Читать книгу Стременчик - Юзеф Игнаций Крашевский - Страница 5

Том I
IV

Оглавление

Спустя пять лет после этого мнимого побега Гжеся в постоялом дворе под Краковом, который назывался Подрубом, на крыльце отдыхал молодой путник, покрытая пылью одежда которого, вспотевшее лицо, грязные и побелевшие от пыли башмаки говорили о долгом путешествии.

Он как раз снял большой узелок с плеч и положил его подле себя на пол, разглядывая околицы. Делая вывод из одежды, путник казался иностранцем. Он был одет так, как в это время ходили в Германии, неизысканно, но чисто. Одно то, что пешим проделал путешествие, доказывало, что, должно быть, был небогатым. Одежда из грубой ткани и невзрачная доказывала это предположение. Однако же лицо и фигура путника до некоторой степени доказывали обратное; лицо имел красивое, черты благородные, а выражение их, энергичное и гордое, не согласовывалось с посеревшим кубраком. Он смело оглядывался вокруг, а уста его стягивались дивной улыбкой.

Постоялый двор предместья был подобен всем гостиницам этого рода, куда сбегается сброд, бродяги, нищие и то, что в или городе показаться не смеет, или тут ищет лёгкого заработка.

Перед вьехой сидел на земле слепой старец с вытянутой рукой и белыми глазами, поднятыми вверх, хриплым голосом напевая какую-то песню. Подле него дремал маленький мальчик, скрюченный и сгорбленный от усталости.

Конюхи осматривали худых коней, наверное, украденных где-нибудь с пастбища, которых им оборванцы навязали за бесценок.

Из избы был слышен резкий гомон пьяных и крикливые песни. В сенях, взявшись за бока, немолодая женщина с сильно покрасневшими щеками переминалась с ноги на ногу, точно вызывала на танцы.

На минуту останавливались крестьянские телеги и, не высаживаясь, кметы, просили у хозяина пива.

Хозяин, человек высокого роста, страшно заросший, с чёрными глазами, которые, глядя, кололи как ножи, выбегал всё чаще, наклоняясь в низких дверях, то с деревянным кубком, то жестяной меркой, вынося напиток и ругая тех, что за ним с телег сойти не хотели.

В рубашке, фартуке, с босыми ногами, в рваных башмаках, грязный, корчмар был неизменно деятелен. От его глаз ничего не ускользнуло, а все, что задерживались под его вьехой, казалось, были ему знакомы. Обращался к ним доверительно по имени, наскоро давал советы конюхам, угрожал продавцам клячей, смеялся над пьяными, а не забывал получать динары и высыпать их в кожаный кошелёк, который висел у его пояса.

Был это славный Дзегель, человек, которого за раны и синяки выгнали из города, известный непоседа. Приятели и родственники его выбили ему то, что, хотя в городе показываться не мог, тут же рядом с ним, однако, он держал постоялый двор, на что смотрели сквозь пальцы.

Дзегель уже несколько раз бросил взгляд на путника, который отдыхал на крыльце и ничего от него не требовал.

Он думал, что в конце концов он догадается, сев под крышу, заплатить за гостиницу, напиток или еду.

По правде говоря, последнее у Дзегеля получить было трудно, потому что тут люди больше пили, чем ели, но хлеб, сыр и молоко были в каморке.

Казалось, путник вовсе не видит хозяина, или не обращает на него внимания. Дзегель собирался уже уйти, состроив гримасу, когда в эту минуту из города прискакал всадник, усатый юноша, с мечиком у пояса, выглядящий городским или шляхетским слугой.

Он остановил перед вьехой коня, отер пот с лицо и, нагинаясь, крикнул:

– Дзегель! Пива! Человек в такое пекло бочку бы целую высушил, если бы ему её налили.

Услышав этот голос, путник, который смотрел в другую сторону, вздрогнул и стал внимательно присматриваться к прибывшему.

Тот также, заметив его, казался удивлённым, неуверенным, словно припоминал себе какое-то старое знакомство, немного подогнав вперёд коня, он приложил к лицу руку и начал что-то бормотать.

