Читать книгу Железная кость - Сергей Самсонов - Страница 33

II. Стальной автократор
Могутов – 5000
2

Оглавление

Вот это у него обострено, вот это у него в первооснове. Еще был двухклеточным только мальком – и уже, изначально, с предопределенностью: ничего своего, никого из своих, сразу нет и не будет всесильных берегущих и греющих рук, единственного взгляда, сердца, которому ты важен, как никто, а каждый человек ведь должен обязательно быть нужным кому-то, как никто. Трудно смириться с тем, что за тобой, таким единственным, никто по-матерински не следит, передавая тебе все свое тепло, что никому не больно за тебя и никому тебя не жалко.

Он «не хотел» рождаться. По медицинской карте, раскопанной в подвале верхнеуральского роддома поисковой командой четверть века спустя, мать измочалила нутро и обескровела родовыми потугами непоправимо – маме делали кесарево, занесли в кровь какую-то абракадабру латиницей, не заметили сразу гноеродную мелочь в сокровенной ее женской тьме. Когда был вырезан из чрева, когда увесистый шлепок по сморщенной и красной маленькой спине прочистил ему легкие, отец его уже лежал в могиле. Мать не могла его, Угланова, коснуться, только смотрела на него через стекло в специализированной по инфекциям могутовской больнице и вязала из солнечной шерсти пинетки для Темочки: «пусть он желтеньким будет у нее, как цыпленок» – донесла, дожила передать медсестра.

Человек себя помнит с уверенностью только после пяти – и поэтому сразу: черноострожский детский дом совсем неподалеку от Могутова, от завода-циклопа, чудовища, вид на который изначально был ему открыт: ступы теплоцентрали и дымящие трубы от левого края до правого – там живут великаны, выдыхают огонь, там, за краем земли, по ночам всходит алое зарево – откровение, видение нечеловеческой силы, и мгновениями чуялось страшно: вот оттуда придут за ним и заберут, бросят в топку, сожгут, чтоб исправить ошибку его появления на свет, он смотрел на бетонные стены и трубы, на железных болванов и каменных баб и не знал тогда, что это промысел; завод – вот что увидел самым первым в жизни он, вот что ему запомнилось как первое, как то, что, показавшись один раз, уже не могло ослабеть и забыться.

Был один общий дом и житье под приглядом существ-воспитателей (женские люди в накрахмаленных халатах назывались «воспитатели»), с коллективными играми в «ручеек», «вышибалу», с принудительным и добровольным питанием: манной кашей, овсяной, рисовой (искусно вырезанный ложкой заиндевелый белый шарик сливочного масла, пожелтев, оплывает, растекается лужицей по мокрым манным барханам, по горячей молочной медузе), рассольником с перловой крупой, картофельным пюре, похожими на поросячьи уши серыми кусками отварной колбасы, морковной, творожной, вермишелевой запеканкой, рыжей, словно покрытой ржавчиной, жареной рыбой, морщинистыми яблоками, грушами, арбузами, какао, кипяченым молоком с противной сборящей пленкой на поверхности, компотом из дегтярных сухофруктов, оладьями с яблочным джемом на праздник… До сытого рыжка закармливала родина, усыновившая их всех: растекались тепло и довольство по казенным кроватям, доходили до каждого с одинаковой плотностью. В раздевалке за каждым закреплен личный шкафчик с потешной наклейкой на дверце, чтобы никто не перепутал свой с чужим – веселый гусь, умильный медвежонок, задиристый бобер в боксерской стойке и перчатках. У каждого в шкафу: подбитое ватином толстое пальто с тяжелым меховым загривком-капюшоном, негнущиеся валенки с заботливо прошитыми цветною ниткою для различения на «левый – правый» голенищами, гладко-блестящие калоши с розовым нутром, шерстяные рейтузы, рыжеватые, серые, желтые, в рубчик, колготки, фланелевые платья с утятами для девочек и рубашки со знаками дорожного движения для мальчиков, – всем им было, сиротам, отмерено, роздано поровну.

