Читать книгу Меблированная пустыня (сборник) - Леонид Финкель - Страница 7

Меблированная пустыня
5

Оглавление

В середине октября меня охватило странное чувство – я не хотел, чтоб наступила зима. Еще не спал страшный зной. Без шляпы или темных очков выйти из дому нельзя. Но я уже панически боялся израильских ливней, наступления холодов и все чаще и чаще с глубокой тоской вспоминал свою уютную квартирку в маленьком провинциальном городке, красивый резной камин. Одна из моих многочисленных подруг у камина что-то вяжет, а я тихо переговариваюсь со своим любимым Шагалом: «Привет тебе, звезда в зените…» И от слова «зенит» все зеленело. И я засыпал. И просыпался почему-то в широкой кровати, и рядом со мной слышался какой-то глупый смех…

Вообще, я уже не осознавал, куда иду, что делаю. Часами я лежал на диване и мечтал: Господи, если б как-то избежать этих ливней, перескочить из октября в март – все равно время – странная субстанция. Что оно значит, время?

О март, март! Как я мечтал о марте! Я поглядывал на часы, с ужасом замечая, что не только мое тело, но и так называемая душа стареет вместе с моими желаниями. Но за окном по-прежнему была вторая половина октября. И я – в квартире, где свободно можно биться головой о стенку, поскольку, как известно, стены в израильских квартирах тоньше папиросной бумаги, а квартиры – без печей, теплого воздуха, без которого зимой не бывает уюта. В общем, первый раз со мной было такое, чтоб я не хотел зимы, ну разве еще тогда, после известного августовского путча, когда все газеты стали писать, что наступающая зима станет последней для потонувшей империи: исчезнет уголь, газ, нефть. Все нарастало и нарастало предчувствие колоссальной неприятности, к которой я приближаюсь…

Нет, дело было конечно не в том, что я предчувствовал и ждал гибели – все равно и летом и зимой ездить в израильских автобусах боязно: войдет подозрительный мужик с сумкой – и все тело уже рвется на части мелкой дрожью, и не успокоишься, пока один из нас не выйдет из автобуса…

Я вообще не хотел осени как таковой, не хотел дождей, пронизывающего ветра и тоскливой заброшенности в своей одинокой комнате с матерью, спрятавшейся во всех щелях сразу. Тело и душа в предчувствии холода сжимались, робко надеялись каким-нибудь образом избежать этой встречи. Но было именно ощущение – зима надвигается, будто кто-то толкает ее в наш город. Хотелось упереться, оттолкнуть ее, не пустить. Но, конечно, ничего из этой затем не вышло, зима была мощнее моих чувств, плевала на них, и вот уже потоки воды низвергаются на головы прохожих, и мокнет стенка, которую обещали отремонтировать еще при сдаче квартиры. И в природе и в государстве царил незыблемый порядок: день сменялся ночью, осень зимой, и вранье строителей – неколебимо.

Ах, как тепло было в моей квартире по ул. Коммунаров! Как грела батарея в моем кабинете режиссера местного театра и как приятно располагало это тепло к дремоте! Сто восемьдесят рублей зарплата, прогрессивка, премии, гонорар! Я даже удивился, как привык к тому, что с этим давно покончено, а жаль. И зарплата, и прогрессивка, и премии и гонорар могли бы сегодня сильно скрасить мою жизнь, убрать из нее темный рисунок и осветить серебряным солнцем…

Страшную, неописуемую жару, когда кажется, что обугливается одежда, я выдержал. Как и о прежней зарплате, я теперь вспоминаю об этом с грустью. Хочется спать. Но кто может поручиться, что я уже не сплю? Не сплю давно?

Что, в сущности, мне не хватало? Изменить порядок вещей в советском (а для справедливости, и в мировом) театре? – невозможно. Кроме известной тактики фельдмаршала Михаила Илларионовича Кутузова – полного невмешательства в дела – здесь не требуется никакой другой. В ведомстве министерства культуры вообще нельзя ни во что вмешиваться. Не надо здесь искать никакой сказочной мистики, никаких мотивов тысячи и одной ночи. Это почтовое бытие. Того хотел Бог. Ведь придумал же Всевышний акулу с зубами!

И только некие атрибуты социалистической системы должны были выдерживаться непременно.

При назначении на должность главного режиссера с подобными хитростями я столкнулся в великом множестве.

Приказали выстроить в театре комнату гигиены женщин. Построили – чистенькую, аккуратненькую, итальянским кафелем обложили – загляденье – и только. И свет там все время, хоть днем, хоть ночью – мой шеф, директор театра, не чаявший добраться до пенсии, все продумал: «Комнату береги. Она – для комиссий. Ключ держи у себя в кармане. Нагрянет санитарный врач, а у тебя чистота и порядок. Разве что розовых шаров не хватает, чтоб бились от встречного воздуха… так это, думаю, простят…»

«Как?! – возмущался я. – Это же для людей строили, для женщин с их сложной физиологией! И потом эти биде – наша гордость, кто бы знал, как их выколачивали…»

«Ну-ну, жизнь тебя просветлит…» – пообещал шеф грустно, словно понимал, что со мной ему придется маяться. То ли дело мой предшественник, моложавый пенсионер с авоськой, хорошо понимал, что построить – это еще полдела, но что после со всем этим – хлопот не оберешься.

Нагрянул как-то к нам в гости некий Грубин, санитарный врач, выученик самого Серго Орджоникидзе. С ним Грубин начинал свой беспокойный жизненный путь. Надо сказать, метод проверок у него такой – все углы трещали. Парадных актовых залов он сторонился, быстро пробегал служебные помещения, украшенные гобеленами и дорогими породами дерева, тяжко вздыхал: «Не по средствам живем, ребята, не по средствам», – и тут же влетал в туалеты, в буфет, обходил все нехоженые тропы на заднем дворе, вихрем врывался в столярную и приказывал послать за ее хозяином Кузьмой, если он, разбойник, унес ключ с собой.

Комнату гигиены женщин Грубин посещал всенепременно. Я же, храбрец, отдал ее в полное распоряжение женщин. Надо сказать, во всех отчетах она фигурировала как выдающееся достижение эпохи НТР. Председатель профсоюзного комитета даже предложил списаться с композитором Хренниковым, нельзя ли, мол, на этот счет оперетку сочинить.

Вихрем, влетев однажды в комнату, Грубин нашел на стене самодельный плакат-вопль, написанный рукой уборщицы тети Клавы, предупреждающий смысл, которого несколько выходил за пределы установленных языковых норм. Над бело-голубым биде красовалось: «Сюды не срать!» Тетя Клава как думала, так и говорила и, между прочим, смысл ею говоренного вовсе не расходился с предписаниями санитарной гигиены, просто слово вкралось очень уж незатейливое.

– Да и бабы у нас двадцатипудовые, – оправдывалась тетя Клава, – стремглав летят…

Грубин же расценил ее житейскую мудрость как использование средств бытовой техники не по назначению, долго ахал, вконец расстроился и написал акт, полный непредсказуемых для меня последствий, так что директор театра попросил немедленно вернуть ему ключ, ибо нашел меня недостаточно прозорливым, мало проворным и вообще не отвечающим требованиям времени: «Забота-заботой, от забот озноб берет,» – говорил он.

В общем, мое образование шло семимильными шагами, но, по-видимому, ему следовало идти еще быстрее, потому что одна фраза на областном совещании стоила мне заманчивого существования внутри этой навсегда испорченной шарманки. Начальник управления культуры, старый барин, продемонстрировал строгость на одном из служебных совещаний, поднял меня и при всех спросил:

– Ну-с, милейший, когда это вы будете приезжать со своими артистами во время на концерты в сельские районы области?

– Когда в выбьете в Министерстве культуры новые автобусы или машины и перестанете ездить на служебной машине на охоту…

– Неслыханно! – закричали участники совещания. – Неслыханно! Какое чистое произношение! Артикуляция! Дикция! Совершенно как в Академическом Малом театре! Даже скорее Художественном!

Барин же мрачно констатировал: «Как труп в пустыне я лежал»…

А утром наведалась комиссия, созвали худсовет, посмотрели репетицию моего нового спектакля и тут же закрыли его, как идеологически вредный…

Но как хорошо было раньше! Скажешь, бывало, секретарше: буду работать над проектами, ко мне – не пускать… И она – мышь не впустит. А я разложу стопочку листов и… Какое блаженство! Какая сладкая боль! Сидеть и писать пьесу. И мой шеф, прочитав одну из моих одноактовок на еврейскую тему, сказал: «Старик, это коммерческая пьеса! На неё пойдут евреи…».