Путник между тем встал с лавки.

– Ей-Богу! – сказал он по-польски, хоть одежду имел немецкую. – Ведь Дрышек!

Тот, услышав своё имя, уже слезал с клячи.

– Гжесь Стременчик! – крикнул он. – Жив, значит, а мы тебя тут уже похоронили.

Подали друг другу руку.

– Хотя в последнее время мы не были приятелями, – начал Дрышек, – потому что ты нас всех своей учёностью раздражал, мне приятно, что вижу тебя живым! Где же ты бывал? Пять лет назад…

– Пять лет, которые прошли у меня как пять дней, – рассмеялся Гжесь. – Где бывал, слишком долго было бы рассказывать. Скорее ты, по-видимому, расскажешь мне, как со школьной скамьи попал на коня и припоясал меч. Тебе ведь бакалавром или сениором быть хотелось.

Дрышек сделал гримасу и махнул в воздухе рукой. Поскольку Дзегель подавал ему пива, прежде чем собрался ответить, он опорожнил одним духом целый кубок; вытер рукавом усы, бросил на подставленную ладонь грошик и только тогда обратился к Гжесю.

– Ну да, правда, – сказал он, – мне хотелось быть бакалавром, но наука в голову не лезла. Наконец у меня высыпали усы и начал чувствовать волю Божью, а quadrivium не мог преодолеть. Тем временем мне попалась дочка богатого солтыса, девка как лань… я предпочёл её ciziojany!! Кому что предназначено, не минует. Хозяйничаю при отчиме и спорю с ним.

Он пожимал плечами и смеялся.

– Теперь, как на бумагу смотрю, – добавил он, – мурашки по мне бегают, а как вспомню школу, или она мне приснится, тогда я весь день злой и кислый. А ты? С чем вернулся?

– Я? – ответил Гжесь, показывая узелок, лежащий под крышей. – Я везу первого, может быть, Вергилия в Краков.

– Что это за чёрт, этот Верги… ний? – отпарировал Дрышек.

Гжесь рассмеялся.

– Я предпочитаю его твоей солтысовне, – сказал он весело. – В течение пят лет я учился и учил, бродя. Я пошёл сперва во Вроцлав, где пива, правда, было предостаточно, но учителей не хватало, потом в Лейпциг. Был я и в Магдебурге, и в Норимберге и дальше по Рейну прямо по целой Германии…

А что это за особенный свет!! Было на что смотреть и чему учиться.

– Ну, и саквы, полные мудрости, ты принёс с собой, – добавил насмешливо Дрышек. – А грошей много?

– Почти столько же, – отозвался, пожимая равнодушно плечами, Гжесь, – сколько тогда, когда вы меня идущего из Санока встретили.

Дрышек сделал презрительную гримасу.

– Стоило ходить так далеко! – забормотал он. – Бедность ты имел и в Кракове.

– Но того ума, что я приобрёл среди людей, не имел, – сказал Гжесь.

– И что же с ним будешь делать? – вставил насмешливо Дрышек, оглядываясь на своего коня. – Небось, на клеху метишь? Ну, тогда было бы ещё полбеды, но и те паны коллегиаты наши, профессора и доктора, хоть капелланы и мудрые люди, хлеба много не имеют. Пойди на улицу Св. Анны, а хоть бы и в высший коллегиум, увидишь, как они живут и едят.

А как работают… Бог с вами! Я предпочитаю дочку солтыса и своё хозяйство.

– Каждому своё! – сказал Гжесь.

Они взаимно посмотрели друг на друга такими глазами, словно хотели сказать, что, по-видимому, никогда не поймут друг друга.

Затем Гжесь быстро вставил:

– Жив каноник Вацлав?

Дрышек должен был подумать над ответом, потому что мало заботился о тех людях, которые Гжеся больше других интересовали.

– Гм! Медик? – спросил он. – Жив! Постарел немного, двигает ногами, траву всегда собирает, людей морит и лечит.

– А с Самком что стало?

