Читать книгу Сара Бернар. Несокрушимый смех - Франсуаза Саган - Страница 8

Сара Бернар – Франсуазе Саган

Оглавление

К продолжению? Какому продолжению?

Вы хотите услышать продолжение, но мы ведь еще не покончили даже с началом. Мы только в середине начала. Между моим появлением у кормилицы и возвращением к матери прошло пятнадцать лет. Это немало.

И чтобы покончить со стариками, о которых Вы упомянули, хочу сообщить, что обычно они бывали весьма учтивы. И что когда я перестала отбиваться, когда позволила некоторую вольность их старым рукам, покрытым пятнами или неприятно-бледным, от рождения праздным жалким стариковским рукам, вот тогда я позволила и себе немного поразвлечься, а им – слегка разгорячиться. Веселая, словно птичка, я бежала в кондитерскую или магазин безделушек, чтобы потратить несколько купюр, которые они тайком совали мне в уплату за мое молчание.

И все же, поверьте, это не отвратило меня ни от любви, ни от мужчин и даже от стариков. У каждой оборотной стороны есть своя медаль, говорил, кажется, Монтескью[4], а может, я сама. Словом, кто-то из людей разумных, с коими я могла быть знакома.

Но вернемся к моему детству. В течение пяти лет оно было как нельзя более буколическим. Кормилица, очень добрая женщина, устроила меня на своей ферме, на берегу моря, и, конечно, именно там я прониклась страстью к Бретани, которая так и не покинула меня и заставила даже приобрести Бель-Иль.

Для меня Франция делится на две части: Париж и берег моря, я имею в виду море Севера, все остальное – огромный пустырь, по которому прогуливаешься иногда в поезде.

По прошествии этих пяти лет, когда я насыщалась зеленью и молоком, да еще кое-какими поговорками, расточаемыми моей кормилицей, эта последняя перебралась вдруг в Париж. Париж! Для нее Париж был чудесной мечтой; вот только она не знала, где найти мою семью, «этих дам», которых судьба перемещала из одного жилища в другое, передвижение было восходящим, но постоянным, в результате чего и затерялся их последний адрес.

Наконец матери удалось отыскать меня в Париже, во дворе дома, где кормилица работала консьержкой, весьма довольная собой, в то время как я после бретонских трав рыдала средь четырех унылых стен, источавших печаль и скуку. Увидев это, моя мать взяла меня за руку и отвела в Лоншан, к монахиням Лоншанского монастыря, где оставила на целых десять лет. Я смутно надеялась вернуться домой, однако если я была уже не так мала, чтобы оставаться у кормилицы, то была уже и достаточно взрослой, чтобы следовать за молодой женщиной, озабоченной поисками мужчин.

Так что десять лет я провела у монахинь Лоншана. Я нашла там общество, подруг, открыла для себя подневольные отношения, узнала собственный характер. Когда ты один, то познаешь многое, за исключением того, чего стоишь на самом деле.

У меня был ужасающий характер, и каждый вокруг не отказывал себе в удовольствии проверить его. В крови моей таилась какая-то неведомая сила, преображавшая мои желания в непременную необходимость, мои сожаления – в отчаяние, а мои тревоги – в стихийное бедствие. Из-за любого пустяка я набрасывалась на своих подруг, била их, не щадила и себя, каталась по полу, словом, я была самой настоящей фурией.

И вместе с тем я воспылала неудержимой благоговейной страстью к сестре Марии-Одиль, она была самой чудесной и несравненной личностью в этом монастыре, она умела усмирять приступы моей ярости, сохраняя мое уважение, и руководила мной. Она взяла меня в руки и крепко держала, пытаясь управлять этим ураганом, научила меня нескольким простейшим правилам, основное из которых – уважение к другому, свобода другого, что уже было совсем неплохо.

Об этом периоде я ничего не помню. Мне кажется, я была сродни судну, брошенному в поток бурных вод, какие я видела потом в Америке, на Ниагаре. Ничего особенного в монастыре не случилось; там я усвоила незамысловатые навыки, необходимые тогда для девушек, научилась читать и считать и однажды без подготовки сыграла в спектакле, устроенном для епископа. Я изображала ангела, ангела Рафаила, что вызывало невольные смешки моих подружек и преподавателей.