И – пошло-поехало! К 1967 году, то есть к Шестидневной войне действительно получилась довольно милая пьеса. И я уже был у Бога кораблем, ушедшим в море. А шеф оставался на берегу. К 1968 году, когда наши войска перешли чехословацкую границу, стало ясно даже непосвященным, как горько оставлять недоеденным Плод познания Добра и Зла. Я уходил из театра, ломая себя, как Голубую Чашку. Кто-то предложил вынести из актового зала стулья, на которых наверняка сидели еще Желябов и Перовская.

Шеф отдал мою повесть в Обком партии. В идеологическом отделе плакали и сказали, что «автор льет воду на мельницу сионизма». А потом они решили поставить её, но только в «урезанном виде». Перед советскими драматургами, режиссерами эта проблема стояла всегда: либо вообще ничего не делать, либо печатать или ставить то, что цензура и партийные органы позволили. У меня даже была по этому поводу переписка с известным режиссером-диссидентом. Я рассказывал, как меня уродует управление театров, партийные органы и как всякий раз, несмотря на отчаянное сопротивление, они достигают своего, так что в свет выходят книги или пьесы-уродцы, которые мне самому ненавистны. Режиссёр сказал, что на разумные уступки идти приходится, но – до известного предела.

Когда я увидел, что из новой пьесы выбрасывается четверть особо важного текста и смысл пьесы из-за того переворачивается с ног на голову, я заявил, что в таком случае пьесу забираю и ставить её не буду. И потребовал рукопись обратно.

И тут случилось нечто уж совсем неожиданное. Рукопись не отдавали. Я пришёл в отдел агитации и пропаганды Областного комитета партии и сказал: «Это моя пьеса, моя работа, моя бумага, наконец! Отдайте, я не желаю ставить!»

Заведующий цинично, издеваясь, сказал:

– Ставить или не ставить – не вам решать. И рукопись вам никто не отдаст, и поставим, как считаем нужным…

И тут на авансцену вышла наша домашняя энциклопедия – моя первая жена Мила. В то время она работала инструктором в горкоме комсомола, где ее держали исключительно для цифири, чтобы в нужный момент показать, что и в горкоме комсомола есть люди с наболевшим «пятым пунктом». Но Мила этого не понимала, а главное, понять не хотела. В ней жил и даже процветал ген революционерства. Ее место было только на баррикадах.

– Как ты смел! – кричала она. – Это же антисоветчина…

– Писать о евреях – антисоветчина? – спрашивал я.

– Да, но не в такое время, когда израильтяне затеяли агрессию… Это вызов…

– Но пойми, – сопротивлялся я, – мой дед не был сионистом, я просто написал пьесу о детстве. Я же не виноват, что и я, и в нашем дворе все ребята были евреи…

– Художественное произведение не копирует жизнь. Ты что, забыл о магическом кристалле? Ты должен, ты обязан объяснить свой поступок…

Она кричала, а я ее видел такой, какой она была тогда, когда мы познакомились с ней впервые на танцах. Я танцевал с ней так, будто ее не было рядом, и руки мои касались ее талии, мои руки, которые она потом, когда мы спали вместе, часто клала себе на лицо. Светлыми ночами волосы ее казались не черными, а пепельными, как свет, проникавший с улицы, и я тревожно прислушивался к ее дыханию, которое нельзя было услышать – только почувствовать, если поднести руку к ее губам…

Мила была странной женщиной. Абсолютно фригидной. Ее не интересовали мужчины, как таковые, она считала – все должны были быть бесполыми. В постели с ней было одно мучение: так ей больно, а этак, тяжело, а этого она не переносит, потому как стыдно, и вообще, она лучше почитает, посмотрит телик, потреплется с подругой. Если отбросить пресловутую «пятую графу», то в комсомольском ведомстве она держалась исключительно за счет своего фанатизма. Всякий день она готова была превратить в комсомольский субботник, в то время как ее коллеги – в очередную пьянку. Однажды на какой-то вечеринке пьяная братва таки стащила с нее трусики, но она подняла такой крик, что даже на окраинах города всполошились… Комсомольцам, повезло, ох и помучались бы они с Милой…

Мои отношения с ней входили в ту угрожающую фразу, когда не было уже ни духовной, ни физической близости, одно любопытство, что же за существо такое живет рядом с тобой, которое все время берет сторону обкома партии?

Единственно, что удерживало меня – ее голос и маленькая ножка! Надо же – пристрастие к маленькой ножке: первый взгляд на женщину – сверху вниз. Но голос у нее был совершенно необыкновенный. Низкий, грудной, он накатывался волнами, миновал уши и устремлялся прямо в сердце. Все проекты решений комсомольских собраний и конференций поручали читать ей, хотя Первому секретарю обкома это и не нравилось – не теми устами глаголет истина…

С Милой все валилось. Какой-то зловещий рок коснулся нас.

Но еще хуже мне было с самим собой. Чем больше я читал свою пьесу, тем больше она раздражала меня своей совковостью, полусмелостью, полуправдой. И это такая-то рукопись смогла вызвать гнев идеологического начальства? Да я ассимилированный еврей в третьем или четвертом поколении. У меня на губах – молоко русского народа, а в крови не смолкает его прибой с тех самых пор, как первый варяг-насильник пришел на Русь. И если уж бунтовать, так снова с неоварягами, чтобы еще раз покорить Русь. Да, Милочка, я хочу перемен. Но уж если мы после жестокого психоанализа разъяли свою душу, словно труп, и знаем, что любой неосторожный шаг вынесет нас в нашу скифскую Степь, в очередную социальную революцию, то давайте попытаемся насыпать соли на собственный хвост, пока еще не поздно…

И вдруг свет замигал – хлоп, лента оборвалась, темно-серый экран, посередине – светло – желтое пятно: Мила ушла…

Месяц я мыкался, точно в тумане: работы нет, жены нет. Женя, разузнав о моей пьесе, перепугалась до смерти и целыми днями ходила с красным флагом в руке. По ночам ее постель часто пустовала, иногда несколько суток подряд, и когда я укоризненно спрашивал: «Где ты только пропадаешь?» – она отворачивалась от меня и как-то тихо, по-собачьи, скулила. Позже я проследил, что она ночами толклась в подъезде, и во дворе, желая опередить тех, кто приедут с ордером на мой арест…

И вот в один из дней меня пригласили к самому Секретарю областного комитета партии по идеологическим вопросам. Он поднялся (сильно напоминая стоящий вертикально дирижабль), когда я открыл дверь и минуты три шел ему навстречу, как космонавт по ковровой дорожке. Я шел и чувствовал на себе пристальный взгляд человека, привыкшего к победам и не сомневающегося в успехе.

Здесь начался новый фильм, и он долго прокручивал первую его часть – ту, которая не была сном.

– Почему вы не работаете? Вы что хотите, чтоб вас выселили из города, как тунеядца?

– Я пишу.

– Желаю вам счастья.

– Спасибо. Я подумаю, брать ли его.

– Возьмете, когда само лезет в руки… – «Дирижабль» начал что-то щебетать, и мне показалось, что во рту у меня чудесные конфеты. – Располагайтесь как дома. Здесь вас ценят куда больше, чем вам кажется. Ваша пьеса может быть хороша… В руках другого режиссёра… Из твоей пьески он сделает пьесу важную… Идеологическую. При Управлении культуры организовался молодежный коллектив: «Новый политический театр». Там умелые парни и лихой режиссер.

Он уже перешел на «ты» и вроде бы побратался со мной.

– А тебя назначим художественным руководителем… Такие кадры не валяются на проспекте…

– На улице, – тихо сморозил я.

– У нас в городе нет улиц. Мы решили, что в городе будут только проспекты…

И он очаровательно улыбнулся, этот «Дирижабль».

А еще через пять минут он преподнес мне сюрприз: путевку в санаторий ЦК, дескать, устал я, порасшатались нервы, партия позаботится, чтобы отдохнул. Так что я приеду на премьеру, так сказать на готовый спектакль…

«Сказать тётке про путевку или нет? Сразу вспомнит, как заманили Мандельштама в дом отдыха, а там и накрыли».

