Читать книгу Стременчик - Юзеф Игнаций Крашевский - Страница 4

Том I
III

Оглавление

Добрый час стоял любопытный Самек перед дверью каноника, настораживая уши, чтобы услышать его разговор с Гжесем, но то ли дверь была толстой, то ли голоса слишком тихие, он не много уловил. Беспокоился только о том, что расспрос продолжался слишком долго.

Зная Гжеся и его таланты, легко было угадать причину. Бедняга хвалился письмом, ксендз не хотел верить в этот преждевременный дар лёгкой каллиграфии. Посадил мальчика для испытания, а Гжесь с ним прекрасно справился.

По образцу литер в рукописи, ему показанных, он очень ловко нарисовал их несколько раз, ксендз Вацлав сильно удивился, но не хотел показать мальчику, как его обрадовало это открытие, не хотел вводить в гордость, холодно похвалил. Обещал себе воспользоваться этой особенной одарённостью.

Неколько ответов на заданные вопросы из Доната и Грамматики доказали если не большие знания, то рассудительность мальчика, которая много обещала. Всё это тянуло каноника взять Гжеся на свою службу, но двоих держать не мог, а Самека прогнать так не хотел, ради собственного удобства.

Таким образом, общими словами рекомендовав мальчику в необходимости обращаться к нему, он отправил его с тем, чтобы держался школы Св. Анны, в другой месте не искал помещения.

– А теперь первое для тебя, – добавил он, – раз ты должен жить на милостыню, – направиться к отцу нищенствующих и сдаться под его власть.

Сказав это, каноник открыл дверь и хотел позвать Самека, а это случилось так неожиданно, что мальчик едва смог отскочить от двери, чтобы не быть пойманном на месте преступления. Прибежал испуганный Самек.

– Иди с ним к Pater mendicantium, – сказал каноник, – скажи ему, что я его прислал и он должен ходить в школу при соборе Св. Анны. Пусть запишет его и назначит, где ему милостыню собирать.

Получив этот приказ, добавленный проводник вместе с Гжесем сбежал по лестнице с кислой миной.

Он боялся конкурента.

Едва оказались внизу, когда Самек, не видержав, крикнул, сердясь, вчерашнему приятелю:

– Ты! Подлиза этакий! Уже к канонику подольстился! Но смотри, если он ради тебя меня прогонит, изобьём так, что с жизнью расстанешься! Нечего здесь пастись.

Гжесь слегка побледнел.

– Чего ты от меня хочешь? – сказал он. – Я не думал подлизываться твоему канонику и места твоего не занимаю. В школе для всех его достаточно.

Говоря это, Гжесь хотел его оставить и идти уже один, когда мальчик сдержался и взял его за рукав.

– Пойдём со мной, – добавил он, – каноник велел отвести тебя к патеру, но помни!!

Он погрозил ему.

Того отца нищенствующей молодёжи звали Журавком, жил он с тыла домика на Кнонной улице, а был это парень уже взрослый, усатый, и не только студенты, но и мещанство его боялось.

В двенадцати тогдашних костёльных школах находилось по меньшей мере около тысячи бедных ребят, остающихся под властью патера. Все они были готовы по его кивку, и никто порядка среди этого своевольного сброда сохранить не мог, кроме него.

Он один имел право хлестать, надевать железный ошейник или сажать в карцер, а неисправимых выгонять из города.

Журавеку, наверное, было лет тридцать, элементарную школу он давно закончил и забыл, чему в ней учился, сам не знал, как во время какой-то разборки на еврейских похоронах получил власть над бедными учениками, а так как был энергичный и суровый, присвоенную власть оставили при нём.

Ходил Журавек, по обычаю века, в одежде клирика, вроде бы духовной, но об этом сане вовсе не думал, не думал и о будущем, потому что ему с тем отцовством убогих очень хорошо было.

Евреи ему платили для мира, чтобы студентам не позволял над ними издеваться, мещане также его угощали, чтобы следил за порядком среди ребят, потому что старшие не раз устраивали драки с ремесленной челядью и один Журавек мог их в дисциплине и кулаке, как говорил, удержать.

Хоть он ходил в чёрном убранстве клирика, фигуру имел вовсе не духовную и больше выглядел слугой или городским чиновником.

Учащимся было не разрешено носить какое-либо оружие, и духовному облачению оно не подобало, но смотрели сквозь пальцы на то, что Журавек всегда ходил с обушком либо даже кордом под полой. Они были ему нужны, потому что поссорившихся часто голыми руками разорвать было нельзя, нужно было бить палкой либо мечом плашмя.

Широкоплечий, высокий, костистый, с низким лбом, с впавшими глазами, с лицом всегда нахмуренным и насупленным, Журавек нагонял на детей страх. Голос также имел такой, что, когда кричал на рынке, его почти у Флорианских ворот было слышно.