Затем, по прошествии десяти лет, промелькнувших как сон и вместе с тем как целая жизнь, за мной приехала мать, чтобы отвезти меня домой. Домой!

Наконец, наконец-то я ехала домой! Я возвращалась домой! В пятнадцать лет я немало гордилась тем, что у меня есть свой дом.

Увы, мой дом вовсе не походил на тот семейный очаг (с родителями, каминами, горящими дровами и временем, отведенным для чтения или вязания), о котором я наивно мечтала, начитавшись очень глупых и не в меру благочестивых романов, которые мне давали в монастыре.

«Дом» был своего рода борделем, где с томной медлительностью разгуливали две очень хорошо одетые женщины – мои тетя и мать, где в одном углу перешептывались четыре или пять горничных, которых постоянно меняли, в то время как в другом прятались две мои сестры. Режина, самая младшая, была очаровательна. Вторая, Жанна, тотчас стала предметом моей ненависти, несчастная, потому что была предметом неустанных забот моей матери, одной-единственной ее любовью. Мать любила Жанну неизвестно почему. Она была более резкой, чем я, и менее ласковой, чем младшая сестра. Жанна была сообразительнее сестры, но не такая сообразительная, как я. У нее было меньше очарования, чем у младшей сестры, и меньше, чем у меня, во всяком случае, так говорили люди. Она была вялой, страшно вялой, апатичной и слабовольной. Она едва передвигалась, доносила на нас, но мать питала к ней необъяснимую страсть.

Признаюсь, в течение всех тех месяцев, всех тех лет, что я провела вдали от матери, я мечтала, мечтала о ней как о матери из романов, мечтала и еще более инстинктивно и менее надуманно. Я мечтала о ней как о своей собственной матери, то есть о человеке, который должен был любить меня, чья любовь обещана была мне от рождения и навсегда.

Увы, мать не испытывала такого чувства ни ко мне, ни к моей самой младшей сестре. Она охотно рассталась бы со своими двумя дочерями в обмен на безраздельную жизнь с Жанной.

Я была в отчаянии, глубоком отчаянии, тем более глубоком, что все происходило постепенно, в этом убеждало множество мелочей, например нежелание матери поцеловать меня и ее порывы в отношении сестры Жанны, которая лишь позволяла себя целовать, не получая от этого ни малейшего удовольствия. Грустные слезинки младшей сестры окончательно просветили меня. Словом, у нас не было ни малейшего шанса, ни у меня, вновь прибывшей, ни у нее, всегда находившейся рядом, завоевать или отвоевать любовь, не нуждавшуюся в ином предмете.

И тогда я превратилась в ту малолетнюю фурию, какой едва не стала в монастыре, она пробудилась во мне как прежний злой бес. По улицам я не шагала – я бегала, я летала. По лестницам я не спускалась, а скатывалась кубарем. Я не ела – я нажиралась. Я не мылась, а разбрызгивала по комнатам мыльную воду. С людьми я не разговаривала, а орала им вслед или вовсе не отвечала.

И вот, вопреки всему этому, с приветливым или раздосадованным видом у нас в доме прохаживались мужчины; несчастные, сами того не сознавая, они подчинялись режиму, столь же суровому и даже еще более суровому, нежели тот, на который их обрекла бы собственная супруга. Эти мужчины, являвшиеся сюда погулять и повеселиться, практически чуть ли не с порога вынуждены были облачаться в войлочные тапочки, чтобы добраться до той спальни, куда они, однако, приходили, дабы без удержу предаваться плотскому распутству. Они все так поступали, за исключением, думается, Морни.

Это был нелепый и некрасивый дом, жутко некрасивый! Я с ужасом вспоминаю эту сосновую мебель, эти марокканские ковры, эти кошмарные предметы начала века – не то марокканские, не то в стиле ампир, которые мать получала в виде подарков от прошлых своих или нынешних обожателей и которые представляли собой набор чудовищно безобразного старья, какой даже трудно себе вообразить.