Да, тепло и довольство, радость закладки первых кирпичей: алфавита и счета, названий вещей, своевременных даже ответов на «зачем?», «почему?» и «откуда?» – но уже было в каждом, как нечистая кровь, сообщенное по пуповине это знание, чувство, что ты обворован. Невозможно смириться с тем, что тебя однажды не станет навсегда, с тем, что все умирают и главное – ты, но как вместить то, что тебя не нужно было с самого начала, не должно было быть никогда и ты есть потому, что тебя просто недодушили в утробе. «Мы живем в самой светлой, счастливой стране», «добрый дедушка Ленин», ото всех окружающих женских людей пахнет сдобой, парным молоком, а из ласковых, нежных щенков, так похожих на обыкновенных человечьих детенышей, с сорняковым упрямством вырастает зверье, пополнение колонии для малолетних, ничего из них не вырастает, из допившихся и захлебнувшихся собственной рвотой, из несомых помоечным ветром по жизни забракованных, меченых клеток… «Если мама меня не хотела, то и сам я не буду». «Не могу». «Не умею». Когда тебе с рождения отводят подаяние: мы дадим тебе все, что сочтем дать возможным, мы скажем, где и как тебе жить, – то ничего уже не можешь сделать сам. Все подаяние: от койки до посуды, а с человеком, у которого нет ни на рубль своего, никто не думает считаться никогда. Так равно в них, черноострожских пацанах, проснувшаяся тяга к присвоению вещей была не просто детской естественной потребностью провести борозду, круговую границу, за которой кончаешься ты и начинаются другие, остальные, – обратной стороной несмирения, ненависти к миру, в котором для тебя не предусмотрено неповторимых собственных вещей.

Чем становился он настойчивей в потугах разгадать загадку своего происхождения («где я был, когда тут меня не было?»), тем сильнее входило в него порабощающее чувство странности существования как такового. Его слабый зачаточный ум простывал, уничтоженный сразу бессилием постичь даже такую малость, как причина его лично, Артема, появления на свет (вот почему есть дети, у которых персональная единственная мама, и почему его, Угланова, никто не ждал и не хотел?), мир вокруг становился ледяным пробирающим ветром и сам он – слишком легким, уже не могущим устоять на земле. В отчаянную минуту ломового ветряного натиска жизнь начинала вдруг просматриваться глубже самого его рождения: он будто вновь выдерживал те перегрузки, которые претерпел за миллионы лет отсюда, в материнском животе; то, что передалось при родах – страх и боль, – замещало ему весь состав; вот это чувство, что не должен был рождаться, что слишком многим за его рождение заплачено, уничтожало, разносило его по ветру.

Он помнит: все такие же по участи, как он, детские маленькие люди неизлечимо, откровенно или затаенно ждали маму, не умея высказать того огромного по силе, что пока не потухло и теплилось непрерывным немым говорением в глазах. При появлении у калитки незнакомой женщины у всех половодьем в глазах разливалось: «Вдруг мама?» Когда Ваня Захарченко объявил ему лично, что его, Вани, мама отдала его, Ваню, сюда, «в детский сад», лишь на время и что скоро вернется за ним, чтоб забрать, – он не смог эту правду и неправду вместить, он сказал, закричал: «Ты тупой баран, Ваня! Никто! Никогда! За тобой! Не придет! Потому что твои родители умерли! А живые родители никогда никуда бы не стали тебя отдавать! Если бы твоя мама могла за тобой прийти, то тогда бы давно за тобой пришла!» У Вани задрожали губы, плечи, он побежал в мир детской справедливости, потребовать, чтобы взрослые люди сказали: у него мама есть, чтоб его возвратили в прежнюю жизнь, что-то сделалось непоправимое с ним – и с Углановым тоже. И воспитательница Зоя Вячеславовна прикусила язык, потеряла глаза и смогла из себя выжать только: да, есть такие дети, у которых родители на самом деле просто… оступились, не захотели сами воспитать своих детей, но это не про маму Вани, мама Вани его не бросала, просто есть обстоятельства жизни, по которым она не могла позаботиться о его воспитании сама, могут просто родители тяжело заболеть, оказаться надолго от своих сыновей далеко, на выполнении секретного военного задания, на Крайнем Севере, в подлодке под арктическими льдами… Но мы живем в прекрасной, самой лучшей на свете советской стране, наш народ не допустит, чтоб кто-то из таких, потерявших маму с папой детей оставался голодным, раздетым, не согретым заботой и лаской. Вас всех усыновила Родина!.. – со стыдом из себя выжимала, цедила, молотила по книжке-пособию для воспитателей специализированных дошкольных учреждений и понимала: ничего не может объяснить, залечить вот у этих двух сломанных детских людей, вот у этого хмурого долговязого мальчика с карими овчарочьи-щенячьими глазами: он уже понял, все иначе, чем написано во всех известных руководствах по подражанию родительской любви.