Он ходил важно, не спеша, но, имея длинные ноги, всегда догонял того, кого схватить было нужно.

Где подкреплялся и чего одевал, знал только он один, не столовался нигде, а голодным не был, а пива, которое любил, хватало. Кормили его и поили все, начиная от евреев до духовенства.

С подчинённой ему молодёжью он обходился не мягко, утверждая, что эти вши (так неприлично выражался), съели бы его, если бы их не кормил. Доброго слова он не сказал никогда никому, а редко, какие волосы и уши остались перед ним целы.

Его принцип состоял в том, что надо было при первой встрече вызвать страх, потому что иначе послушания удержать нельзя. Не делал никому поблажки, и знали, что с ним не до шуток. Самек не предостерегал Гжеся о том, что ждало его у Журавка, уже был зол на него и желал ему, что миновать не могло: чтобы патер поставил его на место.

Они входили в Канонну, когда Самек заметил выходящего из своей каменицы Журавка, с румяным лицом и обухом в руке.

Поэтому он побежал вперёд, чтобы выполнить посольство каноника, и, показав Гжесю патра, сам дал стрекоча.

Журавек стоял хмурый, ожидая обещанного студента, начал строго его расспрашивать. Гжесь, хоть встревожился, не чувствовал себя виноватым, отвечал смело, патер ещё сильней насупился, слушая.

– Кто не слушает отца, мать, должен слушать бычью кожу! – воскликнул наконец Журавек. – Понимаешь ты это?

Гм? Ты сбежал от отцовского ремня, но у меня также есть дисциплина и я не жалею её!

Мальчик молчал, опустив глаза…

Последовали вопросы и ответы, принимаемые насмешливо, и после повторяемые угрозы… В конце, побранив Гжеся без вины, Журавек повёл его за собой, чтобы указать ему те дома и улицы, на которых разрешено было просить милостыню.

– А если тебя где-нибудь в другом месте поймают мои старые студенты, – добавил он, – такие получишь побои, что до судного дня будешь помнить.

Обхождение было такое суровое, что встревоженный Гжесь онемел.

Бороться с голодом и недостатком он готов был всегда, но со злой волей не имел силы.

Журавек, не в силах добиться от него ни слова, заметил, что испугал мальчика достаточно, забормотал что-то ещё, погрозил и с ворчанием его отправил.

Гжесь стоял ещё на месте, на котором его бросил патер, когда ему по счастливой случайности навязался вчерашний Дрышек, который ничего о его судьбе не знал. Он сразу его узнал, а вероятно, вчерашнее пиво дружески его к нему расположило.

– Как у тебя дела? – спросил он.

Гжесь начал ему рассказывать.

Он не скрывал того, что много потерял из вчершней отваги, и хотя каноник снисходительно его принял, патер за Божье создание его не считал.

Дрышек рассмеялся, пожав плечами.

– Не бойся, – сказал он, – он больше бурчит, чем кусает, а лишь бы ты со студентами познакомился и с ними держался, не сделает тебе ничего. Что иногда за волосы схватит, либо за ухо покрутит, это у нас хлеб насущный, от этого люди не умирают.

Дрышек сразу предложить помочь познакомиться со старшими студентами костёла Св. Анны.

Обычаи и у бедных студентов уже в то время в подражание традициям высших школ, хоть тайно и украдкой, каждого нового пришельца вынуждали откупиться от пыток, которые под предлогом обтёсывания неучей устраивали новичкам.

Бедные студенты имели даже такую гостиницу, в которой жертвенным козлам, прибывшим, отпиливали рога и отрезали нескладные брусья, чтобы приобрели хорошие манеры.

В Гжесе объявление об этих обрядах пробуждало страх и отвращение. Он начал упрашивать Дрышека и готов был все деньги отдать ему на угощение, лишь бы избавиться от отпиливания и обтёсывания.

Мальчик, взяв деньги, придал ему смелости, сказав, что не даст его обидеть, и всё пройдёт легко.

Очищение должно было пройти вечером… Ещё нужно было идти к прецептру (учителю) нищенствующих и этому также представиться. Дрышек указал место и час. Они расстались, откладывая на вечер вторую встречу.

Несчастный, голодный, уставший, Гжесь в конце концов должен был подумать о себе, и, наткнувшись на то схоронение под досками, съел там остатки хлеба и сыра.

Усевшись там, он грустно задумался; та жизнь, которую желал, начиналась сурово и грозно. На самом деле, было это только начало, но оно не пророчило лёгкого пути.

Отступать уже было не время…

Он чувствовал, что в Самек уже стал его врагом, а ужас, какой пробуждал отец, тут чужой пробуждал в нём. Он помолился, вытер слёзы, посидел в укрытии и в конце концов из него выбрался.