Богу известно, как я люблю старые вещи, как я люблю разные диковинные предметы, но мне нравится, когда их сочетание выглядит забавно или причудливо; мне не нравится, если они поставлены рядом просто так, наобум, словно рукой таможенного досмотрщика. У моей матери были как раз глаза и руки таможенного досмотрщика. Она осматривала нас, не видя; да, именно так: она осматривала нас, но она нас не видела.

Думаю, я впала бы в безудержную ярость или предалась бы какому-нибудь нелепому сумасбродству, ибо все мое нутро подталкивало меня к этому. Я могла бы броситься в окно вниз головой или же под колеса экипажа, в минуту раздражения могла бы убить кого-нибудь, и все это непременно случилось бы, если бы не было госпожи Герар, вдовы, жившей над нами, «моей милочки». «Моя милочка!» Каждый раз, когда я говорю о «моей милочке», мое сердце тает, я ищу ее глазами и удивляюсь, не увидев рядом с собой, ведь на протяжении сорока лет я неизменно видела ее подле себя, всегда готовую мне улыбнуться.

«Моя милочка» не осуждала того, что происходило в квартире этажом ниже. Она не осуждала, не говорила ничего дурного, а, думается, просто сожалела, что дети как-то причастны к этому неподобающему хождению джентльменов от одной кокетливой женщины к другой. Сестры не замечали ее: для них она была вдовой, живущей наверху, и, стало быть, скучной, бесцветной особой, которая, однако, время от времени, когда у матери сильно болела голова, приходила утешать ее и заботиться о ней. «Моей милочке» отведена была роль сиделки, но когда она увидела, как в эту квартиру явилась «дикая лошадь» с большими длинными ногами, носом с горбинкой и глазами разнообразных оттенков, какие были у меня тогда, когда она увидела эту «лошадь», мотавшую от гнева головой и бьющую копытом у входа, то прониклась ко мне всепоглощающей любовью.

Во взгляде или жестах «моей милочки» я ни разу не заметила ни малейшего намека на порицание или упрек. Я никогда не видела с ее стороны ничего, кроме неустанной и нежной заботы о моем благополучии и душевном спокойствии, кроме ласкового радушия и любви. Где бы она теперь ни находилась – а я не верю ни в Небо, ни в ад, – где бы она ни находилась, я знаю, что она меня ждет и что если случайно некий внезапный катаклизм или потрясение сподобят нас встретиться, будь мы скелетами или кем-то еще, то я знаю, что «моя милочка» примет меня с распростертыми объятиями.

Короче, сначала разбушевавшись в ее доме, я оттаяла, упала к ее ногам, положила голову ей на колени, и, кажется, она мысленно пообещала любить меня всю жизнь. И свое обещание она выполнила.

Это у нее я находила успокоение, это ей я доверялась, это у нее я изливала свою ярость, а она в ответ улыбалась, готовила мне отвары и компрессы. Это у нее я познала неизмеримую силу того так мало ценившегося в наши дни качества – и в Ваши, думаю, тоже, – которое зовется очень просто – доброта.

Хотелось бы мне иметь четверть, восьмую или хотя бы двенадцатую часть той доброты, которую она расточала всю жизнь по отношению ко всем. Да, мне хотелось бы обладать четвертью ее для людей, которых я любила больше всего на свете, однако я всегда была чересчур дерзкой, чтобы отдавать доброту, которую ощущала в себе. Раздражительность и благодушие не слишком ладят друг с другом.

Но спокойная или нет, терпимая или не слишком, я все равно совершенно не соответствовала нашему дому. Безвкусные украшения, обманчивая безмятежность, притворство, взгляды исподтишка – все это досаждало мне не меньше, чем шнурки и пояса, платья, которые упрямо навязывали мне, стягивая талию по тогдашней моде. А я уже в ту пору одевалась так, как позже станет одевать нас эта юная Шанель с короткой стрижкой.

