Читать книгу Пиковая Дама – Червонный Валет - Андрей Воронов-Оренбургский - Страница 16

Часть 2. «Потешка»
Глава 8

Оглавление

Однако юность брала свое, оставляя в памяти доброе, светлое, предавая забвению темное и плохое. Вновь своим чередом тянулись занятия: Слово Божие сменялось французским, французский – этикой, этика – «специальностью», где месье Дарий продолжал учить своих подопечных трудиться на полную выкладку, без дураков, умело держать позицию и блестяще сохранять форму. В театре теперь приходилось играть все более, и случился день, когда его, Кречетова, впервые в жизни вызвали отдельно от всех исполнителей.

Растерянный и восторженный одновременно, весь волнение, он слушал в кулисах, как публика скандировала «Кречетова!», покуда свои же не вытолкнули его на поклон.

Задыхаясь от радости и смущения, оставшись один на один с темным провалом зала, он слышал неумолкающий, как водопад, гул голосов, пронимающий до слез треск аплодисментов и бодрящие душу выкрики: «Браво!», «Бис!».

Алексей кусал губы, сдерживая близкие слезы. Нет, он не видел ни боковых лож, соединенных тремя ярусами других лож, ни расписного плафона, ни колосников для подъема декораций, ни занавеса, ни самого зрителя. Лишь один огромный черный зев, дышащий овациями и восторгом. Давалась опера Мейербера «Роберт-Дьявол», именно она вознесла Алексея, подтвердив слова великого Дидло, которые любил повторять его маэстро: «…Мы, трудолюбивые дети Аполлона, беспрестанно должны пролагать новые дороги на пути искусства нашего, беспрестанно стараться расширять круг действования и бороться с преградами, на каждом шагу нас удерживающими…»

После «Роберта-Дьявола» Кречетов был обласкан вниманием. Публика его обожала. И он искренне радовался каждой случившейся роли, однако по большинству все эти роли являлись балетными дивертисментами, тогда как душа Алексея все настойчивее просила и требовала драматической игры на сцене. Его все более захватывали мелодрама и опера, водевиль и комедия, словом, все те живые картины, где, кроме отточенного до автоматизма танца, были еще момент и право импровизации, где звучала характерная живая речь, где внешняя пластика, темперамент и мастерство балетного танцовщика гармонично соединялись с голосом, с более естественным и простым гримом, костюмом и собственно с сюжетным рисунком.

И пусть эти все слуги и управители, извозчики и архивариусы, мещанские или купеческие сынки, калеки и нищие не шли в сравнение по своему престижу и блеску с датскими принцами и итальянскими маркизами, рыцарями и шевалье, которыми был переполнен балетный репертуар, пусть все эти лапотные ямщики и квасные смотрители порой и появлялись в крошечной сценке всего на несколько минут, тем не менее они были столь разноплановы по характерам, по возрасту и роду занятий, что трогали сердце Кречетова. Именно на таких героях, как казалось Алешке, более понятных русской душе, словно в фокусе увеличительной линзы, и сосредотачивались разнородные страсти и чувства зрителя.

Как бы там ни было, а грудь Кречетова переполняла гордость. И он крепко скорбел, что ни любимая маменька, ни отец, ни Митя не присутствовали на его триумфе. Особенно обидно было за Дмитрия, потому как старший брат с младых ногтей был самой важной фигурой в его жизни. Увы, встречи их были крайне редки… Это были особые, по-праздничному радостные дни, когда в частоколе правил жизни им удавалось найти брешь, выкроить время, по-братски обняться и свободно, без всяких условностей, отвести душу за разговором. Что говорить, если даже преданный, все разделяющий Гусарь, и тот не входил в рамки их кровного доверия.

Как ни странно, первым его воспоминанием о брате было отнюдь не детство, не отрочество, а почему-то самый канун юности, когда Митя, окончив гимназию, поступил в Мариинский институт, на юридический факультет. Маменька на загодя отложенные сбережения справила ему должную форму, довольно простую, но в глазах Алешки исполненную великолепия. Он, не скрывая прилива чувств, побежал к Мите, когда тот, радостный, явился после зачисления домой, и брат прижал его к своей груди, на которой сверкал скромный рядок медных пуговиц. Именно с этого значимого дня Дмитрий стал для Алексея образчиком всего, чем должен быть старший брат.