Ещё в этот день ему предстояло познакомиться в гостинице с товарищами и зачислиться в эту группу, послушной частью которой должен был быть.

Дрышек был ему немалой помощью. Он устроил так, чтобы старшим больше осталось пива, что младших в гостиницу не звали. Окончилось несколькими толчками, лукавыми вопросами, лекцией о том, как нужно было держаться группы, и хоть бы тебя жарили и варили в смоле, никому не говорить, что делалось в школе. Пиво и братские поцелуи докончили обряд, после которого Гжесь вздохнул свободней.

Самек, который не появился на очищении, добавил от себя предостережение, что если бы, упаси Боже, подлизывался к канонику и выгнал его из каморки, пусть лучше потом выезжает из города.

Гжесь как-то почувствовал себя смелей.

– Слушай-ка, – сказал он, – я к ксендзу канонику сам не напрашивался. Ты привёл меня к нему… Не буду утаивать, что он велел мне показать, как я пишу, и почерк ему понравился. Если он мне потом за опеку надо мной прикажет переписывать, разве я буду в этом виноват?

– А я тебе только то скажу, слышишь, – прервал Самек, – что если он меня выпихнет, я на твоей спине буду искать мою потерю!

Гжесь молчал.

– Не пойду к нему, пожалуй, пока сам меня не позовёт, – сказал он через минуту.

Старшие спросили о чём-то другом, а Самек, бормоча, пошёл в угол. До сих пор Гжесь не думал о ночлеге; или снова под доски влезть, или куда-нибудь под паперть втиснуться казалось ему лёгким. Тем временем подошёл час просить вечернюю милостыню, голод докучал, и нужно было первый раз идти от двери до двери с мисочкой.

Дома были ему указаны, он хорошо их помнил, но кто в них жил, и какой его там, незнакомца, ждал приём? Только Бог знал.

С бьющимся сердцем, отстегнув свою мисочку от пояса, он постучал в дверь первого дома… но так робко, что никто его не услышал, долго ждал, второй раз ударить не смел, и ушёл с пустой миской.

На пороге другого дома стояла, смотря на это, женщина средних лет, держа за руку маленькую девочку.

Мещанка была нарядная, пышная, белая, в блестящем чёлке на голове, в свежей шали, с ясным и весёлым лицом. Девочка, быть может, восьми лет, похожая на неё, смеющаяся, топающая ножками, также ярко наряженная, вместе с матерью издалека глядела на Гжеся, и когда он в свою очередь приблизился к ним, снимая шапку и показывая пустую мисочку, женщина наклонилась к нему, потому что стояла на высокой ступеньке, и, желая лучше к нему присмотреться, взяла его за подбородок.

Красивое личико мальчика с чёрными глазами поразило её и пробудило сострадание.

Прежде чем он отозвался, она начала говорить живо ломаным языком, по чему Гжесь понял, что она была родом немка.

– А ты откуда? Ещё никогда тебя тут не было…

Маленькая девочка, смеясь, дерзкая шалунья, тоже приблизилась к Гжесю и, подражая матери, пухленькой лапкой схватила его за подобородок. Мальчик, увидев эту белую ручку ребёнка тут же у своих губ, поцеловал её, что вызвало в девочки громкий смех.

Глаза матери засветились.

– Кто же ты? Говори!

Прежде чем Гжесь нашёл, что ответить, мещанка, подумав, кивнула ему и повела за собой в дом. Удивительно красиво и чисто показалось там Гжесю. В комнате, в которую вошли из сеней, светились дерево и латунь, олово и стекло, как бы только что вышли из рук мастера. Какой-то здоровый и приятный аромат наполнял помещение.

В нескольких словах, начиная с поклона, мальчик начал рассказывать о себе. Не замечал он того, что на лавке в углу, над приличной кружкой, опираясь на оба локтя, сидел молча мужчина и тоже прислушивался к рассказу.

Гжесь не помнил собственной матери, женщин видел мало, и то таких, которые не любили детей и строго с ними обращались; мягкий голос и выражение лица матери и ребёнка отворили ему сердце, изъяли из него чувства и слова совершенно отличные от тех, которыми объяснялся с другими людьми. Он пожаловался на свою долю.

Он был один, над ним Господь Бог на небе, на ночь не имел крыши над головой, хлеб должен был выпрашивать у милосердных людей.

Мещанка слушала, даже девочка, казалось, его понимает и сострадает ему. Более того, сидящий над кружкой полный мужчина дивно забормотал и произносил что-то непонятное.

Гжесь ещё стоял со своей мещанкой, когда позвали слуг.