– Признаюсь, – сказал «Дирижабль», – мы очень на вас рассчитываем. Нам понравилась ваша смелость. «Отдайте машину для артистов» – так вы сказали, что ли?..

– Откуда вы знаете?

– Мы все знаем, служба такая…

Собственный театр! О, какие больные струны затронул этот «Дирижабль»! О… Я выведу вас на площадь, к фонтану, и начнется грандиозная драка, и все застынут в немыслимых позах, а я, князь, прикажу: «Монтекки и Капулети, именем закона, разойдитесь!»

Все-таки оценили пьеску!

– Не имей ты с ними дела, – сказала моя давнишняя подружка из театра Люська, когда я рассказал обо всем, что со мной произошло в кабинете Секретаря областного комитета партии по идеологии.

– Представляешь, потом угостил коньяком, вызвал персональную «Чайку», чтобы меня отвезли домой…

– Этот хлюст посещает наш театр каждую субботу. Балет его, видите ли, интересует… Его интересуют только бляди… Он обязательно подстроит тебе ловушку…

– Это будет диалог о потерях и приобретениях, это разговор на чистоту. И уж в пьесе нам ничего не помешает, – горячился я.

– Когда меня приглашают на комсомольское или партийное собрание, я всегда чувствую себя больной… И к тому ж, из твоей пьесы убрали четверть текста! Что скажут твои друзья? Они ведь не знают, как ты вырвал из рук заведующего отделом культуры свою рукопись, как ты изорвал её на мелкие кусочки…

– Да, у них осталась копия…


…Смотреть на Люську за рулем – одно удовольствие. Свободна, раскована. Красавец «Мерседес» понимает ее с полуслова, вернее, с полудвижений, а главное – подчиняется мгновенно. Мы летим, точно на гоголевской тройке, но в отличие от нее, знаем, куда держим путь. И знания эти весьма приземлены, ничего космического или потустороннего: мы мчимся в театр, где работает моя подруга, и куда я мечтаю попасть чуть ли не со дня приезда. Она приехала в Израиль в 1973 году. За те двадцать лет, что мы не виделись, она научилась водить машину, говорить: «Это твои проблемы» и твердо верить, что в банке можно кредитоваться сколько угодно.

Я об этом ничегошеньки не знаю. Всегда стеснительный, зажатый, никогда не водил машину (быть может, тогда б и артисты приезжали на концерт во время не замедлялись). Там, в совке, эти-то с машинами казались мне настоящими буржуями. Привык к тому, что все проблемы исключительно мои – от борьбы американских негров за свои права до подъема сельского хозяйства, что же касается «минуса в банке», то очень прошу спросить меня что-нибудь полегче, ну, например, «Кто виноват?» и «Что делать?» Тут все мы доки!

А когда-то, много лет тому, мы с Люськой были неразлучны. Я – частый посетитель балета, а она – Одетта. Каждый вечер я приносил ей букет желтых роз. Бродил по вечернему городу в тумане, искал, чтоб поднести ей, эти несчастные, измученные туманами и ожиданием розы. Нам завидовали, мне кажется, даже пытались подкупить буфетчицу, чтоб она подсыпала цианистый калий в ожидавший меня в последнем антракте холодный фужер с традиционным шампанским, тогда невиданно дешевым. Но у буфетчицы я был постоянным и верным клиентом.

И я был влюблен…

А весь кордебалет, имеющий сто кавказских любовников, почему-то нам завидовал.

И вот теперь, мне кажется, мы перестали понимать друг друга. И постаревшие в кордебалете лебеди смотрят в мою сторону потухшими глазами: «Мы предупреждали…»

Я расшаркиваюсь: «Мерси…»

Вспоминаю, как моя Одетта поклялась, что дождется пенсии и подожжет театр. И рванет ввысь…

А тогда она стояла и дрожала всем телом и вытянутыми над головой руками. И мне казалось, что это не она – я превращаюсь в птицу…

Она действительно рванула. И оказалась здесь, в Израиле. Я остался. Меня восхитил ее высокий прыжок. И испугал одновременно: она непременно окажется в бездне. Но в бездну летел я. А она, упрямо поводя ножкой, прошла по разным сценам мира, ушла в малый репетиционный класс, где ловко водят ножкой другие…

Мне казалось, я знаю жизнь: все-таки еду с ярмарки. И дорог понаезжено. И по тропкам блуждал, по закоулкам…

Дисциплиной меня не удивишь: сказано потуже затянуть пояс – затянул, вдохнуть глубже – вдыхаю и принимаюсь за работу. А вот уже дети наши или внуки, даст Бог, заживут по-царски…

Здесь же, по нашим социалистическим меркам, моя подруга уже давно живет по-царски: собственный дом с бассейном, вот «Мерседес», за плечами – полмира…

Эхма! Лечу с подругой на «Мерседесе» и даже самой малости не разумею.

– Что ты делал в той стране, когда с кем-нибудь не соглашался? – спрашивает она и чуть косит на меня своими лучезарными глазами.

Собираю всю свою решимость и храбро отвечаю:

– Стучал кулаком по столу.

Она смотрит на меня уничтожающе: интеллигент гнилой, институтка…

– А здесь в той же ситуации надо перевернуть стол. Понял?

Качаю головой: понял, но, что делать, привык довольствоваться малым…

Оторвав пальчики от руля, она хлопнула меня по плечу:

– Рабская психология! Надо научить себя хотеть многого, тогда дело пойдет!

Перед моими глазами замаячил минус в банке, и я понял: медленное вживание в страну, которого я столь долго и мучительно ожидал, наконец, началось…

– Семьдесят лет для вас, – раздумывает она, – не прошли даром, вы превратились в нищих и успели забыть, что когда-то жили иначе…

Я, правда, иначе никогда не жил. Пьесы мои шли трудно, ставились ещё тяжелее. Мне советовали писать книги, но сроки издания были рассчитаны на бессмертие автора. Вот дед действительно жил иначе. На фотографии он с женой, моей бабушкой. Бабушка в такой немыслимой шляпке, которую носили разве что в окружении государя. Выписали не то из Варшавы, не то из Парижа, куда дед, композитор и дирижер, выезжал на гастроли. Впрочем, то было до 1914 года. Так что подруга права: когда-то даже в России жили иначе…

– Но главное, – продолжала она, – сжились с нищетой, уже не помышляли ни о чем другом!

Я смотрел на нее и не переставал удивляться: брависсимо! Неужто, за какие-то двадцать лет она так хорошо во всем разобралась?! Можно сказать, суть схватила. И это, притом, что за все эти годы не держала в руках ни политэкономии, ни учебников по научному коммунизму или марксистко-ленинской философии. Надо же!

Я сижу рядом, учусь уму-разуму и вспоминаю: нет, не помышлял ни о чем другом, это уж точно! Никто не умирает с голоду – счастье. Никто не ночует под мостом – победа социализма (хотя ночевали и еще как!). Чуть-чуть стали полегче выпускать за границу (Болгария, Польша, Румыния, Чехословакия, ГДР) – это разгул демократии. Крохи, объедки с барского стола, нас к этому приучили. Психология раба. А раб не может быть созидателем, он может быть только потребителем, причем потребителем безнравственным, который не просто берет то, что плохо лежит (а плохо лежит все), он еще и рушит оставшееся, чтобы никому не досталось: «Я живу плохо, так и ты живи плохо!»

– В общем, так, – предупреждает подруга, – в Толстого заглядывай реже. Вот учебники по языку, словари… Другое дело…

– А кто же Анной Карениной восхищался?..

– Да, да… «Анна Каренина не нашла в жизни настоящего мужчину и легла под поезд»… Кажется из школьного сочинения… Дуррой была, – зевнула подруга. – Сын и «Анжелику» не осилил, а сядет за компьютер – засмотришься…

– Ты Кафку читала?

– Не…

– И я нет, – неуверенно соврал я, чтоб быть к ней поближе…

Она подозрительно посмотрела на меня:

– Не верю я в него…

– И я не верю…

– Послушай… А почему ты тогда со мной не поехал? Так любили друг друга! После тебя я вдруг почувствовала себя трупом, мне захотелось отложить жизнь… Да… Наделали ошибок… Я ведь забыла… Ты всем был должен… Ради Бога запомни: ни Израиль тебе, ни ты Израилю ничего не должен… Запомнишь?