Увы, слишком поздно пришла она в мою жизнь. К тому времени, когда Париж открыл ее, я уже лишилась одной ноги и обзавелась носилками. Очень жаль! Она больше подошла бы моему праздношатающемуся отрочеству, чем овеянной славой неподвижной немощи. Во всяком случае, в шестнадцать лет я должна была походить на одну из ее моделей. У меня был пронзительный профиль, который украшал нос с горбинкой, обволакивающий взгляд, красивые зубы и худощавое тело. У меня было все, что могло бы способствовать ее продвижению, и могу Вас заверить, что я с удовольствием сделала бы это в такую эпоху, как нынешняя. Мне всегда нравились люди, которые бегают быстрее других, и, в конечном счете, единственным неприятным последствием моего увечья, прискорбным и весьма ощутимым, стало впоследствии ощущение невозможности для меня обгонять новых бегунов и бегуний, каждый год появлявшихся на улицах Парижа, хотя до той поры я всегда чувствовала себя способной обогнать всех, независимо от их возраста, одаренности и роли в обществе.

Я двигалась быстро. Всю жизнь я двигалась быстро, вероятно достаточно быстро для того, чтобы успешно продвигаться. Это верно. И к тому же достаточно быстро, чтобы уйти далеко вперед во времени, пространстве и уж не знаю в каких сумрачных, потаенных закоулках души моих почитателей. Я часто будила их и увлекала за собой, иногда пускаясь наперегонки, ведь если подумать, то это единственный подходящий способ передвижения для нас, жалких смертных, располагающих таким ничтожным пространством и таким коротким отрезком времени на этой планете.

Однако я увлеклась! Увлеклась! Я уже вижу Ваш насмешливый взгляд и поднятую бровь.

Так вот, в ту пору в окружении красного бархата, сосны и стеклянных безделушек я производила скверное впечатление. Но господа покровители, балагуры и банкиры, а порой и жертвы нашей матери и тети, не смущались этим. А некоторые даже находили в этом удовольствие, например старый похотливый скряга Б., которого мать по-прежнему терпела в своем окружении, возможно, думая о его деньгах.

И вот в семействе состоялся совет, куда меня не позвали. На этом совете решено было устроить еще один, на котором я должна была не только присутствовать, но и стать там предметом обсуждения. Что со мной делать? Сказать по правде, вопрос не простой – я не только была колючей, но еще и тощей, как палка. В Париже не нашлось бы приличного мужчины, который пожелал бы заполучить меня в свою постель.

Сразу же скажу: я никогда не страдала из-за своей худобы, которую так часто высмеивали, ибо тогдашняя мода находила ее чрезмерной. Однако благодаря ей я продвигалась быстрее и преуспевала более, чем мои подруги, будь то на сцене или в постели. Впрочем, оставим это!

Галантная жизнь не соответствовала ни моему характеру, ни моей внешности, это было бесспорно. Точно так же не могло быть и речи о том, чтобы подле какого-то мужчины я исполняла ту сладостную, непонятную, но, в конечном счете, первостепенную роль, роль кормилицы на дому. Некоторые девушки брали на себя эту роль и от двадцати до шестидесяти лет отведенного им времени жизни тратили на осушение слез и усмирение мук совести болезненных стариков, впавших в детство.

Возможно, это очень утомительно и очень скучно, но зато они благополучно были пристроены на всю жизнь и неизменно получали наследство после смерти своего облысевшего, апоплексического «малютки».

На это у меня определенно не хватало терпения.

Итак, в тот день я, сначала безмолвно, выслушивала эти полуукоры. Я как сейчас вижу маленькую красноватую гостиную, где в камине горел огонь, хотя стоял июль, и луч солнца, проникнув сквозь жалюзи на бульваре Османн, отражался то в глазах моей тети, то в зеркале, в котором она любовалась собой. Я смотрела на тени моих близких, отбрасываемые пламенем и солнцем; любого на моем месте, любую юную особу должно было бы охватить беспокойство, ибо там, в конце-то концов, присутствовали две безрассудные женщины, отчасти лишенные сердца, которых интересовал только собственный кошелек. Кроме них на совет явились искушенный, хотя и обворожительный прожигатель жизни Морни, еще один прожигатель, не обладавший, правда, привлекательностью и преимуществами прожигателя, – Ланкре и зловещий, похотливый Б., а также другой бывший протеже и покровитель, имени которого я не помню, и еще человек невзрачного и вместе с тем решительного вида, что встречается чаще, чем принято думать, – нотариус из Гавра. Так в пятнадцать лет я обнаружила, что у меня не только был реальный отец из плоти и крови – хотя ни тогда, ни после мне не суждено было его увидеть, – отец, который достаточно хорошо знал о моем существовании и хотел оградить меня от нужды.