Самек также, по-видимому, вышел из памяти Дрышека, потому что долго думал, прежде чем его вспомнил.

– Тот уже носит облачение клеха, но его не рукополгают, потому что не знает что нужно, – сказал он через минуту.

Вспомнив нескольких одноклассников, о которых Дрышек немного знал, Гжесь в конце как-то несмело, колеблясь, отоважился спросить о том, что его больше всего волновало.

– Как дела у Бальцеров?

Глаза Дрышека злобно заблестели.

– Гм? – воскликнул он. – Ты ведь должен был сперва о них спросить? Твоим Бальцерам везёт, как везло, обогатились только ещё. Немец накупил много камениц и так растолстел от свидницкого пива, что брюхо перед собой едва поднимает.

Сама Бальцерова также не похудела, а доченька их выросла в самую красивую куколку в городе. Люди к ней едут как к чудесному образу, так как правда, что на удивление красива, а говорят, что и умна. Притом единственная у родителей и все каменицы Бальцера отойдут ей, поэтому там пан и шляхтич готов в сваты.

Гжесь грустно и на первый взгляд равнодушно слушал это повествование; Дрышек, прищурив один глаз, всматривался…

Обратил потом глаза к небу, чтобы определить по солнцу и вовремя доехать до дома.

– Я должен ехать, – сказал он, – да и вам тоже, прежде чем закроют ворота, нужно поспешить, дабы на Клепаре не ночевать, но когда поздно приеду, тесть будет ругаться, а жёнка подумает, что с девушками на Околе забавлялся. С ней дело обычное, предпочитаю лиха не дразнить.

Он взялся за седло, подавая Гжесю руку.

– А почему ты говорил, что так счастлив с жёнкой, – ответил Стременчик, – когда тебе её и тестя нужно бояться?

Дрышек сделал дивную гримасу.

– Нет хлеба без ости, нет рыбы без кости, – сказал он тихо. – Предпочитаю уж, чтобы жена побранила и тесть погрозил, чем умереть с голоду и голову ломать над письмом.

Будь здоров!

Так они расстались. Гжесь вернулся на крыльцо и, достав хлеб с сыром, по-старинке, велел подать к ним мерку слабого пива, которым запил ужин. Взял потом на плечи узелок, палку в руки и живо пустился известной уже дорогой к городу.

Сравнивая теперь первое своё прибытие в Краков и возвращение в него восемь лет спустя, он думал, взвешивал и рассчитывал, что приобрёл, а мог по этой причине быть гордым. Чувствовал, что время не потерял, и что его узелок, на который Дрышек так презрительно поглядывал, содержал в себе больше, чем то, что тот приобрёл за девушкой в приданом… Пережил много, промучился немало… среди чужих, но урожай его за это наградил.

Теперь уже он мог смело записаться в Академию и слушать всевозможные науки, потому что был приготовлен и сведущ в этих науках.

Он хотел быть бакалавром, магистром, доктором, а потом засесть в коллегиум и читать молодёжи лекции о том, что кропотливо приобрёл.

«И надеть духовное облачение…» – подумал он про себя, и лицо его нахмурилось.

Перед ним стояла прекрасная Ленка и живой мир, который был закрыт духовным.

Он вздохнул.

Да, нужно было выбирать из двух: мудрость или жизнь, один из двух миров: клауструм науки или театр активной жизни. Давно уже борьба этих двух вездесущих и непримиримых противоречий раздирала его душу… а когда думал о том, что нужно было выбирать одно, в конце концов отталкивал оба, потому что всегда по чему-нибудь пришлось бы плакать.

– Времени у меня достаточно, – говорил он себе, – Бог укажет, что делать. Он вёл меня до сих пор… вдохновит в решительную минуту.

В городе уже звонили на вечерние молитвы, когда Гжесь, пройдя ворота, вышёл на улицу, а вид этих знакомых мест, усеянных столькими памятками, развеселил его.

Они возвращали ему ярко проведенные здесь годы.