Я согласно кивнул головой. И тут же почувствовал на глазах слезы: «Действительно, институтка!» – прошипел я про себя. Всю жизнь я прожил с ощущением какой-то странной вины перед людьми. Вины и долга.

Чем ближе мы приближались к театру, тем настойчивее становилась подруга: Толстой не нужен. Шагал тоже чудак из галута. Разоружает, отвлекает от конкурентов. Все, что придумано в этом мире, в сущности, никому не нужно. Все давно умерли. Панихида – завтра. Евреи обогащали цивилизацию? Лучше бы не плелись в Бабий Яр да Освенцим… да не корректировали бы свое поведение с оглядкой на Марью Алексеевну.

Я сидел, уткнувшись в лобовое стекло. Спасайте мою жизнь! Моя персона – нон грата в стране перевернутых столов… Не могу! Не желаю! Между нами – пропасть…

– В общем, бери себя в руки…

– Обещаю, буду, настойчив, как умирающая муха…

– Ну… другое дело…

– Ах, Одетта, Одетта…

По знаку светофора машина остановилась. Красный свет. Потом зеленый. Стоящая перед нами «субару» все никак не могла тронуться. Моя женщина, моя Одетта даже подпрыгнула от нетерпения:

– Ну же… Ну…

И тут я вдруг понял нечто большее, чем собирался:

– Браво, подруга! Ты такая же нервная, как и я…

– Мы все нервные, – ответила она вяло, – вчера в Кнессете один министр кричал другому: «Ты как был бараном, так и остался!»

Слезы все катятся и катятся по моим щекам. Я подставляю ладонь, и ладонь делается мокрой от слез.

Поющие нервы… Вот что объединяет всех нас. Сабров и олим. Выходцев из Эфиопии и Румынии, Туниса и Польши, Марокко и Советского Союза. Работающих и безработных, домовладельцев и живущих на съемных квартирах. Мы все нервные, и глаза у нас тоскливые, как у больной собаки. Мы нервничаем, когда нервничать надо, и не остаемся безучастными, когда, кажется, можно и успокоиться. И до всего нам есть дело…

Я слышал какие-то крики, вопли, завывание, уханье, скрип тараканьих шагов. Что-то летело на меня, какие-то существа, в желтом болезненном зареве полыхали бабочки с девичьими лицами…

Мы явно летели в пробку. Поспеть к началу спектакля было уже проблематично. Оба нервно поглядывали на часы.

– Одетта! Если я буду твоим последним мужем, мы всегда будем выезжать вовремя…

– Твои проблемы, – сказала она и затихла.

И на бешеной скорости погналась за красным автобусом, в котором ей приглянулось баранье лицо усатого водителя.


– Спектакль – дерьмо, двадцать лет не могу понять, зачем так надо кричать на сцене?

Мы сидим в маленьком уютном зале театрального ресторана. Тихо звучит босанова. На сцене было так буднично, заурядно, а здесь тихо, ощущение покоя и предвкушение праздника.

– Помнишь тот мой спектакль? Он был еще хуже…

– А… Они тоже орали… Давили на психику… Дозволенный патриотизм демонстрировали: «Герой Советского Союза Цезарь Львович Кунников…» Они, не знали, что его записали русским, только чтобы дать Героя? У тебя же этого и в пьесе не было…

– Дописали…

– Актеры были стертые как пятаки, смертельно уставшие, видно, репетировали всю ночь… И так уныло, без увлечения, без темперамента и страсти играли в миллионный раз плохой спектакль о «еврейском человечестве»…

– Да, да… Мне это снилось ночами: «…В моем подъезде уже третий месяц не горит лампочка. У Сидорова горит. У Приходько горит. У Вассермана, представьте, горит. А у меня – не горит. Ну, вы, конечно, понимаете, в чем дело. Сначала сына не приняли в музыкальную школу – говорят, нет слуха, как будто я это и без них не знаю. Тогда объясни ребенку, как его добыть. А вот теперь еще и лампочка не горит. Звоню в ЖЭК, звоню в райжилуправление, в горжилуправление:

– …Что вы нам морочите голову, – подхватывает Люська, – во всем мире энергетический кризис – чепуха. Упраздните январь и февраль, удлините июнь, июль, август… А они мне говорят, скажите лучше, у какого психиатра вы лечитесь? Все, жена, все, если тебя считают верблюдом, так плюй на всех! Между нами – я единственный наследник дядюшки-миллионера. Он зовет меня отдохнуть на побережье Атлантики. Мне снятся цифры, цифры, цифры и я уже не знаю, что это – мой счет в банке или номер моего телефона? Все жена, едем…»

– Люська, ты помнишь эту дребедень на память?

– Конечно! Я повторяла эти монологи много раз. А если бы у того лопуха не было дядюшки-миллионера, он бы поехал сюда? И почему в Атлантику, он что так и не завернул в Израиль? Потому что Израиль для него по-прежнему страна, в которой где-то находится Иерусалим… И Стена Плача… Левка-Клёвка, зачем вы все приехали сюда? Строить новый Израиль? А мне хорошо было в старом… Без русского языка, без страданий по мировой революции, мне было хорошо здесь даже без Таганки или Галича… Мой балетмейстер сидит и мечтает: сейчас у нас в Минске осень. И желтые листья плывут хороводом. Там – мои братья, мои друзья – неужели они все это видят? Ему по ночам снится старая лиственница. И ее хвоя, тонкая, как короткие золотые волосики. Он смотрит на небо и вспоминает белорусские озера – синие, синие, голубые-голубые. И кричит по ночам… Ты же об этом писал, Левка-Клёвка, писал все правильно, ты их подсмотрел, точно сквозь время… Чего же они все от тебя хотели, твоя учительница Кац? И другая, тоже Кац… Недавно, я слышала она выступала по русскому радио и говорила, какую полноценную и счастливую жизнь она прожила в Советском Союзе…

– Я виноват, Люська, если б я отдал свою пьесу на радио «Голос Америки»… Я вообще кругом виноват. Я был плохим евреем. Я так и не выучил язык идиш. Я смеялся над плохим произношением тех, кто только с 1940 года стал гражданином этого государства. Когда им было успеть язык выучить? Разве что в гетто?

– Ты с ума сошел! Кто бы взял твою пьесу на «Голос Америке»? Ты прав был, Левка, в твоей пьесе не было ни капли лжи, но и не было ничего такого, чего б каждый день не случалось в Израиле… Но… Как бы тебе сказать, нельзя сор выносить из избы… Вот чего тебе не простила Кац, и твой Рыжий Математик – сор… И вообще, нельзя, никогда нельзя играть в чужие игры, они всегда переиграют, обманут, обмажут… Зачем ты тогда остался? Зачем тебе надо было беседовать с каким-то там «Дирижаблем», разве ты не понимал, что он тебя проведет? Они способны на все. Я их боюсь даже здесь. Честно говорю, я их смертельно боюсь!

Я глядел на ее доброе детски-губастое лицо и думал о проклятом времени, которое могло довести до такого состояния человека, уже никак не связанного с прошлым отечеством. Той страны уже давно нет. Она сошла с ума. Но она все мстит и мстит. А жизнь по-прежнему движется вечной наивностью людей…

Я сторонился людей. Я был растворен в огромной стихии ужаса, понимаемого в самом широком смысле – народ, государство, дело.

Спектакль принимала комиссия министерства культуры тринадцать раз! Уклончивые, хмурые, хитрые морды, они каждый раз вырезали какое-нибудь слово, реплику, сцену, казавшуюся им двусмысленными. Пьеса, которой режиссеры и «режиссеры» в более широком смысле слова замышляли как антисионистскую, явила свою противоположность. И члены комиссии стонали и все кромсали, кромсали, кромсали. Я хлопал дверью и уходил. И угрожал, что снимаю своё имя. И тогда ко мне присылали гонцов и говорили, что молодой коллектив остается без зарплаты, потому что им нечего показывать, а артисты филармонии, видите ли, получают денежки от количества спектаклей, а не репетиций. А уже давно исчерпанный репетиционный месяц только один…

Я все дальше уходил от себя, терял себя, свою единственную хорошую привычку – недопущение людей в душу. Люди окружали меня постоянно. И каждый доказывал что-то противоположное, одинаково для меня постыдное…

Я терял себя в мутной дряни, где были намешаны неудовлетворения, стыд, страх разоблачения, который явится, когда пьеса появится на сцене. Что-то я не доделал. Не закрутил какую-то гайку на нужный виток. Зачем было соглашаться на пьесу? Зачем было отстраняться от постановки, ведь чувствовал же, что случится что-то гаденькое…

Позвонила Мила:

– Я рада, что классовое чутье в тебе взяло вверх. Если подумать, то что-то может у нас склеиться…

– А если я задеру тебе юбку где-нибудь в темном углу? Ты что, уже не боишься забеременеть?