И вот, с помощью этого человека, которого такое поручение явно тяготило или шокировало, отец завещал мне сто тысяч франков. Что, если вдуматься, довольно трогательно со стороны молодого человека, который, в конце-то концов, лишь засвидетельствовал свое почтение даме и получил относительно доступное удовольствие от ее услуг.

– Сто тысяч франков! Сто тысяч франков! – сокрушенно восклицал нотариус.

– Сто тысяч франков, – серьезным тоном повторила моя мать, и «сто тысяч франков» вторила тетя Розина изменившимся от радости голосом.

– Сто тысяч франков, – пожав плечами, произнес Морни, ибо столько, верно, стоил один из жеребцов, которых он содержал в Лоншане.

– Сто тысяч франков, – покачивая головой, бубнили два старика, которым, как всем старикам, любая названная сумма казалась огромным сокровищем.

И только меня эта сумма оставила равнодушной, хотя и озадачила. Сто тысяч франков? Что можно сделать с сотней тысяч франков? – спрашивала я себя, и мой ответ воплощался в платья, путешествия, ткани, экипажи, фиакры, суда, суда… неизменно в суда. У меня было уже, или все еще, пристрастие к морю, то ли в память о моей кормилице, то ли в предвидении появления моего импресарио.

Возникшие сомнения и предположения под конец всех утомили, и все занялись чаем, бросая на меня удрученные взгляды, словно на кобылу, не занявшую первого места на конном армейском аукционе. Забракованное животное. И тут опять взыграла моя гордость, я вскочила.

– Не нужно мне ваших денег, сударь, – заявила я нотариусу. – Я хочу остаться с Господом, стать монахиней и вернуться в монастырь.

Если бы я изрекла ужасную непристойность, то и тогда воцарившаяся тишина не выражала бы столь явного возмущения. Не знаю, что тому послужило причиной – отказ от приданого или признание в набожности, только укор в мой адрес был единодушным. Присутствующие обменялись смущенными взглядами, дамы в замешательстве подняли на своих мужчин глаза, как будто извиняясь.

– Послушай, – закрыв свое прекрасное лицо белыми красивыми руками, воскликнула моя мать, одетая в тот день во все черное, – послушай, дитя мое, как ты можешь делать такие вещи, как ты можешь говорить такие жестокости? Подумай, подумай, Сара, ведь после твоей сестры я люблю только тебя!

Безжалостность и простодушие этого признания, порывистость ее фразы и безусловная искренность, которую она выражала, поразили, естественно, всю гостиную; отчаяние юных было под стать смущению взрослых. Мы с моей младшей сестрой обменялись покорными горестными взглядами, и в страстном порыве гнева и возмущения я бросилась в объятия матери, которая со страдальческим видом стала гладить мои волосы. Она не заметила бессердечности своей фразы и, думается, ощущала себя в ту минуту воплощением материнской нежности.

Морни сказал ей что-то, какую-то фразу, которой я не поняла, но которая, видимо, призывала ее к более ясному пониманию своего материнства. Я заметила, как она покраснела, а Розина отвернулась. Однако это не остановило лавину слез, которые, похоже, источало все мое существо. Мне казалось, будто у меня плачут веки и волосы, плачут пальцы и плачет сердце. Мне казалось, что я плачу всем телом, и выражение «реветь в три ручья», всегда представлявшееся мне странным, как выяснилось, соответствовало истине. Я олицетворяла собой целый водопад слез, я плакала над своими годами одиночества, прошлыми и будущими, я плакала над той Сарой, которая могла бы быть столь любимой и так этого заслуживала, но которая любимой никогда не будет. И еще я плакала над тем, что моя второстепенность совсем не важна, раз можно было признаться в этом вот так, перед десятком людей.