Девочка отошла от матери и, спеша, побежала и принесла горшочек, из которого, велев сесть на лавку, дали мальчику есть клёцки с молоком, которые ему очень понравились. Мать, ребёнок и толстый мужчина, сидящий в шапке за столом, с какой-то радостью присматривались к кушающему мальчику.

Мещанка постоянно его спрашивала, а осмелевший Гжесь весело рассказывал о себе. Девочка, не очень говорившая по-польски, иногда спрашивала мать объяснить то, что мальчик говорил о себе.

Всем явно было жаль бедного. Когда дошло до вопроса о ночлеге и Гжесь начал рассказывать о своём приюте под досками, мещанка заломила белые руки, а толстый молчаливый человек из-за стола что-то по-немецки забормотал и, казалось, советовался с женщиной.

Наконец Гжесь доел и, красиво поклонившись, хотел поцеловать женщине руку, когда та его остановила.

– Не может быть, чтобы ты так на дворе спал, – сказала она. – Господь Бог тебя к нам прислал, нужно тебе помочь.

У нас есть пустая каморка, где можешь переспать, пока не найдёшь себе места получше.

Мальчик не знал, как благодарить. О нём сразу позаботились. Девочка также, а может, больше, чем мать. Его проводили в ту каморку в тыльной части дома, в которой стояло несколько пустых бочек, и кнехт немец, приземистый, карликовый, постелил ему в углу соломы.

Комнатка была, правда, темноватая, с одним маленьким окошком за частой решёткой, без двери, но воздух был мягкий и для спальни угла получше не мог мальчик пожелать.

Поэтому он благодарил Бога.

Сон наступил быстро, и хотя с ним прилетели также дивные сны, в которых его донимали студенты, Гжесь проспал до утра, и как только во дворе началось движение, был на ногах.

Старая служанка, увидев, что он входит, по поручению своей госпожи дала ему ещё кусочек хлеба с сыром, и напомнила, чтобы смело приходил на ночь.

В костёле Св. Анны Гжесь не застал ещё никого, кроме дедов, которые подметали и наводили порядок, поэтому он терпеливо ждал на пороге. Позвонили на мессу и начали появляться дети; хотя он уже вчера был принят в группу, не обошлось без задеваний и колкостей, без вопросов и смеха. Краковским бедным студентам этот бродяга из Санока казался босяком и неучем. Поэтому над ним издевалсь, что он терпеливо сносил.

Он встал уже на святую мессу в шеренгу с другими, но в конце, как пришедший позже всех, с малолетками, которые были не более сострадательные, чем старшие.

С мессы все пошли прямо в школу, которая была разделена на несколько частей, а Гжеся едва приняли в самую последнюю.

Вошёл с тростью учитель, увядший старина, со стиснутым беззубым ртом и впалыми щеками. Сосновая кафедра с пюпитром, на которой он сидел, была так установлена, что по обеим её сторонам размещались лавочки, а на них студенты. Гжесь едва втиснулся на последнюю. Учёба началась с молитвы, после которой, бросив взгляд на учеников, старый сениор Бласиуш увидел незнакомого Гжеся. Его вызвали на середину. Товарищи готовились высмеять неуча, но саночанин вышел смело.

Тогда Бласиуш, велев ему подойти ближе, начал расспрашивать. Сначала оказалось, что мальчик умел читать и писать лучше, чем кто-либо здесь ожидал. Дошло потом до Доната и Пристиана, которых Гжесь уже несколько раз переписывал и знал expedite, и из грамматики вышел победителем.

Сильное удивлением выразилось понурым молчанием. Сениор ещё сильней закусил губы. Дистихи Катона, которыми мальчик предложил порисоваться, окончательно пришибли его товарищей.

Нельзя было сказать иначе, только то, что для своего возраста бедный Стременчик был чудесным ребёнком. В ребятах пробудилась зависть, они готовились высмеять его.

Только учитель не показал по себе удивления; проэкзаменировав мальчика, он велел ему сесть и, поглядывая на него с интересом издалека, взялся за других. Гжесь был настолько сдержан, что вовсе не показал гордость от победы, а на лекции сениора внимательно навострил уши. Этим заручился его поддержкой.

Час учёбы прошёл с обычными эпизодами наказаний, отчитывания и повторяемых лекций, а когда дети собирались расходиться, Бласиуш дал знак Гжесю задержаться. Погладил его по голове, похвалил, и отправил с тем, что обдумает назавтра, где его посадит, и чего ему велит учить.

Когда Гжесь вышел, стоявшая на дворе толпа уже иначе его приветствовала. Не насмехались над ним, но явно ему завидовали. Самек косо на него посмотрел.

Он имел поручение от каноника Вацлава привести его с собой к нему. Теперь уже не угрожал ему, только кисло и вздыхая он роптал на свою судьбу, будучи в постоянном страхе, как бы его пришелец не вытеснил его из каморки каноника.

