Читать книгу Сара Бернар. Несокрушимый смех - Франсуаза Саган - Страница 10

Сара Бернар – Франсуазе Саган

Оглавление

Дорогой друг,

Пруст? Вы хотите, чтобы я рассказала о Прусте? Что ж, извольте! Он был таким обворожительным… Когда я с ним познакомилась, это был молодой человек, но уже далеко не юный. Высокий, с очень темными волосами и очень бледной кожей, глаза у него были престранные, более странных глаз я, пожалуй, не видела за всю свою жизнь, за исключением разве что глаз Лоти[5] (ах, глаза Лоти!.. Впрочем…). Глаза у Пруста были удлиненные, овальные, сужающиеся к уголкам, наподобие туловища рыбы. Почитайте книги вашей писательницы Колетт[6] на сей счет, она очень хорошо об этом пишет. И в блестящем глазу – зрачок лани, затравленного животного, глубокий и влажный. Проскальзывало в нем и что-то похожее на постоянный легкий испуг, некая возмущенная скромность, которую временами опровергал вспыхнувший луч иронии и гордости, неожиданный, но, видимо, необоримый. Как описать Вам этого молодого человека, престарелого молодого человека, настаиваю я, который странным образом заинтересовался моим персонажем, а не мной как личностью? Вы скажете, что помехой тому были мои нравы, но нравы еще никому и никогда не мешали увлекаться мной. Благодарение Богу!.. А Ваш Пруст не влюбился в меня!.. У меня даже возникла определенная настороженность по отношению к нему, ибо, как мне сказали, в одной из своих первых книг он утверждал, будто, когда был маленьким, испытал разочарование на представлении «Федры», «моей Федры», в «Комеди Франсез». Не скрою от Вас, я была возмущена: еще бы, ведь он уверял, будто сам, будучи маленьким, видел меня уже в возрасте, позволявшем исполнять роль Федры, что само по себе было достаточно неприятно. Мало того, он счел мою игру скверной, и это уже было чересчур! Как выяснилось, речь шла о бедняжке Эжени Сегон Вебер[7], зато впоследствии (как сказали мне) он изобразил меня просто потрясающе, с бесстрастным восхищением.

Ну как, Вы довольны рассказом о Прусте? Ко всему прочему, его отличала изысканная вежливость, удивительная учтивость, ничего общего не имеющая с тем «раболепством», которое ему приписывают. Было в этом человеке, в его осанке, взгляде что-то вроде горделивого одиночества – в хорошем смысле слова. Мне уже доводилось видеть подобное выражение у некоторых великих гениев, но до того, как они были открыты МИРОМ в качестве таковых и не утратили еще этого выражения. Успех нередко отнимает его у них, заменяя умением держать себя или некой скромностью, столь же надменной, но менее приятной на вид.

Хорошо. Забудем Пруста и вернемся к моей дорогой мадемуазель де Брабанде.

Ее задачей было научить меня хорошим манерам, и, думаю, ей это удалось. Известно, что всю жизнь я только и делала, что шумела, капризничала, устраивала сцены и сражалась со всеми, но, насколько я знаю, никто и никогда не мог пожаловаться на малейшую грубость с моей стороны, малейшую вольность в словах или поведении на публике. В Париже, да и в любом другом месте, можно, разумеется, делать что угодно, но при условии, если делаешь это красиво. Думаю, это не новость – ни для Вас, ни для кого другого. Надо быть решительным, вот и все, не извиняться и не жаловаться; угрызения и сожаления – чувства уже сами по себе неприятные, тем более неприятно признаваться в них.

Возвращаясь к мадемуазель де Брабанде и «моей милочке», скажу, что в моей жизни они были ласковыми хранительницами очага, неустанно следили за огнем в камине, не давая разлетаться раскаленным углям, способным поджечь и мое имущество, и мое окружение. Им приходилось очень нелегко, ибо порой я сама становилась опасным источником пожара. Они испытывали ко мне разные чувства: мадемуазель де Брабанде, как верную служительницу избранной ею религии, одинаково интересовали и мои мысли, и мой характер, в то время как «моя милочка» была всего лишь языческой идолопоклонницей, для которой все, что я делала, было хорошо, что бы ни случилось. Одна желала мне только добра, другая – только счастья. Но, думается, обе они любили меня больше, чем я того заслуживала. Они испытывали ко мне такую горячую, такую всеобъемлющую любовь, что порой, это в моем-то возрасте и под землей, мне случается плакать как ребенку, вспоминая их простодушные взгляды, усы одной и гладко причесанные на прямой пробор волосы другой. Они с готовностью могли бы стать ради меня мученицами, впрочем, возможно, частенько так и случалось, хотя и против моей воли, я этого, конечно, не знала и уж конечно не желала.