– Так хамски могут разговаривать только знаменитости, – сказала она тоскливо…

– Понимаешь, Милочка, – сказал я напрягаясь, – каждая баба, даже самая дурная и подлая, хочет что-то отдать понравившемуся ей мужчине, хоть какую-то частичную девственность. Ты уже подумала, какую часть своего тела ты можешь отдать в мое распоряжение?


На премьеру я не пришел, сказавшись больным. Люська сидела со мной рядом и плакала. А потом пришло утро без зари. Прямо с утра начинался новый вечер. Я бы десятки раз погиб, сорвался с края, если б рядом не было Люськи. Казалось, она воплотилась во все вещи, во все явления, во всех животных, она воплотилась во всех женщин, которые мне когда либо нравились, хотя я должен был признаться, что никто больше, не производил на меня такого неотразимого впечатления. Рядом с ней я жил в мире, населенном добрыми мужчинами, добрыми старухами, чудесными вещами и восходами и закатами, достигшими совершенства. Я жил в мире, бесконечно щедро и полно населенном ею одной.

Вместе мы пережили сладко-хвалебную статью в местной и даже в центральной прессе. Я цеплялся за Люську, как за то единственное, что еще могло противостоять хаосу в моей жизни.

Мы были рядом с ней, чтобы любить. И мы любили с таким доверием и близостью, словно родили друг друга. Любили с ревностью, с ненавистью за эту проклятую пьесу, которая была третьей, даже в нашей постели, с чудовищными оскорблениями и примирениями, лучше которых ничего нет, с непрощением и всепрощением, мы говорили друг другу слова, которые были бредом и были счастьем, и, утомленные, засыпая, каждую ночь снились друг другу…


– В общем, все глупо, – сказала Люська, – Глупая жизнь, глупенькие люди… Ты приехал тогда ко мне в Одессу на гастроли. Из Одессы вся семья уезжала в Израиль. Еще тогда ты мог уехать с нами… Со мной… Ни о чем другом я не мечтала… А ты все время говорил, что не сможешь жить без Пушкина. Без этого памятника на Ришельевском бульваре. Без этой дурацкой истории Пушкина и Воронцовой…

История, действительно, вышла дурацкой. Это я уговорил Люську пойти на Слободское кладбище попрощаться со склепом, где покоился прах Елизаветы Ксаверьевны и ее недалекого мужа. И Люська согласилась. Мы прошли мимо хлебозавода, и запах свежего хлеба, смешанный с запахом аптечной ромашки, в изобилии растущей на обочинах тропинки, преследовал меня еще несколько дней. И вообще, стоило мне вспомнить о тех днях, и этот запах как-то непроизвольно являлся сам собой и дурманил, а позже вызывал приступ тошноты. Мы свернули к Кривой Балке и оказались перед стеной из ракушечника. Время сделало ее похожей на лицо древней старухи. Как раз за этой стеной и находилось старое Слободское кладбище. Как найти могилу Воронцовых я не знал. Вокруг было безлюдно. И я прямо бросился к старушке с ведрами, которая вдруг показалась между камней. «Не может быть, чтобы одесситы чего-нибудь не знали, одесситы знают все», – думал я. И впрямь, старушка не подвела.

– Это какая же Воронцова? А-а, Лизочка!

Я ликовал: простая старуха – а помнит! Значит, есть, есть в этой стране что-то святое, что вывезет ее, вытащит из глубокой ямы, да и сама яма со временем осыплется, раз не исчезла память об Александре Сергеевиче…

Могилы супругов расположились поодаль. Граф лежал отдельно, под большой прямоугольной плитой темно-зеленого гранита с полной титулатурой. Надгробие Елизаветы Ксаверьевны чуть поодаль, много скромнее – обычное, стандартное, из цемента с белой мраморной крошкой. На могиле – несколько высохших астр. Значит, и здесь кто-то был, не забывают… – по-прежнему с умилением думал я.

– Елизавета Ксаверьевна была старше Пушкина на 7 лет, а вот, поди же, пережила его на 43 года…

Люська кивнула. Что-то жесткое вдруг промелькнуло в ее лице. Она усмехнулась.

– Так вот, – сказала вдруг Люська зло, – информация к размышлению. Надо бы тебе знать, что граф и графиня были похоронены раньше в крипте Преображенского собора. В 1936 году собор взорвали, и прах с надгробием перенесли к их дворцу, который был тогда Дворцом Пионеров, я бегала туда в балетную студию и всегда пробегала мимо могил. А сюда, на Слободку, их перевозили уже при мне. Краном подхватили надгробие Елизаветы Ксаверьевны, да крановщик пьян был, как всегда, и выронил плиту… И она разбилась на мелкие осколки. А потом и гроб упал и рассыпался. И шофер автокрана при всем честном народе выскочил из кабины и пнул сапогом маленький серый череп… Так что Елизавета Ксаверьевна, если угодно, здесь похоронена без головы…

И я вдруг понял, что весь этот рассказ мне ни к чему, что все это я если не знал, то предчувствовал, скрывал от самого себя. И что здесь, на этом старом кладбище, мы с Люськой только друг для друга, и наглухо отгородили себя от города, ослепляющего всякого, кто впервые приезжал в Одессу или считал ее своей родиной…

Я касался ее легких волос и, наполняясь горячей, туго рвущейся из оков жизнью, я понимал, что мое бытие обрело куда более прекрасное вместилище – Люську. Но сил ехать за нею, а главное, правоты – во мне еще не было…

Многому научила меня эта прогулка на Слободское кладбище. Расставаясь, мы тонко и смутно ощущали самую большую утрату в нашей жизни. Правда, я верил, это временно. Люська, станет, как и я, человеком мира, свободно ходящим по векам и странам, и тогда мы соединимся в какой-то точке. Впрочем, Люська надеялась на обратное, что я обрету нечто такое в своем сердце, что будет гораздо прочнее высохшего от времени праха любовницы Пушкина, отсутствие этой малости в сердце – Иудин грех. И нет ему прощения и искупления…

Я провожал ее до границы. Мы спали в купе в таких тесных объятиях, что были подобны сложенному перочинному ножу, каждый из нас был лезвием и ручкой одновременно.

И был ужас пробуждения. И прощания. Она уже вошла в таможню, и жгучий стыд ожег меня от прикосновения к ней толстой таможенницы. Но горе во мне было сильнее стыда, сильнее, чем та вороватая ложь на Слободском кладбище. Я стоял потерянный, точно в горячечном бреду. Несчастье уже обволокло меня. Мне оставалось только слечь в постель, и я пролежал три месяца – от нервного срыва и потрясения – в полном одиночестве. Пьесу мою, которую показали всего несколько раз, министерство культуры решило снять со сцены – подальше от греха, театр разбежался, я снова был без денег, без работы, а, главное, без Люськи.

На прекрасной скрипке оборвалась тонкая струна, и то, что пело, стонало, молилось, плакало, – мелко дребезжало…

В Йом Кипур я случайно забрел в московскую синагогу на улице Архипова. Начиналась молитва «Кол нидрей», а с ней и моя новая, путаная, неразумная жизнь…

Кажется, всё это было сто лет назад. А сейчас, выстояв в пробке, мы приближались к её театру.