Мальчик его успокоил, как мог и умел, заверяя, что ничьим уроном не хотел бы воспользоваться, и занять его место. В приюте он также уже не нуждался, потому что ему его Провидение чудесным образом обеспечило.

Ксендз Вацлав принял его с большой добротой, расспрашивая о школе и каковы были его успехи. Гжесь был очень смел с добрым старым ксендзем и рассказал ему всё, что с ним приключилось, а каноник всё время только повторял:

– Господа Бога благодари, Господа Бога благодари, а гордость не подпускай к себе.

Поскольку вчерашняя проверка письма получилась такой удивительной, что каноник не хотел верить в необычайную каллиграфию ребёнка, в этот раз уже приговил бумагу, чернила, перья, образец и, встав за Гжесем, велел ему на своих глазах переписывать молитву, привезённую неким путником из Иерусалима.

Она не была длинной, но тот, что её каллиграфировал умелой рукой, не жалея чернил, хвастаясь различными выкрутасами, делал её как бы картинкой для демонстрации.

Гжесь такой элегантности отродясь не видел, долго сначала присматривался, но в себе не сомневался. Взялся сначала за столбцы, которые облегчали написание, потом слегка обозначил места, которые нужно было оставить для красных литер, наконец, перекрестившись, сел за работу.

Рукопись была довольно старая, поэтому тем более отчётливая, потому что в XV веке уже писали менее красиво и не так отчётливо, а сокращения прибавлялись. Поэтому Гжесю легко удалось повторить, что имел перед собой. Этого было вместе около десятка недлинных виршей. Около Amen пишущий наплёл линий, будто бы подражая веткам с листьями, что могло показаться самым трудным, а Гжесь и из этого вышел победителем, потом, взяв красные чернила, очень ловко подписывал красные линии.

Каноник, смотря, держался за бока, зажмурил глаза и бормотал:

– Хват! Ловок!

Затем он вдруг спросил:

– Много тебе лет?

– Двенадцать полных.

– Mirabile! – забормотал ксендз Вацлав, беря в руки молитву. – Учись, учись, хлеб иметь будешь.

Он не смел его сразу за работу запрячь, но за молитву дал ему несколько монет и велел давать знать о себе.

– Учи латынь, – добавил он, – будешь человеком!

Изба ксендза Вацлава была полна рукописей, поэтому он взялся показывать их Гжесю, одну за другой, всё более красивые, побуждая и его стремиться к такому превосходству.

Но тут уже были и такие, за которые мальчик вовсе не мог браться, потому что и первые их страницы, и заглавия, и корочки были чудесно разрисованы красками, как бы в живые цветы, а большие литеры были так искусно построены, что в них размещались целые картинки… Бога Отца со Святым Духом, держащего сыновний крест на лоне, Благовещение Богородицы, Успение, Сошествие Святого Духа и т. п.

Гжесь восхищался тем искусством, с каким миниатюристы всё это так красиво умели помещать в маленьких размерах, придавая жизнь мелким фигурам. Кроме того, не меньше было мастерства в золочении и раскраске цветов и таких животных, каких живых никогда человеческий глаз не видел.

Из этой красоты Гжесь только понял, как много ему не хватало, чтобы мог называться каллиграфом, и даже в душе должен был признаться, что так рисовать никогда не сможет.

Это, однако, не оттолкнуло его от работы. Так этот день прошел частью у каноника, потом со студентами, у Самека, а когда приближался вечер, хоть с некоторой тревогой, побрёл Гжесь к дому немца.

Он знал уже, что его звали Бальцером, что считался богатым, а люди о нём говорили хорошо. Он торговал локтёвыми товарами, имел магазин на Сукенницах и был выбран членом городского самуправления. Несмотря на то, что был немцем, Бальцер, давно тут поселившись, привязался к стране, а жена и единственная дочка научились немного говорить по-польски.

Он стоял за то, чтобы овладеть языком, и сам говорил на ломаном польском.

Гжесь ещё был далеко от дома Бальцера, когда заметил, что девочка выглядывала из двери на улицу, точно его ожидала. Узнав, она побежала к матери, и когда он появился на пороге, сама уже подняла горшочек, прикрытый хлебом, улыбаясь ему.

Бальцера, который вчера сидел за столом, в этот день не было, только жена и слуги. В то время, когда студент ел, маленькая Лена встала возле него, опёрлась на лавку и заговаривала с ним, пока не начал с ней беседу.

Ребёнок был такой же умный, как и красивый, весёлый, смелый и говорливый. Он щебетал по-польски не хуже матери и этим языком рисовался перед Гжесем. Мальчик должен был из соображений матери развлекать её, пока не сделалось темно и вернулся Бальцер, а ему позволили уйти в каморку.