Но напрасно он обращал глаза на людей, лиц знакомых не было. Никто с ним тут не здоровался, поглядывали, как на чужого. На Флорианской немец, стоящий перед домом, увидев его и по одежде догадавшись о странствующем земляке, спросил его на своём языке.

В течение пяти лет Гжесь с ним освоился и по произношению в нём нельзя было узнать поляка. Отвечал таким немецким языком, что мещанин, подавая ему руку, пригласил к себе в гости. Он действительно в этом нуждался, хотя бы на одну ночь. Снова напрашиваться к Бальцерам не хотел, хоть ему не терплось их увидеть. Поэтому он принял предложение пана Курта, ювелира, который ввёл его в избу, не сомневаясь, что перед ним земляк. Стременчик также не считал нужным выдавать, кем он был, и на вопросы так ловко отвечал, что не выдал себя.

Поскольку одежда и фигура не наводили его на мысль, что был студентом, приняли его за подмостерье какой-нибудь гильдии и ремесла. Гжесь не мог оставить хозяина в этом заблуждении и признался ему, что прибыл в Академию для учёбы.

В Кракове того времени уже было не редкостью, что чужеземцы тянулись туда к молодой матери. Даже приезжало много венгров, чехов и немцев, а Ягеллонская школа пользовалась в мире славой не меньше, чем её старшие сёстры.

В эти ранние времена тут также объявляла о себе, особенно в теологическом коллегиуме, великая, горячая, юношеская жизнь, лучшим доказательством чего был многочисленный отряд учеников, который уже давал знать о себе своим благочестием и знаниями, жертвенной, апостольской, аскетичной жизнью.

Поэтому галантерейщика не удивил немец, который пришёл туда за мудростью, хотя показалось ему особенным, что потащился в такую даль.

С тем христианским гостеприимством, которое было в то время повсюду обязанностью и обычаем, дали Гжесю еду и кровать. Он рассказал им за это о далёких краях и городах, по которым они скучали.

На следующее утро, остаив свой довольно тяжёлый узелок, потому что в нём больше всего весели бумаги, переодевшись, Гжесь сначала поспешил в костёл Св. Анны.

Там уже среди студентов после пяти лет он не нашёл ни одного знакомого лица, потому что дети выросли и изменились, а старшие пошли в свет. Зато костёл не изменился, как если бы Гжесь из него вышел вчера.

На пороге он заколебался. Сердце его тянуло к Бальцерам, а охватывал какой-то страх. Пошёл к канонику Вацлаву. Когда, постучав в дверь, он вошёл на порог, старичок, сидящий в кресле над огромной книгой, поднял уставшие глаза, всмотрелся в него, и не узнал.

Был ли повинен ученик, что так изменился, или зрение, что так ослабло?

Только тогда, когда Гжесь приблизился, чтобы поцеловать руку, сказав обычное: “Laudetur” – каноник, оперевшись на оба подлокотника, с радостью вскочил на ноги:

– Гжесь! – воскликнул он. – Благодарность великому Богу! Целый! Живой! А возмужал? А разума набрался? А науки вкусил?

Голос старца стал слёзным…

Зрение он имел слабое, а хотел присмотреться к юноше; поэтому он привлёк его к себе и с радостью разглядывал его мужское лицо, а из его уст вырывались вопросы, на которые не дожидался ответа и забрасывал его новыми.

Стременчик, у которого на сердце после приветствия каноника сделалось тепло, разговаривал свободно, а о пятилетнем путешествии взаправду было что рассказать.

Он ко всему присматривался. Хоть языки и поэзия, особенно старинные, больше всего его к себе притягивали, не меньше также наблюдал и изучал то, что учили в естествознании.

Это наука была, к несчастью, в колыбеле, не входила в программу и Гжесь, только встречаясь с лекарями, мог немного получить информации, которая ограничивалась сочинениями старинных писателей. Из тех же только латинские были доступны значительнейшей части учёных, потому что греческий язык только начинали изучать, а о греках знали только то, что можно было узнать о них от латинских авторов.

Каноник же не столько занимался теологий и историей, поэзией и риторикой, сколько вопросами, касательно естественных наук. Был это, как раньше их называли, человек, интересующийся природой, (naturae curiosus) в полном значении этого слова.