– Прощай, – сказала Люська и поцеловала меня в губы. – Да, ты обращался по тому адресу, что я тебе дала? Там требовалось место сторожа, классное место…

– Обращался… Оно уже занято музыкантом…

– Лады, что-нибудь придумаем… Но ты же сейчас скажешь, что приехал сюда отдавать? Ты уже, наверняка, разработал целую программу какого-нибудь ульпана по истории Израиля… Только умоляю тебя, ничего не делай на общественных началах… И ничего не преобразовывай. Как прекрасен мир, которого не коснулись преобразования…


…Дома, переодевшись, я стал бесцельно бродить по квартире. Вдруг услышал шмеля в полете и обалдел: до чего населен и озвучен мир. А вообще надо всерьез подумать о себе, надо что-то жестоко решить и что-то изменить в жизни. Интересно, как это она угадала насчет ульпана? Он у нас уже действует вовсю. И, между прочим, на общественных началах. Работы нет, и это тоскливо. Но это дает возможность бесстрашно и просторно писать рассказы…

Вот только сесть за рассказ боюсь. Для рассказа не нужна действительность, не нужны ни шумы, ни краски, ни запахи окружающего мира. Кажется, ты лишился всех пяти чувств…

Уныло брожу из угла в угол. Интересно, почему Люська не захотела зайти в комнату? Чего она боится?

Машинально начинаю щелкать кнопками телевизора. Между прочим, сегодня начинается эротическая «неделя». Это значит, после полуночи на израильском канале появится очередная «Эммануэль». Из упрямства дожидаюсь немецкого или люксембургского канала, что впору только тем, у кого хроническая бессонница.

Уткнувшись в экран, с каждой минутой все больше понимаю, что немецкие эротические фильмы способны превратить в импотента даже Казанову. Толстый баварец держит в руке кружку пива, смотрит на Гретхен безумными глазами и, наконец, выдавливает:

– Не знаю, удастся ли мне добиться вашей любви?

Гретхен кокетничает:

– Это зависит от вас! Пока что это удавалось каждому…

Выключаю телевизор и бросаю пульт на диван. И тут почти с садизмом маньяка вспоминаю, что в Израиле работают круглые сутки сексуальные услуги по телефону. Интересно, могут ли они конкурировать с кинофильмами?.. Нет, право, почему не полюбопытствовать, писатель должен все знать, как говорили нам, студентам, автор должен обладать не профессией, а профессиями. Тем более, что здесь у меня – никакой…

Выискиваю в газете нужный номер. Набираю. Мгновенный ответ:

– Да… Да… Вы попали по нужному адресу… Я ждала вас…

Голос – заставляет сразу утирать слезы. Густой, точно медная листва под крепким осенним солнцем. Какая цельная, чистая, прямая, святая жизнь! А если представить, что у нее еще маленькие ножки…

– Мила?! – почти ору я. – Как ты попала туда?

– Ты? Только не бросай трубку, пожалуйста, мне платят за время. Сегодня ты, наконец, получишь то, о чем мечтал всегда. Ну, не будь нетерпелив, я начинаю раздеваться…

– Погоди, Мила, Милочка, ты же не любила этого делать?..

– О, говорят, у меня это хорошо получается. Мужчины балдеют. Для меня – идеальный вариант – ни одного кобеля рядом. Один здесь попытался залезть под юбку, так я вся забинтовалась…

Послушай? Может быть тебе лучше рассказать что-нибудь из истории? Ты ведь любишь историю… Я когда написала сочинение на тему о своих грудях, мой шеф чуть с ума не сошел. Он заставил меня писать о всех частях тела. И читать вслух…

– Да, с твоим голосом…

– Он говорил, что мое чтение – творчество. Вечная игра, происходящая на границе. Я провоцирую мужчину и он взлетает ракетой… Зарплату положил вполне приличную, и уборщицей работать не надо…

– Ну, ты молодец…

– Да, достигла того, о чем мечтала. Целый день рассуждаю о сексе, а мужчин рядом нет…

Не прощаясь, кладу трубку и думаю о том, как она готовится к своим заочным встречам. Господи, что происходит? Перестаешь верить своей биографии…

Длинный звонок в дверь прервал мои фантастические мысли.

«Кто бы это мог быть? Кто еще помнит обо мне? Открываю. На пороге высокая женщина, смотрит куда-то мимо. В руке огромная папка…

– Вам живопись не нужна?

А, так она художник! Здесь каждый вечер кто-нибудь предлагает свои услуги. То парфюмер, то книгоноша, то художники…

– У меня картин – все стены завешены…

– Извините, извините, я не знала, что здесь живете вы…

Только теперь замечаю, что художница – невестка Цуца, та самая, за которой он следит и которой буквально не дает прохода. Ну и дурака я свалял, мы же с ней несколько раз встречались во дворе и даже разговаривали…

– Извините, не узнал… Когда без очков – никого не узнаю… Пожалуйста, заходите, я обязательно у Вас что-нибудь возьму… – судорожно подсчитываю, сколько у меня денег. Нынешние израильтяне, пользуясь огромным рынком художников, хотят купит роскошную картину за сто шекелей плюс триста за раму. – Видите сколько всего… Отличные художники, мои друзья… Я ведь был человек ассимилированный… Совсем… Потом вдруг – «Кол Нидрей». Эта молитва перевернула всю душу. А дальше я попал в руки еврейских художников… Странно, слово меня не задело, а вот живопись коснулась каких-то генов, и все сдвинулось, все пришло в движение… Видите – человек выше домов, потому что он важнее домов… А эти дома висят на веревке, точно белье сушится…

Она напряженно всматривалась в картины. Мне даже показалось, что она стала как-то выше…

– Садитесь, садитесь, будем чай пить, – суетился я.

– Спасибо, – быстро согласилась она. – Это такой стыд… Ходить по домам, предлагать себя… Да, да, это не картины, это я себя предлагаю… Здесь я вся… У меня нет работ на заказчика…

– А вы какой художник? – сморозил я.

– Хороший. Разве вы видели художников плохих?

– Можно посмотреть?..

– Конечно. Но то были старые работы, советский период, а вот теперь…

И она стала одну за другой выкладывать свои работы. О Господи, застонал я, ведь это как раз то, что так мило моему сердцу: и могильные плиты на старом еврейском кладбище, качающиеся в разные стороны, как старые евреи. И дома, уходящие куда-то ввысь…

– Это дорога, – сказала она. – Начинается в Иерусалиме, а кончается в небе и снова опускается в Иерусалим. Откуда вышел, туда и пришел. Ломаная линия нашей жизни, мечтающая распрямится к концу дороги…

– Странный у вас Иерусалим… Какой-то ирреальный. Как мечта…

– А Иерусалим и есть мечта, – вдруг горячо сказала она.

Но ведь мы здесь, здесь… Я почти через день бываю в Старом городе, стою у Стены Плача, потом направляюсь к усыпальнице Давида… У меня столько своих маршрутов…

– В следующем году, в Иерусалиме, – как-то вяло сказала она.

– В этом, в этом году…

Она покачала головой. Глаза ее загорелись каким-то странным блеском…

– Мы здесь живем? А разве мы стали лучше оттого, что прикоснулись к святыням?

– Простите, я даже не знаю, как вас зовут…

– Рахель… Впрочем, мама звала меня Рейзл…

– Рахель-Рейзл… Красиво! Да, вы правы, лучше мы не стали…

– Тогда в чем смысл нашего пребывания здесь? Богатым – все равно где жить. В любой части света у них будет десятизвездочный, а хотите, стозвездочный отель. Средний класс живет там, где ему удобно. А мы с вами… Все те, кто за чертой бедности… Нет, мы должны жить ради чего-то большего… У нас должна быть мечта. Иерусалим – наша мечта. Разве вас мама не учила быть на голову выше других, чтобы преуспеть в жизни?

– Галутная грамота, – согласился я.

– Жить в Иерусалиме – это значит быть лучше. Нет, нет, – сказала она как-то убежденно, – мы не становимся лучше…

И мне вдруг захотелось, чтобы все стены моей квартиры были увешены ее работами. Как быстро она уговорила меня!

– Я куплю у Вас эту… – сказал я, показывая на большую акварель, которая называлась «Небесный Иерусалим». Мне показалось, что дома взвились в небо и растворились в розовом безвоздушном пространстве.

– И эту… И эту…

– Правда? – изумилась она, – Но вам действительно некуда их вешать…

– Найду, – убежденно сказал я.

– Вам все это… нравится?

– Это замечательно, – задумался я. – Вот только с земным Иерусалимом мне не хочется расставаться. Люблю его… Как там у поэта: «Какие мы бросали города за право умереть в Иерусалиме!..»

– А мы сюда и не приезжали, – сказала она жестко. – Тело наше переселилось, а душа осталась в изгнании…

И я подумал, она, возможно, права. Ведь задели же за сердце ее картины. А Цуц? Зачем ему Иерусалим? Что из того, что он живет в Иерусалиме?