Такое было начало студенческой жизни Стременчика.

Чрезвычайные способности очень скоро позволили ему отличиться и занять место в школе среди самых старших, и быть даже помощью учителям. Ему предсказывали большое будущее, тем паче, что был смиренным и городость не проявлял.

Он очень хорошо чувствовал, что ему оставалось выпить целое море науки, что стоял только у берегов. Он достигал мыслью до тех вершин, которых хотел добиться. Ребята, что ему завидовали в начале, посмеивались и были рады вредить, прибегали теперь к его помощи, в которой он им не отказывал. Однако мало кто из них был ему благодарен, был он у них солью в глазах, потому что сениоры другим на него указывали и хвалили.

Хоть он не хотел быть бременем для Бальцеров, так сложилось, что уйти ему уже не дали. Старику он писал счета, а Ленка выпросила, чтобы учил её польскому, чего хотели и мать, и отец. Каморку очистили от бочек, приделали к ней ставни и из неё вышла неплохая комнатка, в которой нашлись стол и лавка.

Ксендз-каноник Вацлав, пользуясь также Гжесем, которого очень полюбил, дал ему старую рубашку и поношенную одежду, которую портной переделал в такую красивую, что ей студенты завидовали.

Бальцерова и Ленка втыкали ему разные лоскуты, украшая его, и всё больше к нему привязывались. Гжесь ещё учил дочку подле матери польскому языку, а оказалось, что сам неожиданно этим воспользовался, потому что, помимо своей воли и ведома, начал лопотать по-немецки. У него была отличная память и лёгкость восприятия, так что не прошло и года, а уже мог разговавривать по-немецки.

С латинским также шло бойко и, пройдя дистихи Катона, дальше уже Гжесь начал вкушать риторику, делая в ней быстрый прогресс. В пении, для которого имел голос и особенный слух, он преуспел среди студентов и оставался при канторе, муштруя младших.

И там удивлялись и любовались его дискантом, когда при цитре пел песни.

Год пролетел как молния… не изменилось ничего, кроме того, что Гжесь стал более уверенным в себе, а того, чему он жадно учился, не хватало ему. Он хотел бы побыстрее пройти это расстояние, которое другие кропотливо проходили, но учителя сами сдерживали его и тормозили эту юношескую прыть.

Рос мальчик также как на дрожжах, а что у других годы часто отнимают детскую красоту и из красивых подростков делают обычных людей, ему возраст помогал и для удивительно прекрасного развития. Это вовсе не вредило, потому что эта бренная телесная красота, хоть длится столько же, сколько цветок, и немного, кажется, значит, всё-таки сердца и глаза похищает, приобретает уважение, предупреждает хорошее и помогает в жизни.

Гжесь становился всё более красивым, а лицо, тёмные глаза которого смотрели разумом, имело какое-то очарование, силе которого никто сопротивляться не мог. Баловали его у Бальцеров, любили везде, приглашали с цитрой на застолья, чтобы пел, охотно одаривали. Всего ему было вдоволь.

Особенно мещанин, жена его и Ленка привязались к студенту так, что он стал их домочадцем и точно принадлежал к семье.

Деревянную мисочку Рыбы он мог поставить на полку, потому что в ней вовсе не нуждался. Как-то невзначай дошло до того, что ему за столом сохранили место, а когда запаздывал, оставляли еду.

У ксендза Вацлава он всегда проводил какой-нибудь час за пюпитром, что-нибудь ему переписывая, поэтому он привыкал к всё более новым почеркам, приобрёл ещё больше опыта и не только копировал то, что ему дали, но стал так подражать почеркам, что его текст от оригинала отличить было невозможно.

Упёршись, даже трудные и заковыристые нотариальные знаки в документах он так перерисовывал, что те, что их ставили, со страхом разглядывали их копии и криво смотрели на мальчика, который, если бы не печати, каждый акт мог так подделать, что самый опытный глаз фальшивку бы не открыл.

Гжесь, однако, вовсе о плохом не думал и показывал это искусство только, чтобы пощеголять.

На второй год мальчик снова значительно подрос, возмужал, а так как постоянно общался с ксендзем Вацлавом и с любопытством прислушивался к каждому его слову, подхватывал от него много информации, которая тогда мало кому была известна. Учил свойства растений, камней, особенных творений природы и мира зверей, которые его очень интересовали.

Само переписывание, когда с латынью всё больше осваивался, шло ему на пользу, потому что, хоть не всё понимал, когда просил ксендза объяснить, каноник охотно это делал, и ему было приятно видеть этот интерес студента.

Но ксендз Вацлав также привил ему то, что природа полна неразгаданных таин, и что человек в её великой, живой книге едва учился читать, столько там было закрытых вещей, которых никогда, может, разумом своим разгадать не сумеют.