По правде говоря, я и теперь считаю жестоким и неподобающим то, что меня не похоронили между ними двумя на кладбище Пер-Лашез или где-то в другом месте. С добрыми чувствами «моей милочки» и безупречными манерами мадемуазель де Брабанде мы втроем могли бы кормить землю и насекомых либо помогать расти несчастным парижским одуванчикам, которых со своего места снизу я угадываю все такими же чахлыми, слабыми и несъедобными, словом, похожими на овощи бедняги Гюстава Доре[8].

Однако я замечаю, что довольно весело рассказываю о нынешнем своем положении на Пер-Лашез! Хотя этот квартал я никогда особо не любила. Долина Монсо, бульвары были единственным сколько-нибудь продолжительным местом моего пребывания…

Помните, как нас учили в школе:

Призраком без костей я буду лежать под землей,

Под сенью миртовых ветвей я обрету покой[9].


О! Как все это далеко! Но не будем отвлекаться. Полагаю, что и теперь некоторые темы для шуток в обществе остаются неизменными, как и некоторые определения, вызывавшие хохот греков Античности и распутников Средневековья, усатых господ моего времени и бритых мужчин Ваших дней. Например, слово «горизонталь» в применении к женщине вызывало, должно быть, смех у всех поколений мужчин, последовавших за неандертальцами. «Горизонталь»[10] порой становилось совершенно самостоятельным существительным, но употреблялось исключительно в женском роде, предполагающем некое предрасположение к такой позиции, такой позе, которую объявляют досадной либо, напротив, восхитительной, в зависимости от темперамента.

А вот мужчина, предаваясь тем же чувственным занятиям, что и его подруга, не выдерживает этого определения по самой своей природе. Я, со своей стороны, никогда не слышала, чтобы мужчину, пусть даже одержимого таким предрасположением, называли горизонталью. Горизонтали в мужском роде не существует. По сути, есть два персонажа: есть женщина, она – горизонталь, и мужчина, он – бегун, волокита, то есть мужчина волочится, бегает за женщиной, а она дожидается его.

Это соответствует некой лживой действительности, рассматриваемой как вполне реальная мужским населением. Согласно этой теории, мужчина – более сообразительный, более умный и более активный, чем особа женского пола, он первым догадался встать на задние лапы, мужчина – это животное, ставшее двуногим благодаря своему более развитому уму, он не знал другой заботы, как, едва встав на ноги, бежать к той, для которой и был создан, а у нее, бедняжки, такого скачка сообразительности еще не произошло. Вот так бегун стал волокитой, а женщина осталась горизонталью.

Полагаю, что эта незатейливая теория должна казаться Вам совершенно неуместной, но уверяю Вас, она всегда была неуместной, ее считали неуместной все мои подруги, а особенно Кью-Кью, Робер де Монтескью, один из самых изысканных моих друзей, но, к несчастью, редкий сноб, которого я имела обыкновение мучить, углубляясь в его присутствии в такие нелепые, сумбурные теории, а он терпеть не мог, когда я все это излагала. Как странно, что мужчины, которые любят вас только издалека, не выносят, когда с ними говорят о подобных вещах напрямую.

Словом, я чуть было не поссорилась всерьез с Кью-Кью, когда в конце какого-то ужина, раздосадованный, возможно, моими колкостями и раздраженный смешками моих подруг, он, став вдруг на защиту прав ловеласов, обрушился на меня:

– А разве вам, Сара, встречались мужчины, о которых после проведенной с ними ночи у вас складывалось впечатление, будто это «горизонталь» в мужском роде? Неужели мужчины так низко пали в ваших глазах?