– Можно, я вам заплачу несколькими чеками? – спросил я, переходя на деловой тон.

– Вы даже не спросили, сколько это стоит. А вдруг сто тысяч долларов?

– Значит, я вам заплачу сто тысяч долларов…

– Так много зарабатываете? Сторожем на стройке?

– Пока не взяли… Место занято… Но откуда вы знаете?

– Интересовалась… – сказала она вяло. – Потом читала ваши статьи… Признаться, даже размышляла над ними…

– Значит, буду работать сторожем… Когда-нибудь… потом литературный гонорар… А вы спрашиваете, откуда деньги…

– А муж не хочет работать сторожем. И на стройке не хочет… Он, видите ли, инженер…

– По соцсоревнованию, – напомнил я…

– Говорит, если страна заставляет инженера, пусть даже по соцсоревнованию, работать грузчиком…

– Ничего страшного не вижу в том, чтобы поработать грузчиком… Ну, сидел бы там еще в каком-нибудь жюри, еще в какой-нибудь комиссии, понимаете, там все кончилось… Я все думаю, как это случилось, что кончилось? А сейчас – какие-то новые миры, какие-то новые возможности, главное, не впускать грузчика в душу…

Она задумчиво посмотрела на меня:

– В вас есть здоровая основа…

– А как еще прикажете заработать сто тысяч?.. Надо же с вами как-то рассчитаться…

– Хотите, я вам их подарю?

– Нет, – испугался я, – я хочу их купить…

– Но у вас здесь все работы дареные…

«Зачем мы говорим о глупостях, – подумал я. Мне надо поднять ее на руки и закружить, а потом спрятать голову в ее медных волосах. И так долго стоять… А потом упасть вместе… И переместиться в мир иной, где нет разумного и выверенного, где только неправдоподобное реально! У Люськи – муж. И я не хочу разговаривать с Милой по телефону! Я не хочу завтра, ибо каждый из нас должен жить сегодня так, как будто он умер, и каждый новый день дан ему в подарок за праведную жизнь!

И я вдруг подошел к ней и молча взял ее на руки. И она не отстранила меня. И я стал целовать ее в губы. А она свернулась калачиком, точно спала на детской кроватке. И была совсем невесома, вот-вот вместе с домами взлетит вверх. И я испугался этого возможного полета. И все было, как я задумал. Мы рухнули вниз и поплыли, поплыли…

– Я люблю тебя, Рейзл… Я этих слов не говорил столько лет, что даже забыл, как они звучат…

– В первые дни у тебя жила какая-то рыжая дурнушка… Вероятно, ты – бабник…

– Конечно, конечно. – согласился я. Мне во всем хотелось с ней соглашаться, но поступил я как раз наоборот, заметив: – Ты не права, Рейзл, она была красавица… И вообще, как сказал Бродский, бабы делают писателя лучше… Жаль, мы расстались…

– Ушла?

– Нет, вместе с Женей спряталась в какую-то щель…

– Значит, здесь мы не одни…

– Вполне возможно…

Мы немного подремали, но страсть разбудила нас. Она называла меня львом, оленем, волком, быком, какими-то чудными именами. А я брал ее снова и снова, но все не мог утолить своего желания, точно у меня никогда не было моих трех или четырех жен. Это походило на волшебство, из нас рвалась сила, о которой ни она, ни я, кажется, не подозревали. И мы познавали тайны собственного тела. Мне казалось, что мы потеряли стыд перед Богом…

– Смотри на меня и молчи…


А потом она ушла. И не захотела, чтоб я ее проводил. И оставила все свои картины:

– Не желаю, сказала, чтоб они жили в том страшном доме.

– А ты? Ты будешь продолжать, там есть, пить, спать? После… после этого праздника?


Она не ответила.

Ушла.

И мне захотелось самому заползти в какую-нибудь щель. Я не мог себе представить, что после этого полета буду один, без нее, в комнате, заселенной во всех щелях, как московская коммунальная квартира.

Почему ушла? Зачем ей было уходить? Что она оставила в том доме, ведь даже ее картины здесь…

Я разложил их на полу. Мне казалось, что они не только расцвечены, но озвучены и даже издают какой-то дурманящий запах. И тут я понял, что это запах ее волос и ее тела. И я зарычал, как раненый зверь: «Зачем я ее отпустил, зачем? Она – никто другой – дана мне Богом, только она. Эта длинноногая женщина в черной майке и короткой черной юбке, с медными волосами, которые пахнут мятой и медом…»


Я катался по полу от отчаяния, от безысходного горя…

Я ползал по полу, пока вдруг не очутился в какой-то щели. И услыхал:

– Тебя приглашают на собрание…

– Партийное? – спросил я с испугом.

– Да…

– Мы строим новую партию «Израиль, вперед!»… Надо же что-то противопоставить этому… Диссиденту… Шахматисту… Выскочке, который и жизни по-настоящему не знает… Разве тюрьму… («Цальмон» – послышалось мне). И ты должен быть с нами… Мы выберем тебя в Вожди…

Как говорит мой друг Вита Лагина:

– Организационный комитет объявляет набор в Партию Не Знающих Чего Они Хотят. Приглашаются: мужчины, так и не выяснившие для себя кто им больше нравится-блондинки или брюнетки, женщины, колеблющиеся между семейным долгом и влюбленностью. Дети, не умеющие четко ответить на вопрос: кого они больше любят – папу, маму, бабушку или кошку… Специалисты с высшим образованием, обдумывающие, что чему принести в жертвы: работу мечте или наоборот, граждане, не знающие, что лучше – сильная рука или демократия. Вступительный взнос – 3,5 ден. знака. Устав Партии будет разработан на первом же открытом заседании партии, которое состоится…надцатого мартобря сего года».

Умница, Вита! Сочиняет сказки, а эту, в отличие от других – назвала «НЕ-СКАЗКА» и мне предлагают эту «НЕ-СКАЗКУ» всерьез…

Господи, неужели они вспомнили мои заслуги? Где-то в седьмом или восьмом классе школы, в самом конце учебного года, меня приняли в комсомол. Взносы же за лето комсорг класса не взял, дескать, успеется. И вообще, вся комсомольская работа начинается с осени…

Худшей пытки придумать для меня он просто не мог. Мне казалось, все смотрят на меня и спрашивают, как я могу спокойно ходить по улицам, в кино, играть в футбол, когда в моем новеньком комсомольском билете нет отметки об уплате членских взносов?

Как дождался той осени – не помню. Но уже в первые холодные дни, когда пришлось надеть пальто, комсомольский значок я прицепил на его лацкан. Тем более, что со взносами было все в порядке.

– Ах, боже мой… ах, боже мой! – бормотал я от радости. – Меня не исключили, а ведь могли…

Мама обнимала меня, целовала и говорила ласковые слова:

– Мне ведь тоже было тяжело…

Может быть это вспомнили?

Или фанатичку Милу? А может быть, они в качестве программы решили использовать мою старую пьесу?

Ах, недаром, я так боялся осени и наступающих дождей…

– Но ты просто обязан прийти. Разве ты забыл о нашей галутной еврейской солидарности? И потом, еще Троцкий отметил, что вовремя одного из первых арестов Сталина у него не было ни паспорта, ни определенных занятий, ни квартиры – «три классических признака революционного троглодита!» А у нас, израильских граждан, по меньшей мере, два из трех признаков – налицо – ни определенных занятий, ни квартиры…

В общем, с меня взяли слово, что приду.

– Да, вы даже не представились, – вздохнул я.

Писк усилился:

– Иврит – не знаю. Я – удостоверение личности…


Вечером я думал о ней, Рахель – Рейзл. И о том, что я пережил так нежно, без рисовки и ломанья, чистой сутью чувства. Мне казалось, что все, что было до нее, окрашивалось трогательностью, но недорого стоило. Сколько же раз можно любить? Столько раз, сколько появляется боль, печаль, тоска, самообман? Но этот искренний порыв ко мне! Явись, Женщина! Прикрой меня своим телом от наваждений… Я стану работать, я стану жить, вот еще и в вожди выберут…

Мы перезванивались каждый день.

– Любишь?

– Люблю.