Внешне Митя был весьма недурен, но совсем иначе, чем Алексей, пожалуй, из-за более плотного коренастого сложения и более грубых черт лица. Впрочем, поэтому, а еще и потому, что Митя теперь уже каждое утро пользовался цирюльной бритвой, а его каждодневный процесс бритья являлся убедительной вершиной мужественности.

Вообще, как любила говаривать маменька, Людмила Алексеевна, «Митенька пером уродился в покойного тятеньку», то есть в своего деда по материнской линии, кубанского казака. У него была смуглая южная кожа, более темная шапка волос и полноватые губы, которые, право, не портили Митю, а придавали отчасти завышенную мягкость его лицу, что мало соответствовало истинному характеру. Он не был злым, но не был и по-глупому добродушным. Сердился редко, но если случалось, то пылко и рьяно, с алыми, как у матушки, пятнами на щеках и шее. Однако и в этих случаях был скоро отходчив, не злопамятен, и худое расположение духа быстро сменялось к лучшему. Во многом он, правда, позволял себе быть беспечным, с той приятной вальяжной ленцой, которая, как правило, придавала ему особенное обаяние в глазах молоденьких барышень, но при этом крепко нервировала отца. Впрочем, с последним после окончания гимназии у Дмитрия осталось мало встреч, а те, что по необходимости имели место, носили характер учтивой холодности и мимолетности. Митя, при всей его склонности к праздности, имел подработку, в карманах его, пусть не ахти какие, водились серебряки, и как следствие – независимость. Тем не менее, в противу настроениям младшего брата, его не было сил, кроме розог, принудить заниматься тем, что наводило на него хандру и скуку: в детстве он ненавидел до крапивного зуда точные предметы, отдавая предпочтение гуманитарным; со вздохом ходил в церковь, зато рано стал заглядываться на стройные ножки, призывно шуршащие, колыхающиеся юбки и на прелестные, столь непонятные, но столь приятные мужскому глазу линии между волнующими полушариями грудей.

– Что же ты, чадо, так мало в церковной жизни участвуешь? – со строгой медлительной пытливостью вопрошал на исповеди его приходской поп. – Храм в городе – пророк вечности.

– Каюсь, батюшка, запустил, – виновато склоняя голову, отвечал Дмитрий. А сам при этом, хоть убей, не мог сосредоточиться на словах священника. В голове теснились, как помидоры в кадушке, упоительные обрывочные образы: подвязки и бедра, расшнурованные корсеты, белые простыни, кружевные подушки и разметанные по ним волоса – белые, рыжие, черные, каштановые, и так без конца.

– Никак неделями не бываешь в храме? Отчего?

Митя крадче из-под бровей с неудовольствием глянул на отца Никодима: аскетичный лик его был бесстрастным, взгляд глубок и спокоен.

– Дел много, батюшка.

– Врешь! Смотри мне в глаза! То просто от лени… Ну а дома-то хоть поклоны кладешь Отцу нашему Небесному?

– Всенепременно, молюсь, святой отец.

– Молисься, ой, врешь опять! Чувствую я наперед, что за молитва твоя. Ведаю, как в зерцало воды смотрю, что не истово, без души. Без чувства, не так, как надо, молитву чтишь… И думаешь, по всему, токмо о своей гадости, что подо лбом сокрыта да в руках твоих блудных, так ли?

– Да, да… Так, так… – машинально кивнул Дмитрий, со скуки пересчитывая количество плоских серебряных звеньев на цепи батюшки, но тут же, спохватившись, поперхнулся, откашлялся и горячо заверил в обратном. Но сам тут же подумал о предстоящей встрече со своей очередной милкой у Сретенского женского приходского училища, что на углу Большой Сергиевской и Царицынской, и оттого еще пуще вспыхнул ушами и старательнее слепил внимание на своем молодом и красивом лице.

– Вижу, вижу твою истинную личину, чадо. Вон уши-то как горят, дочиста рубин, – сурово, в самый что ни на есть зря корень, глядел и прижигал священник. Затем огорченно вздохнул и назидательно молвил: – Человек должен помнить: как потребна пища, осязаемая для поддержания жизни, столь потребна и пища духовная, то бишь молитва церковная, без коей жизни духовной – никак… Сомнение и плотская похоть – вот твои два врага. Так изгоняй же их из себя, чадо, каленым железом. Помни слова отца Никодима: сии грехи не доведут тебя до добра. Остановись, ради Христа.