Гжесь тоже имел склонность изучать эти тайны, но для него ключом к ним было изучение языков, потому что вместе со многими людьми своего времени, он понимал, что сначала надлежало усвоить для себя то, что человечество приобрело за столетия, чтобы идти дальше по дороге открытий и прогресса.

– Что ты теперь думаешь делать? – спросил в конце ксендз Вацлав, по-прежнему его разглядывая.

– Дорогой отец, – сказал Гжесь, колеблясь, – точно не знаю, что сделаю. Попрошу Бога вдохновить меня, какой мне пойти дорогой, верно то, что хочу учиться, что в нашей Академии послушаю и посмотрю, и буду добиваться бакалаврства, а хоть бы и берета, ежели сил хватит.

– Да, да, не может быть иным твоё предназначение, – сказал ксендз Вацлав, – ты должен надеть наше облачение и будешь когда-нибудь столпом нашей Ягеллонской школы, которая осветит мир великим блеском.

Наука, кто однажды с ней обручился, становится ему верной спутницей до конца жизни.

Ещё слишком молодая кровь текла в жилах юноши, чтобы совсем мог отказаться от света, поэтому молчал, ни отрицая, ни поощряя.

Каноник постоянно расспрашивал о немецких городах и школах, о лекарях и травах, об особенных животных, какие мог видеть или слышать о них в путешествиях. Но, несмотря на своё любопытство, мало что из этого принёс, что ксендзу Вацлаву было желанно.

Зато в его узелке были Вергилий, Овидий и Статиуш, которые учёного лекаря мало интересовали, хотя в средние века Вергилий считался чернокнижником и сведущим в великих тайнах природы.

Долго посидев со старичком, наконец Гжесь ушёл, прощаясь с ним, чтобы, как он говорил, искать себе помещения в городе.

В то время, как было принято в других академиях, уже была бурса Иснера, называемая Убогих или Королевской Ягеллонской, на Висльной улице, о которой подумал ксендз Вацлав, чтобы направить в неё Гжеся, но в то время, как почти всегда, она была битком, а Стременчик также имел надежду, никому не будучи втягость, переписыванием зарабатывать себе на жизнь.

Это мастерство, с которым он уже пустился в путешествие, во время его он довёл до такого совершенства, что красотой письма смело мог бороться за первенство с первыми каллиграфами.

Также он сделал большой прогресс в музыке, а так как имел чрезвычайную память, принёс с собой большой запас костёльных песен, сенквенций, гимнов, латинские и немецкие песенки весёлого содержания. Игра на цитре и голос, который с возрастом изменился, но звучания не утратил, делали его по тем временам порядочным музыкантом. На органе он также умел аккомпанировать. Со всеми этими талантами, живым и быстрым умом, храбростью и подкупающей внешностью, мог ли сомневаться в себе бедный шляхтич, происхождение которого облегчало в получении места среди людей?

Выйдя от каноника, который требовал, чтобы он к нему вернулся, потому что хотел найти ему место при себе и выпросить комнатку в доме, который занимал, Гжесь имел решение направиться к Бальцерам.

Почему его задерживали страх, какое-то странное чувство робости, предчувствие разочарования, он не мог объяснить.

Шёл и замедлял шаги, останавливался, отступал.

Что там найдёт после пяти лет? Давнюю подругу игр, которую называл сестричкой, похорошевшую, гордую, изменившуюся? Дрышек ему говорил о ней, что люди за ней бегали, чтобы полюбоваться её красотой!

Гжесь, может, сам о том не ведая, опасался, как бы новая Ленхен, которую должен был увидеть, не забрала у него, не стёрла милого воспоминания о той, которую любил, и с чьим образом в душе все эти пять лет проходил по свету.

Так он оттягивал посещение Бальцеров, что уже дело было к вечеру, когда он набрался мужества и направился к их дому.

Издалека он видел дом, совсем не изменившийся, таким, каким он был, когда потихоньку, утром он выскользнул из него. Но на улице и у дома что-то происходило, из-за чего Гжесь, не в состоянии сразу понять, задержался на минуту.

