Читать книгу Железная кость - Сергей Самсонов - Страница 23

I. Дети чугунных богов
Раскол
4

Оглавление

Переполняют воздух тысячи рентген, да только вот никто не валится от дозы облучения – наоборот, три раза надо с ног срубать, чтобы уже не встал железный; незаживающей дырой, жрущей пастью глотает упертых бойцов комбинат. И не хотел Валерка снова в этот кипяток, а ноги сами принесли.

– Валерка! Молоток! Знал, что придешь, Валерка!

– Так это я так – обстановку.

– А сам же первым кинешься – доложим обстановку! – Степаша его зенками своими выедает, так, словно уж совсем он запаршивел, вот без него его зарезали, пока его тут не было. – Уволен ты, Валерка! Приказ на воротах! Вот кто-то стуканул, что ты застрельщик, в первых рядах старался больше всех – кувалдами своими за Чугуева. А как ты думал, если выдавили нас? Самое то – зачинщиков уволить и остальных, кто водит жалом, запугать. И кто ты, кто, Валерка, вот без домны? Какой же ты тогда Чугуев, а?! – вворачивает в мозг ему Степаша.

И верно ведь, правда последняя! Впустили свежий воздух в прогоревшее Валеркино нутро, с новою силою в нем полыхнула почти уже затухшая, растраченная злоба – гнев на то, что его, в поколениях стального, кость от кости завода, можно так от печи оторвать, по живому, одним только росчерком твари, решающей, где и кем ему жить. И другим, добела раскаленным куском – все прожжет и приварится – бьется в толпе, самый ловкий и страшный из всех, в гущу самую лезет, в чащобу, где пруты арматурные хлещут по рукам, головам, словно ветки, и вот только прочнее становится от облегчающей, радостной боли и ударом ломающим на удар отвечает, возвращает с процентами, под которыми гнутся, проседают тяжелые туши. Кровь ударила в голову, запах выбитой крови чужой и своей. И вот так гасит каждого, кто подвернется, что как будто нашел наконец-то того, кто во всем виноват, и себя сам казнит, в одиночку под палки стальные бросаясь, и уже расступаются, пятятся перед ним нападающие, лишь бы только под эту кувалду котелок не подставить еще один раз, и чугуевцы метр за метром берут-отвоевывают, и Валерка уже на плечах отступающих первым несется… чтобы вынырнуть – где, непонятно – из блаженного этого помрачения бойни.

Бьют прожекторы прямо в лицо, заливая всю площадь безжалостным светом; перед зданием правления он, все дороги сюда – и глядит вот на эту цитадель, белый дом, пароход, что все дальше и дальше отплывает от берега, с какой бы ты силой к нему ни ломился и сколько голов бы ни пробил по дороге. Видит белую стену, текущую к черному небу, как порог, как ступень много больше Чугуева: вот какая-то правда своя в равнодушно-незыблемой этой стене – не углановской даже, а вообще все равно какой власти, навсегда безучастной ко всему, что не есть ее собственный смысл – превращать передельных людей в передельный чугун и отлитую сталь – и в свою, нелюдскую, незыблемость.

И так ясно Валерка почуял убывание собственных сил, из него выжимаемых этой плитой по капле, что кулак сам собою взмыл в воздух, этим окнам грозя, этой кладке… и качнулся, попер на ворота, и толпа за ним следом, толкачом ему в спину, и уперлись в шеренги тяжелых бойцов спецзащиты – в лакированных гоночных шлемах, со щитами, в хоккейных доспехах, прикрывающих туловища, яйца и локти, – не ОМОН никакой, а уж личная армия бога-Угланова замахала дубинками… будто конь над Чугуевым встал на дыбы и обрушился прямо на темя копытами… и бегут уже все в направлении обратном, как коровье стадо от раскатистых выстрелов сотни пастушьих кнутов, о своих же товарищей запинаясь поваленных, о Валеркину тушу, о бошку, попаданием прямым целиком обесточенную.