Дмитрий, низая наставления батюшки, как можно крепче старался не зрить ничего вокруг, кроме торжественного блеска свечей у иконостаса, древних, в золотых окладах, икон и служек… тужился ничего не слыхать, кроме доносившихся с клироса слов молитвы, но тщетно – ровно черт сидел в нем и крутил изнутри свое: и вновь он видел перед мысленным взором глянцево напомаженные алые губы, пронзительно яркие ногти, горящие бесстыдством глаза, жирно подведенные тушью, подбрасываемые кверху юбки с пышными нашлепками на задах, голые плечи, руки, груди – уж он нагляделся прежде сего восхитительного добра в летние саратовские деньки, когда в город приходили гусарские полки на маневры. То-то были истории! И от одних только этих воспоминаний по телу его пробегало приятное напряжение, объявлялась тяжесть в низу живота и что-то еще, чего он и сам не мог объяснить.

Однако, будучи в храме на исповеди, углом глаза видя серьезное лицо отца Никодима, его правильный тонкий нос, твердую, привыкшую к молитве складку рта и густо посеребренные пряди волос, ниспадающие на плечи, ему вдруг сделалось не по себе от живущих в нем мыслей. «Господи, помоги мне! Господи, помоги!» – тайно шептал он, поглядывая на светлые лики икон, но по-прежнему ощущал, что не в своей и не в Божьей власти, а в чьей-то чужой, вязкой и плотной, что пихтовая смола…

Словно читая его смятение, священник протянул ему Евангелие и, ткнув сухим перстом в нужную строку, скрепил:

– Прочти и повторяй всякий раз в минуты сомнения.

– Верую, Господи, помоги моему неверию, – глухо изрек Дмитрий и посмотрел в строгие глаза. – Вы уж простите меня, батюшка, – пряча взгляд в пол, тихо сказал он и через плечо, все так же вкрадчиво, покосился на полупустую церковь, на тяжелый наперсный крест, что покоился на груди попа.

– Бог простит. Он и поможет. А теперь ответь мне, как на духу. Легче тебе становится после исповеди?

– Известно, так, батюшка, – целуя протянутую венозную руку, поторопился с ответом Митя.

– Так чаще же бывай в храме. Чаще сказывай грехи, очищай душу. Не забывай о Боге, и Бог не забудет о тебе.

После этих слов отец Никодим повернулся к аналою, затем еще раз посмотрел на него с суровым любопытством и все тем же значительным голосом дал отпущение грехов.

Уже на улице, покинув сумрачные своды церкви, еще будучи под влиянием священника и вечных слов молитвы, что порождает в груди надежду на заступничество и милость, Дмитрий определенно почувствовал, что ему полегчало, отлегло на душе за снятые грехи… Но, уже минуя второй квартал, он вновь озадачил себя вопросом: «Ужли милка моя, что является ко мне в ангельском образе, при гарусном платье с бантом и в сафьяновых сапожках, есть порождение дьявола, а не простой, милой душе и телу, дружкой? Нет, отче, это уж слишком! Никчемный вздор! Сам Господь создал нас по своему образу и подобию, и разве не ради любви? А где блуд, где любовь?.. Поди разберись? Может, завтрашняя встреча – это и есть моя судьба?..» – успокаивал и не успокаивался Митя, хотя уже наперед знал твердо, что от очередной встречи отказаться не сможет. Приостановившись перекурить, сидя на городской скамейке, он вспомнил, как было тепло и чудно тихо в тот летний вечер, едва ли не сказочно… Там, в плакучем ивняке, у самой кромки затона щелкали и заливались соловьи. Солнце зашло за резной край городских крыш и брызгало червонным золотом по нежной ряби задумчивой Волги.

«Разве я живу не как все?» – снова гадательно задал себе вопрос Дмитрий, глядя на тянувшихся к Троицкому собору гуськом людей. Он припомнил своих приятелей по гимназии, многих других старших и сверстников, с которыми проводил досуг. Решительно все они, кроме калек да обиженных Богом, до венчания не отказывали себе приударить за веселыми молодками, если на то был удобный случай… Стало быть, жили как надо, не упрекая себя в безнравственности или в каком еще грехе. А вокруг между тем, если приподнять дырявый и пыльный занавес ложной пристойности, вполне можно было узреть невооруженным глазом многое, что жило, копошилось, любило, страдало, ссорилось и дралось, смеялось и плакало, радовалось и ненавидело далеко не по канонам Старого Завета.