Пороги всех домов, окна, дороги были переполнены людьми, в воздухе полно смеха и радости.

Издалека доносилось бряцанье гуслей, визжание дудок, какие-то крики и хлопанье в ладоши.

Кроме толпы любопытных, которая наполняла улицы и тротуары, посередине неё он заметил группу разодетых мещан, женщин в богатых чёлках, юбках и вуалях и мужчин в парадных шапках, в обрамлённых плащах, остроносых ботинках.

Очагом движения, местом, к которому всё это притягивалось и скапливалось, Гжесь не мог ошибиться, был дом Бальцеров.

Это его поразило и он побледнел. Догадаться было легко, что ничего другого такого весёлого случиться не могло, кроме, пожалуй, обручения или свадьбы, не чьи-нибудь, а Лены.

Она была единственной дочкой, а на такое торжество и дорогостоящее обручение или свадьбу мог, пожалуй, решиться только такой богатый человек, как Бальцер.

Тот старый обычай, что свадьба должна быть как можно более великолепной и продолжаться как можно дольше, был равно шляхетский, как мещанский. Те, что не давали приданого за детьми, боролись, чтобы этот торженственный день сделать для них памятным.

Уже в то время должны были принимать меры, чтобы на слишком людные банкеты, на слишком многочисленные тарелки, на чересчур дорогих шутов не разоряться.

Свадьба Ленхен! И нужно было, чтобы судьба привела Гжеся именно в этот день и час, когда она состоялась?

Бедняга остановился с заломленными руками, а внутренний голос говорил ему:

– Так хотела твоя судьба, чтобы указать дорогу и предназначение!

Хоть не признавался в том самому себе, Стременчик питал какую-то надежду, что Ленка о нём будет помнить, что, может, был бы… Кто же знает?

В первом запале он отказался от неё ради науки, добычи, какую уже приобрёл и будущего.

Однако Дрышек так всё пожертвовал ради дочки солтыса!

Он грустно усмехнулся. В его жизни всё было как бы заранее предназначено для него, какая-то сила указывала ему дорогу, которою он должен был идти. Сопротивляться ей не мог…

Он поднял глаза и, глядя издали на весёлую толпу, осаждающую дом, среди которой нельзя было различить людей, он рассуждал, должен ли был зайти на свадьбу? Или убежать от неё?

Но зачем было убегать? Ведь там о нём забыли и ни у кого сердце не резало от тоски. Ленхен вовсе не помнила товарища и учителя. А он?

Должен ли он быть слабее их и плакать из-за потерянной игрушки? Он имел в жизни более важную цель.

С такими мыслями Гжесь неспешным шагом начал приближаться к дому Бальцеров, повторяя, что было чудом Божьим послать его в этот день и час, чтобы разорвал последний узел, коий не позволял ему услышать призыва.

– Облачение клеха! Келья монастыря! Одинокая жизнь до смерти, это моё предназначение!

Он шёл, всё смелее направляясь к дому, хоть горько было у него в душе, будто полынью заплыла, решил быть весёлым.

Ему это казалось долгом.

– Буду им играть и петь, и смеяться, как будто был самым счастливым, – говорил он про себя, – иначе зачем идти к ним.

К порогу трудно было протиснуться, большая часть гостей стояла на крыльце и в сенях, а оттуда были видны заставленные столы, даже на внутреннем дворе, который очистили и посыпали ароматной травой. У порога стояли музыканты, играя пискляво и странно, но их никто не слушал, потому что подвыпившие гости уже пели и громко разговаривали.

Гжеся, который в этот день был богато одет по-немецки и выглядл красиво, не узнавал никто.

Смотрели на него, подрозумевая пришельца… Бальцер, Бальцерова и молодая панна были внутри дома. Одна старая служанка, что некогда о нём заботилась, когда был студентом, неся оловянные тарелки, когда случайно огляделась, увидела его, остолбенела от удивления, крикнула, и тарелка с рыбой, которая на ней была, выпала из её рук.