Иногда, когда старина разговорился и был в настроении, начинал рассказывать Гжесю о тех чудесах, какие в те века появлялись в книгах и преданиях, переданные как правда.

Таким образом, драконы, грифы, василиск, иные сказочные создания, дивные свойства камней, существа, появляющиеся спонтанно, возраждающиеся из пепла, как феникс, мелькали в этих рассказах, как поэма, перед заслушившимся повестями старика Гжесем. Этот мир чрезвычайно манил его, но знал, что он был доступен не всем, и что эти тайны только избранным открывались. Ему сперва нужны были те крылья, которые должны были поднять его туда, откуда он мог осмотреть далёкие горизонты. Проблема языков была самой первой и самой трудной. Научившись понимать одного старинного писателя, освоившись с его речью, Гжесь заметил, что, когда потом взял в руки незнакомого автора, заново должен был привыкать к его языку… Грамматика, что должна была отворять все ворота, довела только до порога, Доната, Александра и Присциана не хватило ему…

Но голова у мальчика открывалась, и чем больше он учился, тем более становился жадным до знаний.

Каноник смотрел на него с радостью и тревогой.

При таких способностях и такой жажде знаний казалось несомненным, что мальчик не мог быть предназначен для другого сословия, кроме духовного.

Миряне в деятельной жизни, которая шла пробитыми путями, в науке в целом не нуждались. Была она исключительной монополией духовенства. Не подлежало сомнению, что этот Гжесь должен был в конце концов стать ксендзем, но каноник, спрашивая его о призвании, до сих не мог в нём открыть ни мысли, ни особеного желания облачиться в духовную одежду.

Гжесь как-то о будущем в целом не думал, и когда другие учились для того, чтобы его себе обеспечить, он учился ради науки. В бедном мальчике было это тем более странным…

В начале по прибытии в Краков ни один раз мысль Стременчика обращалась к дому в Саноке, к отцу и брату. Хоть там с ним обходились бесчеловечно, немного сердца прильнуло к колыбеле. Постепенно, однако, воспоминания стерались, он привязывался к этому городу, в котором легко было черпать науку.

Но и остальной свет его манил.

В доме Бальцеров наслушался он много о Германии, о городах, в которых были накоплены и богатства великие, и сокровища науки. Прибывали сюда люди издалека, прилетали повести со всего мира… Тут он услышал об Италии, в которую ездили на учёбу и из Польши, о странах на востоке, из которых в Польшу привозили такие красивые и искусные изделия, какие никто делать не умел.

Таким образом, у него появилось представление об этих незивестных краях и горячее желание их узнать. Храбрости броситься в путешествие было ему не занимать. Он скрывал эту мысль от всех, потому что его наверняка бы перекричали, что рвался неразумно за горы, когда в доме, в Кракове, была открыта Коллегия, в которой давали лекции по всевозможным наукам, и где можно было стать бакалавром, магистром и даже доктором, так что и чужих хватало, что из этих источников черпали.

Знал это Гжесь, а всё-таки мысль о поездке его соблазняла.

У Бальцеров часто вели беседу о том, как в Германии в поисках разных учителей молодёжь скиталась из города в город, от каждого из них учась чему-то новому. Германия была полна тогда этих убогих путников, которых называли вагантами, а так как не все трезво жили, их также насмешливо именовали вакхантами.

Не знал он, что значительнейшая часть этих пилигримов, которым не хватало степенности и настоящей любви к науке, волочилась от калитки до калитки, от постоялого двора к постоялому двору ради хлеба, выкрадывая по дороге гусей и пользуясь страхом мещан и крестьян, леча и отводя любовные чары. Ему казалось, что их гнала в свет такая же жажда знаний, какую он сам чувствовал в себе.

В этой великой охоте выскочить в свет он не перед кем не признавался, хотя питал её в себе. С этой целью он также воспользовался пребыванием в доме Бальцеров, всё старательней изучая немецкий язык, который должен был ему служить за Эльбой.

Своим хозяевам он даже не открыл жажды, которая охватила его ум.

Уже три года прошло с прибытия Стременчика в Краков; давно окончив школу тривиума, Гжесь, учился уже дополнительно тут и там, заглядывая всюду, куда мог, и приготавливая себе запас на дорогу.

В пятнадцать лет у него преждевременно начали появляться усы, он вырос, похорошел, набрался сил, а ничего на будущее не решил до сих пор, кроме того, что науки должен был где-нибудь дальше искать, чтобы принести её домой.

Однако, сбежать, не сказав никому, не годилось. Товарищам, которые всегда поглядывали на него завистливыми глазами, не было необходимости объявлять то, что хотел предпринять, но так оставить Бальцеров, бросить каноника благодарное сердце не позволяло.