«Нонче и брак-то, союз двух сердец, стал так – тьфу! Как вроде безделицы, чепухи, что ли… А вся эта гниль да зараза в Европах пасется, оттуда почин имеет… От тех краев, с Западу, к нам всяку пакость ветры и несуть, оттель к нам в Россею прет чертить разврат и француз-лягушатник, и немец-колбасник, и прочий содомский хам, коий, – тьфу, срам, язвить его! – готов целоваться хоть с твоей законной женой, хоть со свиньей. Хоть с чертом рогатым! Им, гоморрьему семени, только дай волю, отпусти вожжи, – заполонят Россею-матушку, разопнут, как шлющую девку, изурочут и доведут до петли! – вспомнилась дышащая гневом и сливовой наливкой речь одного костромского купца, с которым прежде, третьего месяца, в одном тарантасе Митя добирался из Вольска в Саратов. – Так и знай, любезный, ты малый с развитием, с пониманием – усвоишь, ежели эдак и далее пойдёть, дадим ходу сему, не укоротим, вот крест, наши бабы – жены, сестры и дочери – без стыда и страха Божьего заведут шашни с некрещеным жидовством, засим жди конца света… Уж чего хужее?!»

Не рискуя спорить с закоренелым домостроевцем, то ли робея перед его густыми, союзно сдвинутыми бровями, то ли из-за интуитивного сознания, что плетью обуха не перешибешь, тем не менее Митя на все сказанное имел свой, весьма сложившийся взгляд. Иностранцы, летевшие как бабочки на огонь в богатую процветающую Россию на легкие заработки, как, впрочем, и торгующие на базарах аптекой и табаком евреи, татары, персы и прочие нехристи, его волновали мало, если не сказать – не волновали вовсе… «Россия есть огромадна – живи, торгуй, имей антерес – жалко, что ли?» – любил приговаривать, прогуливаясь на рынке меж басурманских рядов, его покойный дед Платон Артемьевич. Но вот насчет женитьбы, насчет «картины сердца» – тут дело другое, душа его бунтовалась и взрывно требовала голоса.

Еще в те годы, когда ему было невступно семнадцать лет от роду и он обучался в гимназии, уже тогда, находясь под гипнотическими настроениями друзей, он убежденно полагал, что пробьет час, и он, впрочем, как и все другие, устроит свое семейное счастье: чистое и настоящее, взрощенное на взаимной любви и родительском благословении. Ну а пока, как в один голос твердило пестрое окружение, требуются поиск, постижение радости бытия, приобретение опыта, чтобы не быть набитым ослом, не задавать глупых вопросов, да и в конце концов иметь просто полезный, решительно необходимый для здоровья амурный опыт с женской половиной.

Митя затушил истлевшую папиросу, в раздумье достал из внутреннего кармана сюртука плоскую картонную с зеленым ярлыком коробочку, извлек оттуда свежую гильзу, насыпал в нее табаку, привычно заткнул кусочком нащипленой ваты и чиркнул спичкой. Часто затягиваясь горьковатым дымом, он никак не мог успокоиться, никак не мог взять себя в руки после прошедшей исповеди. Внутри его будто ворочался еж, колол иголками вопросов, омрачал догматами отца Никодима и раздражал собственной беспомощностью толково и четко дать на эти вопросы должный ответ. В голове его было то ясно и чисто, как в поле, то вдруг случался такой хаос, что брало отчаяние: «А может, и вправду живу я грешно? И поделом мне муки, сомнения…»

К своим неполным семнадцати он уже не был зеленым девственником, знал женщин не понаслышке, а стало быть, являлся далеко не тем невинным юнцом, каким его считала набожная маменька, каким оставался до времени его младший брат Алеша.