– Не знаю, мой дорогой Кью-Кью! – со смехом отвечала я. – Не знаю, но мне кажется, я всегда спала только с «миссионерами».

Всеобщий взрыв смеха. Кью-Кью сердился на меня за это две недели. Мужчинам-острословам не слишком по душе, когда смеются над шутками кого-то другого. Любительницам пошутить, впрочем, тоже, а скучных мужчин и женщин порой раздражает, причем в совершенно равной степени, если у них за столом оказываются острословы.

Но какое это имеет значение?

Знаю, знаю, что я ухожу в сторону, что я бросаю рассказ о своей жизни и пускаюсь в пустые, не представляющие ни малейшего интереса разглагольствования – и кто знает, не обманываю ли я Вас сейчас, кто знает, не придумала ли я эту историю с Кью-Кью? Да знаю ли я сама? В любом случае, если бы я принимала Вас за женщину, которая добивается от меня правды, я бы тут же отложила перо и сказала бы Вам: прощайте. Я театральная женщина, Вы не забыли? И даже если бы я не работала в театре, так уж я устроена, что правда для меня заключается в правдоподобии и только в некоторых случаях – в истинности.

Кто это сказал? Не помню. Иногда я задаюсь вопросом, не сама ли я придумала все эти прекрасные фразы, которые пишу Вам.

Ну да ладно! Как вы говорите, вернее, как говорит Ваш индус, остается не больше двадцати лет, чтобы поразмыслить над шестьюдесятью годами, которые я уже преодолела.

Но если оставить эти туманные теории и вернуться к моей собственной жизни, то очень скоро я, как всякая театральная женщина, как всякая незамужняя женщина в ту пору, и не без помощи моей дражайшей подруги Мари Коломбье – о которой я расскажу позже, если у меня достанет силы и злости, чтобы сделать это, – так вот, очень скоро в Париже я приобрела репутацию горизонтали, которая в моем случае сопровождалась славой еще более губительной и незавидной, – тягой к некрофилии.

С шестнадцати лет по причинам, которые я объясню Вам позже, у меня в спальне стоял открытый гроб, прелестный белого атласа гроб, предмет очаровательный, прекрасно отделанный и чистый, атлас которого я меняла каждые два года, как только он желтел. Менять обивку мне приходилось постоянно по прошествии двадцати четырех месяцев, и это каждый раз разоряло меня; понятия не имею, почему обивщики мебели требуют целое состояние за эту процедуру. Представьте себе, гроб, несмотря на простоту и строгость своих линий, стоит вдвое дороже, чем целый диван.

О причинах, водворивших этот гроб в мою спальню, я скажу позже, но последствия такого размещения оказались поразительными.

Гроб этот, появившийся в моей спальне, естественно, был замечен одним близким мне человеком, чья скромность оказалась не на высоте, потом друзьями, потом о нем проведали любопытные, которым кто-то рассказал о моей причуде, и в конечном счете весь Париж, по крайней мере тот «весь Париж», который проявлял интерес ко мне, узнал, что я сплю в гробу, во всяком случае поверил этому, хотя, само собой разумеется, я все-таки предпочитала спать в своей постели.

Итак, с шестнадцати лет я спала в гробу, укрывалась в нем по очень разным причинам, менявшимся с течением времени, ибо гроб этот я сохраняла всю свою жизнь.

В шестнадцать лет я спала в нем, потому что это был мой гроб, во всем доме это был единственный предмет, принадлежавший только мне, он был моим убежищем и моим укрытием. Я не чувствовала себя дома в той комнате, куда мои сестры и кто угодно заходили как на вокзал; я не чувствовала себя дома в собственной кровати, которую порой мне приходилось уступать какой-нибудь заезжей приятельнице моей матери; я не чувствовала себя дома нигде в квартире, которую нам неизбежно предстояло когда-то покинуть, чтобы переехать в чуть большую или чуть меньшую, в зависимости от наших финансовых возможностей. И в один прекрасный день я почувствовала себя дома именно в этом гробу, изготовленном по моим размерам, удобном, удерживавшем мои плечи и бедра подобно тому, как держат норовистую лошадь, то есть мягко, но крепко.

Словом, гроб этот в моей ранней юности выполнял роль укрытия, которую он странным образом по совершенно противоположным причинам сохранит и впоследствии.