Два старика и нотариус, которых неуместная фраза матери поразила меньше, нежели моя выходка, и которые в конечном счете находили менее позорным отсутствие материнского инстинкта, чем неуважение к деньгам, продолжали бросать на меня обеспокоенные снисходительные взгляды.

– Хорошо, я сделаю то, что ты хочешь! – сказала я матери. – Я сделаю, что ты хочешь…

И, поддавшись своему воображению, я раскинула руки в отчаянном порыве, означавшем: «Спешите! Спешите ко мне! Спешите, самые отвратительные старики, спешите, самые ужасные черные, самые чудовищные индейцы, спешите, хромые, увечные, идиоты, спешите воспользоваться моим юным телом и моей глубокой сущностью, спешите! Надругайтесь надо мной! Унизьте меня! Втопчите меня в грязь, наконец!»

Разумеется, я в это не верила и вовсе не представляла себя ни в грязи, ни в объятиях какого-нибудь отталкивающего калифа. Тем не менее в голосе моем, должно быть, проскальзывали нотки горя, истинного горя, потому что Морни, с задумчивым раздосадованным видом рассеянно куривший сигару, повернулся к собранию и, взяв шляпу, словно человек, которого утомило невольное присутствие при столь гнусной и вместе с тем мелкобуржуазной сцене, бросил, как будто ни к кому не обращаясь, фразу, вероятно, слегка удивившую окружающих и определившую всю мою жизнь, он сказал:

– Возможно, эта девочка годится для театра? Пускай займется этим!

И он ушел. Ушел поспешно, торопясь, видно, в другую гостиную, принадлежавшую другой особе, другой герцогине, настоящей, у которой тоже, очевидно, были семейные проблемы, но, будучи вполне достойной замужней дамой, она, по крайней мере, умела соблюдать приличия, касаясь лишь проблем, связанных с жизнью куртизанки. Милейший Пруст, которого я раз или два встречала у Грамонов, причем иногда вместе с моим милым Монтескью, плутишкой Монтескью, так вот, милейший Пруст, такой бледный и такой любезный, такой деликатный бедняга, прекрасно, мне кажется, рассказывает об этом в одной из своих замысловатых и поучительных книг, которую, увы, я не успела дочитать, прежде чем уйти.

Но о чем это я? Почему вдруг я заговорила о Прусте? Зато я с изумлением и ужасом обнаружила, что еще ни словом не обмолвилась о мадемуазель де Брабанде, которая, пока госпожа Герар обучала меня душевным тонкостям, давала мне уроки человеческого поведения.

Моя мать, проявлявшая иногда чутье, во всяком случае в отношении далеких людей, отыскала эту старую деву в нашем квартале и поручила ей чрезвычайно трудную задачу – воспитать меня и сделать пригодной для общества; монахини заботились о моей душе и научили молиться, а мадемуазель де Брабанде надлежало привить мне навыки общения и научить держать вилку (она воспитала великую герцогиню в России). У нее был ласковый голос, но вместе с тем огромные рыжие усы и очень забавный нос. Зато ее манера двигаться, выражать свои мысли, приветствовать окружающих вызывала почтение.

Как я могла не сказать о ней в самом начале семейного совета? Конечно, она там присутствовала. И была далеко не последней.

Думается, на этом мне следует остановиться, дорогой друг. Говорят, будто начиная с тридцати лет и до самой смерти мозг меняется к худшему и угасает вместе с памятью. Но что происходит с ним между смертью и тем моментом, когда к нему вновь обращаются? Ведь теперь прошло уже более шестидесяти лет с тех пор, как я упокоилась под травой и землей кладбища Пер-Лашез. И не было ни малейшего повода, чтобы здесь я преуспела в чем-то, разве что в спокойствии.

4

Робер де Монтескью (1855–1921) – французский поэт.

Сара Бернар. Несокрушимый смех

Подняться наверх