…И неизвестно где бредет, куда, мир слыша, как из-под воды; вброд переходит беспредельную асфальтовую реку, проваливаясь в донные ловушки то и дело… и весь мир во вращательный танец пускается, гончарным кругом под ногами вертится земля с хороводом панельных высоток и голых мертвых черных деревьев, похожих на корявые трещины в небе. И ничего уже не хочет, мозгом обессилев, – ввинтиться только в мерзлую ноябрьскую землю, как шуруп. Рукой отшибленной калитку силится толкнуть и погружается ладонью в дерево, как в воду. А за калиткой – густо-розовым пятном пуховика сквозь горячую наволочь в зенках – жена, звонкой стрункой с коленками голыми, и пар мятущийся ее дыхания на морозе. Как будто здесь все это время и стояла, на ветру, свое проклятие – Валерку дожидаясь. Глаза огромные и горько-пересохшие, казнящие.

– Опять туда, вояка, ну, туда?! – стиснутым горлом проклинающе шипит. – Ведь обещал, что всё, ведь обещал!

– Да, – только это выпихнуть он может.

– Что «да»?! Зачем?! – Одним лицом своим, глазами его сейчас к себе не подпускает – не может шага сделать к ней, как приварился.

– Натаха, сам не знаю… засосало…

– Нет, нет, – неверяще поводит головой, больше, чем сам в себе, в Валерке понимая. – Ты! Ты! Ты это сам!

– Ну я… и я! А как не озвереть? Ведь в шлак меня слили, уволили. Пошел им сказать… был должен сказать…

– Нет, нет… – глазами кричит. – Чтобы не жить, чтобы совсем пришибли – вот почему, Валера, ты пошел. А то, что я… что мы…

– Да, да… – вклещился, вдыхал ее, пил – всю ледяную под цыплячьим пухом, рыбьим мехом… она не зашипела, не рванулась, но и в него не влипла, отдавая ему все сильное в себе, как это прежде было в их объятии всегда. – Я думал, всё, Натах, вот точно всё, вернулся, повоевал разок и хватит, больше ни в какую! Ну а меня под нож, под увольнение. И где я, кто я без завода?! Никто и звать меня, Чугуева, никак! Сломалась жизнь.

– Ты, ты сломал! – в тисках его шипит.

– Я, я! – Ее в себя вжимает, пьет с лица, ни оторваться, ни напиться все не может. – Как лапками взбиваю и барахтаюсь – и сам себя топлю вот только, сам себя!

– Так что ж, не жить вообще – такой отсюда вывод, сволочь, гад?!

– А я могу? Могу я – жить?!

– А я… я могу, если ты?! – истерзанным голосом режет таким, что в них, как в одном человеке, дыхание срывает. И мертво, не собственной волей, не мамкиной уже угрозой неслуху – всерьез: – Еще раз пойдешь – меня не найдешь.

Прожгло – как вдоль хребта огрели арматуриной, и со сладкой, радостной болью опять:

– А ты давай, Натах, давай! Ты в самом деле… ты не жди! Из-под меня вот выбраться – и выход! – И сам с собой внутрях опять воюет – на разграбление отдает их общее единственное то, что беречь заложился с самых первых совместных шагов, первых дней изначального счастья, не загсовскими полуфабрикатами вот этими: «беречь и уважать», «быть вместе в радости и в горе», а говорением немым в самом себе поклялся, взяв ее за руку со знанием, что только с этим человеком ты бессмертен. – Ты это… ты бросай меня, раз так… бросай совсем, пока еще не поздно. Пока детей нет, ну! Еще успеешь. Еще найдешь себе, с кем можно жить по-человечески. И еще как найдешь – тебе-то только свистнуть! А то я кто? Сегодня безработный, завтра бич! Вот на одни портки за жизнь и заработал. Так что давай, давай! Вон Сашка мается один в своих хоромах. Другой Чугуев, мощный, не нам, другим Чугуевым, чета!.. – остановиться все никак не может, себя известно с чем мешая и радость подлую в своем уничижении находя.

– Раз ты не хочешь, то и я не буду, – вновь на Валерку – закричавшие глаза.

И продрало Чугуева вот этой бесповоротной, неживой ее решимостью:

– Натаха, что ж такое говорю?! Чего ж творю-то, а?! Да я клянусь тебе – вот все! Забыто, похоронено! И проживем, и заживем еще, клянусь! Натаха, верь мне, слышишь, верь!

– И ты мне… – эхом отзывается.

Железная кость

Подняться наверх