– И я тоже. Люблю, люблю, люблю…

Порой я слышал ее зов наяву: «Смотри на меня и молчи!» Я явственно видел ее за мольбертом, у плиты, на кухне, ухаживающей за старой женщиной, у которой лицо, казалось, сложенным из кусочков… Она точно поселилась в моем черепе, и что бы я ни делал, она делала это вместе со мной.

Виделись мы только украдкой: на улице, в каком-нибудь кафе, баре, иногда встречались в парке. Я видел ее глаза, слышал ее плач: «Смотри на меня и молчи!» – шептала она, кусая и целуя меня…


Однажды я ей позвонил:

– Встретимся?

– Мечтаю, – сказала она. – Только Цуц решил ехать в Тель-Авив очки примерять… Муж говорит – надо ему помочь. Он даже слово «да» на иврите не знает, только «нет.

– Этот знает «да»… И только…

– Маловато, – огорчаюсь я и вспоминаю анекдот о милиционерах, которые ездили на мотоцикле втроем, так как один умел читать, другой писать, а третий любил побыть в интеллигентной компании. Может быть, и отец с сыном отправятся в поездку по такому принципу? А где взять третьего? Кто захочет вместе с ними?

– Прощаюсь, но ненадолго… Надолго не могу, – говорю я и молча дышу в трубку.

Она радостно смеется:

– Бай…


Я выхожу во двор, и вихрь слов налетает на меня.

Моим старичкам – соседям во дворе – не устаю удивляться. Мудрецы и дети одновременно. Мой тезка Лева, например, с одной стороны похож на Зиновия Герда, с другой – как ни смотрю – на артиста Тихонова. Можно заметить в нем сходство и с другими мастерами театра и кино. Если их взять и совместить. Это и будет Лева. В родной Одессе его величали Лев Львович. А как же: почетный работник мясо-молочной промышленности! А здесь в Израиле – Арье. А поскольку возраст у него почтенный, далеко за семьдесят, я по своей совковой привычке, хоть убей, не могу называть его только по имени. Не называть же его Арье Арьевич!

– Вы зачем имя поменяли? – спрашиваю, – Насколько мне известно, имя Лева в Одессе даже не имя, а миф. Этнография…

– Ах, молодой человек… Я столько критикую Израиль… Должен же я хоть что-нибудь для него сделать… Работать в кибуце – по годам, не берут. В парашютно-десантные войска – тоже. Соседи просто извели: Ты, Левка, говорят, для Израиля гвоздя в стену не вбил, тебе ли тут критику разводить? Босяки! Что, правда, то правда – для Израиля, гвоздя в стену не вбил – некогда было. То Комсомольск-на-Амуре строил, то на Карельский перешеек добровольцем поспешил, чтоб та пуля, которая угодила в живот, не дай Бог, не прошла мимо. Под Сталинградом – еще две всадили. Страну после войны восстанавливал… Одессу… Красавица! Как, спрашиваю, с моря? Рай! А с берега? То же самое… И был я веселый, энергичный… А сейчас – все запрещено, строгать запрещено, пилить запрещено, нагибаться запрещено, садиться на корточки запрещено… Говорят – гуляйте, а я гулять не могу без цели, мне скучно до ужаса. Вот и получается, что только советом Израилю и могу помочь. Ну, например, почему бы в стране не ввести день «Работника мясомолочной промышленности?» А так, чтоб хоть чем-нибудь к Израилю присоединиться – пришлось имя сменить, как Бен-Гуриону…

– Напрасно смущаетесь, – успокаиваю его, – За год жизни в Израиле на вас столько людей нажилось – одно это любую жизнь оправдает…

– А и то, что Одессу оставил – тоже подвиг. Пообещал сыну: «На следующий год – в Иерусалиме». И выполнил. Вы когда-нибудь слыхали, чтобы негры Соединенных Штатов Америки хотели возвратиться на свою историческую Родину? А евреи просто с ума сходят: «К Сиону! К Сиону!..» И сидят при этом, кто в Нью-Йорке, кто в Париже, кто в Жмеринке – безумный народ! С другой стороны смотрят, как их народ ломится в счастливое будущее…

– Ну вот, а вы говорите, гвоздя не вбил… Первая заповедь еврея – жить на Святой земле…

– Просто во мне говорит безумная кровь моего народа… Мессию нам подавай – и только… Кстати философ Бубер сказал…

– Кто, кто? – поперхнулся я.

– По радио РЭКА слышал: Бубер, Бу-бер… Чтоб он был здоров… В одно ухо вошло, а из другого не вышло… Рехнуться можно! Так вот этот самый Бубер ребенком, говорит, услышал в школе от учителя, что Мессия ждет у ворот Рима. Бежит домой, спрашивает дедушку: «А кого он ждет?» А дедушка, представьте себе отвечает: «Тебя…» Вы понимаете, в чем тут дело? Тебя! Значит, и меня тоже?! И Любавичского ребе… Вы думаете, он почему на белом коне во всех газетах красовался… Все говорили: еще несколько дней и он – Мессия. Займет, значит, мое место и – баста! Тут я не поленился позвонить в его офис в Нью-Йорк. И дьявол-искуситель соблазняет: «Льготный тариф, льготный тариф…» В общем, звоню по льготному тарифу ночью: так, мол и так, говори правду… Точно ли хочешь быть Мессией? Да, между прочим, как Брежнев звонил в Америку, знаете? Нет? Звонит, значит, он в Америку и кто-то снимает трубку. «Алло, алло, – говорит Брежнев, Рокфеллер, это ты? Не узнал я тебя, богатым будешь…» Так вот, я тоже Любавичского ребе не узнал, хотя, как вы понимаете, лучше было бы, если бы не узнал он меня… Секретничал я с ним целых полчаса, потом обливался… На идиш говорит, доложу вам, как настоящий одессит – с акцентом… Одно удовольствие. Вот я и говорю ему, нельзя же так, ребе, ведь Торой обещано, что Мессией может стать каждый из нас… И я тоже… Когда началась перестройка и стали все дерьмом обливать – от Ильича до Ильича – мне сказали: Арье! то есть тогда еще Лева… Ты со своим Комсомольском-на-Амуре, финской пулей и двумя гитлеровскими даром жизнь прожил… Вроде бы и жизни никакой не было… И вот я, наконец, узнаю про Мессию… И про то, что Мессия ждет… И тут приходит чужой человек и забирает у меня самый сладкий кусок. Кто такой, откуда, почему? Ребе обо всем как-то промолчал, и вообще, история еще не закончилась, но я жду… Жду, потому что ожидать Мессию и коммунизм – как говорят в Одессе – две большие разницы. Теперь вы понимаете, почему помимо государственных соображений я имя сменил. Белый ослик, на котором должен появиться Мессия, на имя Арье откликается лучше…

– Может быть – Бен-Арье… – философствовал я.

– Не все сразу… Я же не флюгер… Я не могу так быстро менять мнение… Вот привыкну к Арье, а там…

Некоторое время молчим. Я думаю о том, что до сих пор считал, будто бы самые безумные люди на свете: русские – такую страну по миру пустить… Оказывается, евреи. Только они способны стоять в очереди за книгой Анатолия Иванова «Вечный зов» в очереди, хотя это все равно, что стоять в очереди на партсобрание…

Похожесть русских и евреев часто не дает мне покоя. От Акакия Акакиевича до министерства его же ведомства, как говорила Марина Цветаева «вычеркнутость из жизни». Произнесешь «чиновник» и сразу увидишь кладбище со всеми его разрядами. Некое постепенное зарывание в землю: чем выше, тем глубже.

– Конечно, – говорит Лева, – про капитализм газета «Правда» писала все верно – джунгли. И никакой строительный подрядчик моему сыну Сеньке, тренеру по фехтованию, а ныне каменщику на стройке не брат и даже не товарищ. Да! Капитализм! Но разве человечество придумало что-нибудь лучше? Теперь посмотрим в зеркало. И про изображение свое скажем. Перед исходом хорохорились: никакой труд не страшен: таскать кирпичи, манекеном работать… Ну прямо Хаим-Чапаев! Чушь, блажь, безумие… На самом деле, ничего не можем… То есть сортиры убираем, кирпичи таскаем, кто-то даже мишенью работает, а все равно не умеем, потому что не дают покоя «былое и думы»: «…Я, видите ли, там

Меблированная пустыня (сборник)

Подняться наверх