Дмитрия уже не занимали полуобнаженные натуры дочерей Евы, которые случалось видеть на картинах и репродукциях в лавках старьевщиков или художественных магазинах. Холодный строгий гипс или мрамор, текучая бронза или талантливый след кисти художника теперь не теребили Митину душу. Воображение и внутренняя страсть настойчиво требовали не абстрактной наготы, пойманной автором, а наготы конкретной, живой и теплой, дышащей особенным букетом женских запахов, интонаций и вздохов. То, что можно было пощупать, почувствовать и познать. Он крепко стеснялся признаться кому-либо, что прежде, еще до девиц, еще тогда, когда они стайкой шумливых воробьев слетались на реку и крались котами до известных проторенных мест, поступки и помыслы их не были овеяны ангельской чистотой. Укрывшись в рябом сумраке прибрежной листвы, затаив дыхание и отдав свою кровь на откуп комариному племени, они подглядывали за голыми бабами, что плескались и мылись в Волге, возвратившись с покоса. Там завороженно, как дикари на стеклярус, как на чудо, смотрели они на белые, скрытые от загара бабьи груди и животы, ляжки и ягодицы, спины и плечи, тугие и рыхлые, щуплые и корпусные, старые и молодые: похотливо и нервно хихикали, строили рожи друг другу, подмигивали, щипались, как гуси, при этом умудряясь детально, до ямочек, до волосков, разглядеть Божий замысел, схватить в память особенности женской плоти, о которой прежде могли лишь догадываться и спорить до хрипоты, лузгая по вечерам на лавках семечки.

Постигались на этих сходках и другие «науки». Были среди мальчишек и ребята постарше, с усами, веселые, заливистые в своей простоте и похабной грубости заводилы, на которых мальцы держали равнение. Эти завсегдатые «гренадеры» натаскивали сопляков в умении резаться в карты, играть в «чику» свинцовой биткой на деньги, полоскать зубы дешевым вином и пыхать табак, как взрослые. Они же подталкивали с хриплым смешком перевозбужденных увиденным сорванцов… давать волю рукам.

– Но… это же грех… – неуверенно, с густым смущением говорил чей-то юный рот. – Разве можно?

– Выходит, ага, Колёк? Яйца дело такое… Небось пищат у тебя? Ноют, ровно пнули по ним? Ха-ха! – с пониманием подмигнул долговязый, прыщеватый на щеках Мухин.

Подростки и вправду, глядя на голых, глянцевых от воды и закатного солнца баб, ощущали какое-то странное, инстинктивное, пугающее неуемностью напряжение между ног, в головах теснилась, как горох в стручке, разная чехарда.

– Так ведь грех это… рукоблудие! – вслед за товарищем вторил Митя, округляя невинные карие глаза, в которых при этом уже мелькал бесик зудливого нетерпения и неосознанного желания. – Батюшка в церкви твердит сурово, что сие так… Грозился: руки ослушника струпьями изойдут, а на ладошках шерсть взойдет…

– Как на том нерадивом козле! – гоготнул Мухин, презрительно чиркая слюной сквозь широкие со щербиной зубы. – И будешь ты у нас, Митька, с энтими волосьями вечно ходить, как каторжная морда с клеймом… И волос тот на руках приживется, как знак Каина, чтобы весь крещеный мир мог знать, чем ты, сукин сын, занимаешься! – ехидно передразнивая Кречетова и задавая ему звонкий подзатыльник, глумливо гоготнул Мухин и вдруг, царапнув притихших мальцов взглядом, зло бросил: – Ну, кому еще отвесить «леща», дурни? Тебе прописать, Гмыза, или тебе, Серый? Вона, гляньте. – Мухин сунул под Митин испачканный золой костровища нос поочередно свои широкие мясистые ладони. – Видишь ли чо?

Кречетов, сглатывая полынный ком обиды, украдкой покосился на них и при всех отрицательно мотнул кудрявой головой.

– То-то, тело́к! Уж ежели б твой поп – толоконный лоб – был прав, они у меня, родимые, давнехонько бы мохнатыми стали.

За спиной послышался обидный предательский смех приятелей.

Митя шмыгнул носом, зарделся, словно спелый помидор на грядке, и потупил глаза, а Мухин – дебелый недоросль, болтавшийся все круглое лето у своей тетки, богатой вдовы, – уже не обращая внимания на Кречетова, тыкнул в грудь пальцем стоявшего рядом Ваньку Репьева, сына школьного учителя геометрии, и покровительственно изрек:

– Да не бзди ты, Репей! Чо ты на бабу глядишь, аки на черта? – И, захлебываясь горячим шепотом, стал поучать: – У твоей Дуньки, старшей сеструхи, титьки поболе будут, да и волос на переднице погуще. Уж я-то знаю, мне ваш конюх Лукашка по пьянке шепнул. Ты, глупеня, подсеки ее как-нибудь в бане, по субботе… Я подсоблю! Она у тебя знатная, сеструха-то, Дунька… Вона гляди, Ванька, и вы все глядите, козлы, как надо шуровать… Учитесь, покуда Мухин Вован жив!