К своей хозяйке, которая была очень добра с ним и любила его почти как собственного ребёнка, он привязался равно, как к старому Бальцеру, а больше всех к двенадцатилетней девочке Лене. Ребёнок чудесно расцветал и развивался на его глазах, а родители утверждали, что Гжесь внёс свою лепту для усвоения той науку, какая была нужна женщине для её жизни.

От него она приобретала навыки польской речи, он учил её игре на цитре и пению, ему она была обязана тем, что отцу могла помогать в рассчетах, и даже что-нибудь записать за него. Девушка была чрезвычайно смышлёной, учитель – внимательный и сердечный, Ленка также не нуждалась в большем, потому что женщины тогда ограничивались малым; есетественный ум, остроумие, догадливость из того зерна, которое им дали, сделали остальное.

Покинуть этот дом и свою ученицу, которая была к нему привязана, было Грегору тяжело… но та же жажда, что выгнала его из Санока, толкала дальше в свет, обещая золотые горы…

Прожив тут три года, многим воспользовавшись, он решил отправиться в путешествие. Эту мысль он сперва доверил канонику Вацлаву, который принял неожиданную новость недоуменным молчанием.

Если бы мог, он, верно, задержал бы его, но совесть делала ему упрёки; он говорил себе в духе, что предназначением мальчика было искать мудрости, что внутренний голос в нём был признаком призвания.

Его глаза невольно увлажнились, он не сказал ни слова, приблизился к Гжесю, взял его за голову и поцеловал в лоб.

Мальчик припал к его коленям.

– Если чувствуешь в этом волю Божью, иди, – сказал он. – Жаль мне тебя, но кто знает? Может, это путешествие будет успешным и ты из него вернёшься, чтобы быть нашей гордостью и украшением.

Труднее далось Гжесю признаться в своём замысле Бальцерам. Сначала тихо поведал о том самой женщине. Бальцерова его очень любила, но своего ребёнка ещё больше, и опасалась, может, всё более отчтливо объявляющей себя привязанности бедного мальчика к совей единственной дочери.

Поэтому она не очень сопротивлялась. Только её доброта показалась в материнском радении о сборах в путешествие, в которое Гжеся хотели отправить обеспеченным всем, что могло бы его облегчить.

Перед Леной долго скрывали, что молодой учитель и товарищ хотел её бросить. Однажды вечером они стояли в дверях со стороны улицы, разговаривая и смеясь, когда Гжесь, поглядев на весёлую девушку, вдруг погрустнел.

С настойчивостью избалованного ребёнка, который знает, что ему ни в чём отказано быть не может, Лена начала расспрашивать о причине грусти.

– А! – отозвался парень. – Как же мне не грустить, когда не сегодня-завтра буду вынужден уйти отсюда.

Лена подскочила, хлопая в ладоши.

– Почему? Куда? – крикнула она. – Это быть не может.

– Должно быть, – сказал печально Гжесь. – Всё моё имущество – это то, что умею, и чему научусь, поэтому должен идти в свет искать мудрости.

В глазах Лены стояли слёзы, не говорила ничего, только встряхивала руками. Гжесь, как старший, начал объяснять необходимость, и говорить о будущем, о возвращении. Девушка, не зная, как убедить его и отвести от этого намерения, побежала жаловаться матери, но нашла её уже приготовленной.

Итак, нужно было поддаться необходимости, которой Лена вовсе не понимала. Она сдалась ей с глубокой жалостью к Гжесю, на которого хотела гневаться, и не могла.

Она плакала в своей комнатке, а мать, не в состоянии иначе, утешала её тем, что добрый приятель вернётся.

В каморке мальчика лежали уже готовые узелки, немного одежды, еда и калетка с собранными грошиками. У Гжеся сжималось сердце… Он боялся прощания и собственной слабости, и одного весеннего дня, похожего на утро, когда он оставил Санок, вышел с узелком на плечах, с палкой в руке, переступая порог гостеприимного дома, когда все ещё спали…

Потихоньку он отворил и закрыл за собой дверь. Поглядел на тихий дом, благословил добрых людей, и, пробуждая в себе мужество, пустился пустыми улицами города к Флорианским воротам.

Час был такой ранний, что, почти никого не встретив, он дошёл до предместья. Повернулся ещё раз к этому городу с немым прощанием и вдруг, как бы сам себя боялся, быстро пошёл по тракту, не оглядываясь уже, а в духе повторяя только:

– Вернусь! Вернусь!

Когда Гжеся целый день не видели в городе, сразу разошлась весть, что, натворив что-нибудь, он сбежал, опасаясь наказания.

Ругать его было некому.

Стременчик

Подняться наверх