Позже, гораздо позже он станет прибежищем не от одиночества, а от общества. Это уже не было убежищем, где я собиралась обрести видимость дома, видимость пристанища и очага, куда я забивалась; напротив, это было укрытие, где я хотела обрести наконец некое уединение.

Гроб был самый настоящий, его действительно невозможно было разделить ни с кем другим. Иначе понадобилось бы стать не только акробатом, но и совершенно тонюсенькой, и даже если я была таковой, этого все равно было недостаточно, чтобы мечтать в гробу о чем-то ином, кроме сна и отдыха. Так вот, случались дни или вечера, когда только к этому действительно были устремлены все мои помыслы, которые, конечно, не разделял сопровождавший меня мужчина, хотя я не хотела его обидеть, этого несчастного, чей пыл угасал при виде того, как я, такая, можно сказать, смиренная, с распущенными, откинутыми назад волосами и сжатыми губами, решительно укладываюсь в этот ящик.

Как ни странно, мужчины, оставлявшие меня в подобном положении, кляня в усы свое невезение, вовсе не думали подвергать сомнению мою искренность или подлинность столь неожиданного мистического порыва. Увидев, как я перешагиваю через край гроба и, вытянувшись на несколько поблекшем атласе, с закрытыми глазами и печатью совершенно противоестественного, или, во всяком случае, внезапного, благочестия на лице складываю на груди руки, ни разу ни один из них не потребовал от меня прекратить столь унизительную комедию.

Гроб этот стал довольно знаменитым или в достаточной мере забавно порочным, чтобы к нему относились с некоторым уважением, смешанным со смутным страхом и неприязнью, что делало весьма комичными пересуды журналистов и сплетников. «Сара и ее гроб», – говорили они, «ваш гроб», «твой гроб», «мой гроб», «мой гроб» тут, «мой гроб» там… Ей-богу, послушать их, так получалось, что у каждого парижанина или члена когорты, представлявшей так называемый «весь Париж», был свой гроб, который они то ли таскали за собой весь день, то ли, подобно мне, оставляли у себя дома, и что их собственный гроб был достойнее моего. Я уверена, что пресса уделяла внимание моему гробу больше, чем какой-либо из моих ролей. Но, в конце-то концов, почему бы и нет?

Несчастный преданно следовал за мной всю свою жизнь – точнее, всю мою жизнь, но, увы, не дожил до той минуты, когда мог бы возместить все вложенные мною в него средства. Он умер раньше меня, как бы смешно это ни казалось в применении к гробу. Причиной его смерти стали путешествия, переезды из одного дома в другой, случайные удары ногой и, возможно, ощущение тяжести моего тела. Он окончательно сдал, бедолага, незадолго до того, как сдала я сама, но этот факт не вызвал у меня интереса. Прежде всего я никогда особо не верила в символы, и в любом случае надо быть молодым, чтобы проявлять к этому интерес.

Я велела сжечь его в моем саду. Этот гроб нельзя было никому подарить, это вещь необходимая, бесценная, и подарить ее невозможно. Порой жизнь бывает такой забавной.

Я знаю, Вам не нравится то, о чем я рассказываю, это не биография. Думаю, надо быть более точной, чтобы предоставить Вам то, о чем Вы просите. Бывают дни, когда меня интересуют лишь общие соображения или подробности, а бывает, я просто предаюсь лени.

Но, в конце-то концов, у меня еще есть время, Вы сами мне сказали. Ведь это теория Вашего индусского друга. Здесь, под этой травой, я нахожусь шестьдесят лет, и значит, если я правильно сосчитала, мне остается еще двадцать, чтобы закончить обдумывать те восемьдесят лет, что я провела на поверхности.

