рассказывал, встрял не в свое дело и помешал своей жене, богине Фетиде, довести закалку их сына до победного конца… Ни у кого из других великих героев не было такого уязвимого места: ни у Геркулеса, ни у Персея, ни даже у твоего Париса, о котором ты меня все время расспрашиваешь».

Ты не понял, что я тебя не о пятке спрашиваю, а о «пяте» и о птерне.

И вот, ничего тебе не объясняя и с тобой не советуясь, я продолжал расспрашивать тебя о героях и по крупицам собирал то, что мне требовалось для моего пока только лишь теоретического вооружения.


XXVI. Я установил, что все поймены – то есть «пастухи» – начинали с предварительного исследования, или с разведки. Потому что птерну у человека сперва надо вычислить и точно определить. Надо знать, к примеру, что птерна Ахилла – не просто пятка, а правая пятка. И чем сокровеннее птерна, чем она болезненней и смертельнее, тем тщательнее, тем старательнее она запрятана в «шкаф» или в «сундук» человеческой души, тем больше поверх нее насыпано всякого отвлекающего твое внимание барахла, а на саму птерну надеты маски, искажающие ее истинный облик… Одним словом, все уважающие себя поймены начинали с разведки.

Персея, например, Минерва сначала отвела в город Диэктрион на Самосе, где стояли изваяния трех горгон, дабы Персей мог отличить Медузу от ее бессмертных сестер Сфено и Эвриалы. Чтобы вооружиться против Медузы, надо было попасть к стигийским нимфам, а дорогу к ним знали только лебедеподобные граи. Поэтому Гермес сперва отвел Персея к граям, Персей похитил у них глаз и зуб и в обмен на похищенное выведал дорогу… («Изваяния горгон», «граев глаз и зуб» – всё это в моей Системе со временем стало терминами и разведывательными приемами.)

Великим разведчиком был Одиссей. Перед тем как похитить священный Палладий, он велел отстегать себя кнутом и окровавленный, грязный, одетый в лохмотья под видом беглого раба отправился в Трою на разведку. Во время своего плавания он каждую местность сперва тщательно и осторожно исследовал: к лотофагам отправил дозор; трех разведчиков отослал исследовать остров лестригонов, а свой корабль на всякий случай оставил перед входом в бухту. Он даже пение сирен, привязав себя к мачте, решил послушать, чтобы на всякий случай собрать про них разведывательную информацию.

Сначала – непременно разведка. Иначе в свиней превратят и будут кормить желудями. Помнишь, что произошло со спутниками Одиссея, беспечно зашедшими позавтракать к коварной волшебнице Цирцее?


XXVII. «Немейская шкура», «щит Персея», «шапка Аида», «моли Меркурия» – эти приемы, вернее, пока только понятия и термины я тоже почерпнул из твоих лекций и рассказах о героях.

Опытный и удачливый поймен должен быть надежно защищен.

Геркулес носил на себе непробиваемую шкуру Немейского льва, которая защищала его от любого человеческого оружия.

Чтобы не встречаться взглядом с Медузой, у Персея был отполированный до блеска щит, в котором он мог видеть безопасное отражение чудовища и координировать свои действия.

«Шапка Аида» делала Персея невидимым и неуязвимым для преследователей.

Вышедшему на разведку Одиссею Меркурий подарил пахучий белый цветок с черным корнем – чудодейственный «моли», который защитил великого героя от колдовских ухищрений богини Цирцеи.

(Когда-нибудь я расскажу тебе, как все эти детские мифологические подарки я потом применял на практике и использовал в профессиональной разведывательной деятельности.

И отправляя своих разведчиков на задание, я говорил им, например: «Ахилл на Скиросе» или «Одиссей вернулся». И они легко понимали меня, соответственно переодеваясь в женское платье или изображая из себя старых и грязных попрошаек-оборванцев.)…

Но довольно о защите, и давай перейдем к наступательным средствам.


XXVIII. Всю наступательную пойменику можно условно разделить на три типа: дальнего, среднего и ближнего боя.

Оружие дальнего боя – лук и стрелы. Стрелой и с дальнего расстояния Парис убил Ахилла.

Стрелы не только убивают. Ими возможно обездвижить противника, как это сделал Геркулес, одну к другой пригвоздив передние ноги лани. Горящими стрелами тот же Геркулес выманил из логова Лернейскую гидру.

Стрелы бывают обычными. Но могут быть отравленными; и многие герои пользовались ядовитыми стрелами, потому что они не требуют точности попадания в птерну – достаточно маленькой царапины, и яд растекается по всему организму, по всем змеиным головам противника.

Для среднего боя – копье или дротик. Ну, скажем, знаменитое ясеневое копье Ахилла.

Для ближнего боя – меч.

Но главное – вычислить и применить наиболее эффективное оружие, иногда – единственно возможное для данного противника. Ты мне рассказывал, а я внимательно слушал и тщательно запоминал на будущее.

Прославленная геркулесова дубина не действовала против Лернейской гидры – требовался короткий золотой клинок.

Чтобы расправиться с Стимфалийскими птицами нужны были две бронзовые трещотки, изготовленные богом Вулканом.

В схватке с Медузой Персей применил адамантовый серп и волшебную сумку, в которой можно было хранить голову страшной Горгоны.

Меч и копье были бессильны против Кикна, и пришлось Ахиллу задушить его ремешком от шлема…


XXIX. И верх мастерства – когда не надо применять ни стрелы, ни дротики, ни меч, ни спецсредства. Ибо разведчики и охотники – лишь нижние этажи Системы, если угодно, ее фундамент. А развитое пастушество, высокая пойменика только в крайних случаях допускает насилие и убийство. Поймен – это ведь и «пастырь» и «вождь»… И если разведчик – это Меркурий, охотник – Аполлон, то истинным Пастухом, пожалуй, можно назвать лишь самого Юпитера…

Что-то я заболтался в своих мыслях. Пора сделать перерыв.

Сейчас позову Перикла и велю ему приготовить мне баню. А после бани надо совершить жертвоприношения предкам. Не зря ведь они мне ночью приснились.

Детство Понтия Пилата. Трудный вторник

Подняться наверх