Он помнит: «Здравствуй, школа!», огромная надмировая сила, которая должна была решить, какой он, зачем он, к чему он пригоден, как будто избрала для проведения своей воли молодую, но серолицую, сухую, близорукую учительницу Анну Алексеевну, трудовика Уварова и физкультурницу Грозу. И мало сказать: «он старался» – он вкладывался всем своим зачаточным умишком в таблицу умножения и действия с дробями, остругивая и обтесывая заготовочные чурки и бруски, – чтобы его однажды не признали слабоумным и не наметили на отбраковку, сброс в какую-то совсем уж зарешеченную «школу дураков». С лицом, в котором начисто отсутствовали мышцы, производящие улыбку, Анна Алексеевна позволила ему, Угланову, дышать, единственное – морщилась брезгливо при виде потекшего стержня, замаранных синей пастой ладоней: трешь, трешь о брюки синей школьной формы, пламенея ушами от позора неряшества и достигая только больших обширности и едкости чернильных поражений. Но зато как-то очень уж быстро, всех быстрее спускал по доске меловыми отметинами к острию «х =….», опрокинутых всех пирамид с неизвестными, как-то очень уж быстро их строил, и по-зимнему трогало что-то затылок, когда новая, математичка, одышливо-грузная и носато-чернявая Марья Сергеевна вставала над душой и вчитывалась в бег раскаленного кратким мыслительным приступом стержня… и однажды, не вытерпев, привалилась, затиснула его мелкую голову меж своих низко стекших к горячему пузу огромных грудей и, поглаживая жесткую шерстку его, приговаривала вот с такой интонацией, словно ей теперь точно придется его для чего-то кому-то отдать: «Головенка-то варит, а ведь варит у нас головенка».

Поляризация «кто умный, кто дурак» за пределами школьной тюрьмы «не считалась», не на ней все выстраивалось в их детдомовской жизни. Воспитанников разделяли сила и голая, бесповоротная готовность вложить эту силу в удар, простейшее из человеческих умений – умение без жалости ударить человека. Иерархия по старшинству, возрастным габаритам, размерам больших кулаков. Повсеместный закон вымещения: кого больше всех мучают по малолетству, тот больше всех и зверствует потом. «Старшаки» называют себя «паханами», «буграми» и ночами проводят над всеми, кто меньше их самих, экзекуции: накрывают тебя с головой одеялом, и ты должен угадывать, кто ударил тебя кулаком по башке или в пузо (называется «хитрый сосед»), заставляют тебя снять штаны и лупцуют туго скрученной из полотенца тяжелой мокрой «морковкой»: зад горит, словно хлещет по нему кипяток и слезает вся кожа.

Он помнит. Тот день, когда впервые увидел льющийся расплавленный металл. Не тот настоящий прозрачный и алый железный поток, не то подчиненное только десятку людей половодье, дыхание, магму чугунного Солнца, которое им, пацанам, показали, пригнав на экскурсию прямо к могутовским топкам, а просто – на костровом пламени расплавленный в заржавленной банке свинец: дрожит, выливается и застывает по форме вдавленного в глинистую землю кулака. Они сидят на пустыре, взгляд его приварился к дрожащему зеркальцу: вот каление белое это открылось ему, как какое-то высшее, просветленное, чистое состояние вскрытого человеческой волей куска вещества. То, что творилось на границах разновеликих плотностей и разносильных прочностей, сопровождалось производством небывалого, магнитящего смысла: способность выжать огненную воду из куска, который не сомнешь руками, – растворить эту твердость, разрушить бесформенность, переплавить во все, что захочешь, возвратить веществу изначальную и придать ему большую прочность, взять ее, эту новую вещь в свои руки, не обжегшись и не приварившись, – вот что должен уметь и иметь человек, вот каким должен быть он всегда. Подчиняющим собственной силе железо и сам, как железо, выносящим огонь. Сопротивляемость явилась ему высшим достоинством любого железного устройства и живого существа, действительной ценой каждого лица, и надо было научиться у железа именно вот этому – никогда не ломаться, у огня – своей собственной температурой прожигать и распаивать внешний неподатливый мир.