На звон прибежала Бальцерова, не ведая, что случилось… и та сразу узнала Гжеся. Побледнела, онемела, но вскоре, придя в себя, приблизилась к нему.

Стременчик тем временем делал всё, что мог, чтобы показаться весёлым.

Сложилось так, что, прежде чем мещанка могла добраться до такого неожиданного, а может, нежеланного, гостя, Лена, которую муж вёл к столу на предназначенное ей место, на мгновение показалась в дверях.

Взгляд её побежал к матери, она побледнела и вскрикнула.

Случился переполох, потому что никто не мог угадать причины, от чего молодая госпожа встревожилась. Это приписывали жаре и усталости, так что наполовину бессознательной мать и молодой пан едва помогли, чтобы не упала.

Гжесь, хоть не видел ничего, кроме её лица, очень изменившегося, похорошевшего и грустного, узнал её с первого взгляда.

Она была чудесно прекрасна и красива как ангел, а богатый наряд, белые ободки, драгоценности, которыми была покрыта, увеличивали красоту личика, среди множества красивых, свежих и молодых выделяющегося чистотой черт и благородным их выражением.

Рядом с ней Гжесь в молодом, румяном, по-своему также красивом юноше, которого молодость и здоровье, и какое-то добродушие весёлого и честного лица делали достаточно милым, угадал будущего мужа Лены.

Был это сын богатого купца из Ниссы в Силезии, которого по имени звали Фрончком.

Обморок молодой девушки и замешательство, которого он был причиной, прдолжались недолго. Поскольку на свадьбах на всё обращали внимание, а каждое малозначимое приключение суеверно казалось пророчеством будущей жизни супругов, мать подбежала к дочке, шепнула ей что-то на ухо, и через мгновение Фронек уже вёл пришедшую в себя Лену.

Поднимаясь, она бросила взгляд в сторону двери, её взор встретился со взглядом Гжеся, она ему грустно улыбнулась.

Теперь мать с такой же вынужденной улыбкой, как дочка, протиснулась через групу гостей и приблизилась к стоящему у порога.

Она сердечно приветствовала Гжеся, но на лице её рисовалась грусть.

– Подойдите ближе, – сказала она, вводя его внутрь. – Вы странно выбрали день своего возвращения. Знаете, мы тут уже считали вас погибшим. Ходили разные вести. Нас уверяли, что вас постигло несчастье. Лена оплакала своего учителя. Ведь это пять лет!

Толстый Бальцер, который от жары, парадного костюма и усталости весь был как из бани, вышел красный и мокрый, шёл также приветствовать Гжеся; не такой удивлённый и взволнованный, как другие.

Студент тем временем изо всех своих сил старался показать себя очень весёлым. Специально громко смеялся, начинал шутить и принимал вид такого легкомысленного бродяги, каким никогда не был.

Поскольку свадебное общество состояло по большей части из немцев, Гжесь должен был пользоваться их языком, но он так им владел теперь, что не хотели верить, что он был поляком.

– Что удивительного, – воскликнул он, обращаясь к окружающим немцам, – я был бы бездарностью, если бы, пять лет таскаясь по Германии, не усвоил их речь. Без упрёка к вам, господа, что тут в Кракове по двадцать лет сидите, а польский язык мало знаете.

Не скоро после этих первых бесед Бальцерова привела Гжеся к молодой пани, чтобы также ближе её приветствовал и познакомился с Фрончком.

Лена давно преследовала его глазами, а когда подошёл, она вытянула к нему руку, говоря мужу:

– Это мой учитель, о котором я тебе рассказывала. Смотрите, чтобы были друг с другом добрыми приятелями.

Фрончек, сердечный парень, тоже без малейшей ревности встал обнять Гжеся, с честной улыбкой, и выразил это просто, как радуется, что на свадьбе Господь Бог дал ему гостя такого приятного его жене.