Двадцать лет! Это совсем неплохо! Еще двадцать лет, если только Вы меня не обманули, и Вы тоже…

Знаю, знаю, я потеряла нить своего повествования, я увлекаюсь общими рассуждениями, и это Вас раздражает: вернемся к нашим баранам, вернее, к нашей овечке, юной Саре Бернар, которую ее семья хотела сбить с толку…

Совет, брошенный перед уходом измученным беднягой Морни, получил в конце концов единодушное одобрение маленькой семейной группы по двум причинам: одна из них была позитивная, другая негативная. Первая причина заключалась в том, что мой религиозный порыв странным образом казался моей матери и моей тете своего рода кощунством. Для женщины провести свою жизнь в монастыре им казалось чем-то вроде греха, и должна сказать, что теперь я недалека от того, чтобы разделить их мнение. К тому же это преждевременное уединение лишит меня тех ста тысяч франков, назначенных моим отцом, таинственным Бернаром, которые нотариус, по его словам, выдаст мне лишь после моего замужества. И если уйти от мира было простым грехом, то оставить в нем сто тысяч франков означало уже совершить грех иного рода, воистину смертный. Наконец, решили они вместо меня, раз мне требуется найти мужа, чтобы заполучить эти сто тысяч, гораздо больше шансов отыскать его на сцене столицы, чем в квартире моего семейства. В самом деле, мужчинам, озабоченным поисками юных дев и свежей плоти, Париж предлагал несколько заведений, таких как «Опера», кабаре, оперетта, театры и консерватория[11], которая среди них была, разумеется, самой знаменитой и наиболее элегантной. И в одном из этих современных сералей мне, возможно, легче будет привлечь взор какого-нибудь повесы: в конце концов, эта плоская грудь будет менее заметна под покровами в стиле Расина, точно так же как узкие бедра – под фартуками субреток в духе Мольера. По крайней мере, так рассуждали дамы с глазами, полными слез, и взглядом барышника, каковыми были моя мать и моя тетя.

Я кажусь суровой по отношению к этим женщинам, хотя, в общем-то, я не права. Они работали не покладая рук, чтобы добиться нынешнего своего положения, а оно было роскошным. А ведь как непросто заставить мужчину оплачивать не только час, который он проводил, обнимая их, но и те часы, что протекали между этими объятиями, казавшиеся всего лишь некой протяженностью во времени, но в ней, однако, и заключалась вся разница между куртизанкой и проституткой, женщиной и девкой, привычкой и вспышкой. Стало быть, этап, который они преодолели, был тяжелым, поэтому моя нерадивость в использовании моих жалких прелестей должна была казаться им возмутительной. Возможно, будь я красивой, такую нерадивость они приняли бы за медлительность, за осторожность, чуть ли не за хитрость. Но, увы, моя внешность наводила на мысль лишь о прискорбной несознательности.

При возникновении нового плана мои мать и тетя, как множество праздных женщин, оказались воплощением быстроты. Уже через час после ухода Морни для нас был заказан фиакр и три билета в «Комеди Франсез», куда я отправилась на спектакль с матерью и мадемуазель де Брабанде, в тот день давали «Британика»[12].

Вот так, весьма странно одетая – полуженщина-полуребенок, в сопровождении, с одной стороны, моей очаровательной матери, с которой раскланивались многие мужчины, с другой – мадемуазель де Брабанде, чьи усы обескураживали сатиров, я поднималась по ступеням «Комеди Франсез». Я пристроилась в первом ряду ложи, мать – справа от меня, а сзади – моя гувернантка, чьи острые колени слегка успокаивали меня через спинку стула. В зале было полно мужчин и женщин, разодетых в самые лучшие свои наряды, сияли люстры, поблескивали монокли и лорнеты, красный цвет кресел казался мне багровым, точно так же, как и загадочный занавес.