И вожак, торопливо скинув на башмаки вытянутые на коленях серые порты и исподнее, достал свое уж совсем по-мужицки стоявшее колом хозяйство и, выбрав прищуренным глазом себе молодайку по нраву, начал суетливо теребить возбужденную плоть, доводя себя до судорожного стискивания зубов, до глубокого вздошья и греховного освобождения.

Кречетов был потрясен до самых корней волос. И даже где-то испуган всем этим действом. Поражало и то открытие, что у Вовки Мухина, который был старше всего на два года, как и у Митиного отца, наблюдалась бойкая растительность, а у него, равно как и у всех остальных присутствующих, напрочь отсутствовала, и лишь легкий прозрачный пушок печалил глаз своей откровенно неубедительной сутью.

Кречетов хорошо усвоил со слов матушки и отца, что Мухин – дурной сосед, и доброго, порядочного от него ожидать не приходится. Однако когда он с дружками-сверстниками оказывался в компании Вована, то против воли и желания подчинялся ему, как магнитная стрелка компаса, и не смел уйти домой, боясь прослыть между своими трусом, а что еще хуже, маменькиным сынком. А между тем у Вована завсегда водились деньги, московские важные папиросы и пахнущие дорогими духами славные батистовые платки, а также много разной другой, по его меркам, ценной всячины, которая из-за бедности была недоступна многим и вызывала в душах подростков глубокое уважение.

Женщины тем временем, как нарочно, закончив купание, потянулись на берег и стали шумно выходить из воды. Одни склонялись у мостков обмыть от зеленого ила ноги, другие, подойдя к оставленным вещам и косам, которые охраняла молчаливая жилистая старуха с белым платком на голове, начинали не торопясь промокаться длинными рушниками или отмахивались от докучливых, оживших к вечеру комаров.

Засевшие в кустах узколистого ивняка мальчишки тоже были варварски жалены комарьем, но времени расчесывать укусы, которыми пестрели их пыльные загорелые руки и шеи, не было, как не было его и для «сраженья» со звонким крылатым облаком.

У Мити вдруг замерло дыхание, точно его кто-то схватил за горло и крепко сдавил незримыми пальцами. Две незамужние девки, легкие и ладные, как струганные из белой липы рукой умельца ложки, резво подбежали к кустам, где схоронилась их стайка и, весело посмеиваясь чему-то своему, девичьему, принялись расчесывать широкими и густыми крестьянскими гребнями распущенные волоса.

Предсумеречный закатный свет сквозь ветки ивы дробился и дрогло ложился чудным узором из золотых и багряных капель на белую кожу. Их поднятые руки с темными полосками еще не просохших волос под мышками натягивали и без того тугие окружности грудей и вздергивали стянутые вечерней прохладой темные бутоны сосков.

Митя, вбирая эту красоту, позабыв обо всем на свете, открыл в непосредственном изумлении рот. Похоже, в этот момент он даже смутно не осознавал, что смотрит впервые на обнаженные девичьи тела. Раньше ему никогда и в голову-то не приходила мысль коснуться рукой до сей непонятной и восхитительной прелести, но сейчас… Ласковые объятья маменьки, нечаянные, жаркие от раскаленной печи шорканья грудастой кухарки Феклы, что старательно подкладывала ему на тарелку пышных пирожков, в расчет решительно не шли. Здесь было иное, совсем новое, совсем неизвестное… То, о чем Митя не знал и даже не мог догадываться. Позже он не раз вспоминал эту картину: стройные крепкие спины, упругие ягодицы, икры, лодыжки и освещенные нежным багрянцем груди. Но интересно и более значимо было то, что ни сам Митя, ни его притихшие приятели, ни Вовка Мухин со спущенными до колен штанами, ни даже сами крестьянские девки, всецело поглощенные своей болтовней и расческой волос, не ведали, что совершенно бессознательно открывали им тайну прекрасного и желанного, молодого, здорового женского тела.

Пиковая Дама – Червонный Валет

Подняться наверх