– Видит Бог, – отозвался Гжесь, постоянно прикидываясь весёлым, – что меня сюда принесла чистая ирония судьбы, почти чудом. Ведь, входя на улицу, я о свадьбе вовсе не знал, а Дрышек, которого вчера встретил на дороге, хотя я спрашивал его о семье Бальцеров, ничего мне об этом не напомнил.

Бальцерова сразу посадила Гжеся к молодёжи, дав ему хорошее место, с которого он мог присматриваться к молодой девушке.

Она сидела грустная, но это известная вещь, что молодая жена на своей свадьбе слишком радость показывать не должна.

Поэтому это никого не поразило. Зато Фрончек смеялся, шутил, наливал, и шутам, что к ним приближались, сыпал пригоршней деньги в подставленные колпачки.

Общество составляли преимущественно мещане купцы и немцы, хотя духовных лиц и клехов также в нём несколько находилось. Те, узнав, кто такой был Стременчик, и вспомнив, что тут о нём рассказывали, сразу прильнули к нему. А так как вина и мёда было вдоволь, и в головах кружили весёлые мысли, вспомнили пение Гжеся и его голос.

Что если его тогда обступить и попросить песенку?.. Цитра нашлась под рукой. Её вложили ему почти силой. Старая Бальцерова, хозяин, молодая пани и её муж так усиленно настаивали, что, хоть, может, петь ему не хотелось, поддался просьбам.

Музыкантам и шутам наказали молчать, а Гжесь, перебирая пальцами по струнам, начал с немецкой песенки.

Он долго её выбирал в уме, потому что было из чего; не хотел грустную, не мог весёлую, поэтому запел нейтральную о семи желаниях:

Hält ich siben Wünsch in meiner Gwalt…

Её все знали, но голос Гжеся, даже для тех, кто слышал его раньше серебряным, детским, сладким, зазвучал так, что самые дальние пирующие вскочили с лавок, подбегая ближе, чтобы его лучше слышать.

Разошлось с такой силой, с таким звуком, что даже те, что поначалу пренебрегали этой демонстрацием, замолчали в удивлении. Никто там отродясь такого пения не слышал; искушённого, смелого, долгим опытом сделанного послушным инструментом господина. Песня, казалось, ничего не стоила тому, кто её пел, давалась ему легко, без усилия, как птичке на ветке.

Когда он закончил свои «Семь желаний», среди которых была и любовь красивой женщины, но втиснутая между такими потребностями жизни, что ей там стыдно было помещаться, не много обращая внимания на слова, все удивились чудесному исполнению.

Пирующие были в хорошем расположении духа, казалось, холодная песня не очень им пришлась по сердцу. Настаивали на одной из тех любовных немецких песен, которая взбудоражила бы до смеха и румянцев. Гжесь согласился, но выбрал скромную и грустную, пел её, опустив на цитру глаза, и хоть голос хвалили, требовали от странствующего студента нечто более смелого.

Он этому сопротивлялся.

– Хотите весёлую, тогда спою вам нашу, школьную, студенческую… но по латыни…

Он подхватил кубок с вином, глаза его дико засветились, силой заставил уста как-то отчаянно улыбнуться, сильно ударил по струнам и… сильным голосом начал:

Vinum bonum et suave,

Bonis bonum, pravis prave…

Cunctis dulcis sapor, ave!

Mundana laetitia!


Хоть не все понимали, весёлой, безумной ноты хватило заместо слов, все начали вторить Гжесю, топая в такт ногами и стуча в оловянные миски. Затем, точно усилие это было сверх его сил, студент выпустил цитру, залпом выпил до дна наполненный кубок и поднялся. Лицо его побледнело и изменилось, он задохнулся от притворной радости. Он вскочил с лавки, желая выйти, объясняясь изнурительной дорогой и необходимостью в отдыхе. Не смели настаивать, Гжесь через минуту незаметно вышел, бросил издалека грустный взгляд на молодую девушку, как бы прощался с ней, вмешался в толпу прохаживающихся около стола гостей и среди них исчез так, что не видели, когда он ускользнул из дома Бальцеров. Тем временем свадьба с музыкой и плясками продолжалась до белого дня…

Стременчик

Подняться наверх