Наконец люстры погасли, смолк шепот голосов, и занавес поднялся. Не успела я полюбоваться безобразной декорацией, смесью имитации мрамора и штукатурки, как на сцену вышел Британик. Спектакль начался, и я замерла не дыша, по словам мадемуазель де Брабанде, сидевшей у меня за спиной и следившей за моими реакциями Я застыла неподвижно, рассказывала она мне потом, и ей даже почудилось, будто меня парализовало. Только в самом конце я повернула к ней и к матери залитое слезами лицо, на этот раз слезами безмолвными, «новыми слезами», как заявила мадемуазель де Брабанде. Следует, однако, сказать, что слезы эти были вызваны не только красотой спектакля, стихами Расина или игрой актеров. Со мной произошло другое: едва взорам моим открылась сцена и едва в исполнении актеров прозвучали первые стихи, как у меня появилась несомненная уверенность в том, что моя судьба там, прямо перед глазами, что эта сцена, эти театральные подмостки станут местом моего существования, ареной моей жизни; такая уверенность и очевидность были тем более разительны, что мне это не доставляло особого удовольствия. Я не испытывала ни возбуждения, ни отчаяния. Скорее я претерпевала охватившее меня ощущение, в пятнадцать лет с любопытством созерцая перед собой свою судьбу, твердо определившуюся и неотвратимую. Какие радости или какие трудности пошлет мне впоследствии эта судьба, какие страхи предстоит мне превозмочь, чтобы стать одним из тех странных персонажей в далеком будущем и в свою очередь предстать перед этой безмолвной толпой, алчной и наверняка свирепой, чтобы, развлекая, заставить ее умолкнуть или вызвать слезы? Какой ужас испытаю я там, преодолевая испуг, и какое наслаждение от аплодисментов, какой позор, какой успех и какая опасность подстерегают меня на сцене? Об этом я даже не думала. Меня просто сразила чуть ли не банальная уверенность в том, что моя жизнь, настоящая моя жизнь – именно там.

Обычно это называют предчувствием, но редко в это верят, и если бы сама я этого не испытала, то сегодня не поверила бы. Поэтому и Вас не прошу в это верить. Я наговорила достаточно много глупостей и неправды (вспомним пастуха и волка Лафонтена) и ничуть не удивляюсь тому, что мне не верят, даже когда я говорю правду, особенно когда я говорю правду. Такая уж судьба уготована заведомым лжецам: как правило, в их правду верят не больше, чем в их ложь, когда они лгут.

Мои слезы обеспокоили сопровождавших меня спутниц. Мадемуазель де Брабанде приписала их моей чувствительности, а мать – притворству. Затем играли «Амфитриона»[13], заинтересовавшего меня куда меньше, но «Британик» буквально потряс меня, и невзгоды бедной Алкмены порой вызывали у меня нервные рыдания, приносившие облегчение. Мой истерический плач был до того отвратительным, что мать, вне себя от ярости из-за привлеченного таким образом внимания, вытащила меня из ложи, хотя я была ни жива ни мертва, усадила в фиакр, а дома уложила в постель. Я чуть ли не с головой закуталась в простыни. И тотчас заснула, оказавшись во власти странного блаженства и величайшего покоя. Отныне я знала, чем буду заниматься в жизни. Я не видела себя окруженной успехом, аплодисментами, цветами. По правде говоря, я ничего себе не представляла, никакие видения не посещали меня во сне. Просто у меня создалось впечатление, будто я сразу определила то, что мучило меня в отрочестве, но бессознательно. И если бы не господин де Морни, возможно, я так никогда и не узнала бы, что это был театр. Словом, я поступила как все талантливые люди: я поставила себе не цель, а диагноз. Я не решила стать актрисой, а обнаружила, что была ею. Все талантливые или гениальные люди скажут Вам, что именно так это и происходит.

5

Пьер Лоти (1850–1923) – офицер морского флота и французский писатель.

6

Колетт, полное имя Сидони-Габриэль Колетт (1873–1954) – французская писательница, одна из звезд Прекрасной эпохи; член Гонкуровской академии с 1945 г. (Прим. ред.)

7

Евгения Сегон Вебер (1867–1945) – французская трагедийная актриса.

8

Гюстав Доре (1832–1883) – французский график.

9

Пьер де Ронсар. «Сонет». (Прим. ред.)

10

Слово «горизонталь» (l`horizontale) во французском языке – один из синонимов слова «проститутка».

11

Парижская консерватория – старейшее в Европе профессиональное музыкальное учебное заведение, основанное декретом Национального конвента от 3 августа 1795 г. на базе Королевской школы пения и декламации. С XIX в. здесь стали обучать не только музыке и пению, но и драматическому искусству.

12

«Британик» – трагедия французского драматурга Жана Расина, премьера которой состоялась в 1669 г. В этой пьесе Расин впервые обратился к римской истории. (Прим. ред.)

13

«Амфитрион» – комедия Мольера, написанная в 1668 г. (Прим. ред.)

Сара Бернар. Несокрушимый смех

Подняться наверх