Этот день весь пропитан нестерпимой, как нашатырь, достоверностью. Скачет рыжее пламя, царапая огненной пылью темно-синюю тьму, и из этих чернил появляется Витя Курбан, высоченный, плечистый, садится, вынимает из пальцев Камбалы сигарету и обводит всех выпуклым, опустело-невидящим, подмороженным взглядом – все знают эту Витину тяжелую задумчивость с похожей на кривую трещину в расколотой доске, незаживающей ухмылкой, и внезапные волны его дикой злобы, и отстраненность странную от результатов собственного зла.

– Вот ты! Иди сюда! – подзывает он Ваню Захарченко, самого крупного и как бы сильного из всех, начинает с него: если этот нагнется, то тогда и другие, поменьше, построятся в очередь.

Ваня – круглоголовый здоровяк с кулаками, но встает и подходит с тоской и покорностью в каждой клеточке крупного, плотного тела.

– Ближе! Нагнись! Нагнись, Харчок! Убью!

И Ваня нагибается и уйкает, схватив заклокотавший нос обеими руками.

– Вот ты!.. – подзывал всех по очереди, и каждый получал в скулу или под челюсть кулаком, откидываясь соломеннонабитым телом или складно валясь на колени, и Угланов почувствовал общность состава со всеми, себя – накачанной горячей водою половой тряпкой, поднялся и пополз за своей порцией на щупальцах, на потерявших мускулы и кости вздрагивающих ногах… и пересилился и прямо поглядел в пустой и набиравший тяжесть взгляд Курбана, в спокойную уверенность, что он, Угланов, тоже нагнется и подставит позорную подрагивающую морду под кулак.

Курбан все тяжелее вглядывался в него и вдруг – заметив в углановских глазах что-то такое, что не устроило его, что не стирается, не гасится стандартной зуботычиной, – по-гусиному вытянул шею и харкнул студенистой меткой Угланову в морду. Угланов мазнул рукавом по горящему, каким-то наитием припал на колено, схватил, обрезаясь, за крышку консервную банку, налитую белым дрожащим свинцом, и единым, по скорости равным течению крови движением плеснул из нее все, что было, на толстую ногу Курбана… и закричал от прожигавшей боли сам – и видел ноги, которые забились с судорожной силой, и каблук, что, взрывая суглинок, прокопал борозду от ступни до колена длиной.

А потом он, Угланов, мочился в лекарственных целях на свою ухватившую банку и как будто с облупленной кожей-краской ладонь, и Курбан с корешами приходил его бить и пригнуть его мордой к воняющей хлоркой и мочою параше, но обрывы дыхания, электрический ток по зашибленным ребрам и соленый вкус крови у шатких зубов ничего не могли в нем, Угланове, выправить, возвратить его в прежнее состояние, место, сорвать и задавить в нем распустившуюся – пускай еще размером с пламя газовой горелки – огненную силу. Его били пять дней, пока он на слесарных трудах не достал упрятанный за плинтусом трехгранный заточенный напильник и не прибил мясистую ладонь Курбана к верстаку – кровь брызнула из дырки, ударила в ноздрю, пробив до мозговых корней звериным ликованием.

Способ существования был продиктован: блатные кореша, чернильные наколки-клейма на предплечьях, внедряться через форточки в квартиры, запутываясь в бельевых веревках и тряпье и выгребая из комодов трудовые смявшиеся трешки… и вот тут в отдалении непредставимом, в Москве, в цитадели имперской науки заскрипели дежурные рычаги и колесики, запуская машину сезонных отборов, рассылая во все концы родины контрольные всесоюзной математической олимпиады для учащихся 7–9 классов, в республиканские столицы и таежные поселки, в специализированные школы с преподаванием предметов на английском языке и основных понятий жизни кулаками. Преподаватель трудового обучения Уваров, с огромными ручищами мастерового и обожженной багровой поролоновой мордой алкоголика, явился непонятно по какому случаю чисто выбритым, в похоронном парадном костюме и застегнутой доверху снежной сорочке и сказал: «Собирайся. Поедем с тобой в город, чемберлен». Он так всех называл пацанов – «чемберленами».

И была то запруженная автомобильными лавинами, то пустая на много километров дорога, безостановочное расширение исхоженного мира, который оказался только пустыней летней пыли для жука, для гусеницы по фамилии Угланов… Изумрудной патиной покрывшийся Ленин на полированном гранитном пьедестале среди площади, столпотворение одетых, как на праздник, восьмиклассников – со сведенными страхом наказания бровями, губами, коленями и глазами назначенных на заклание детенышей нерпы; идиотки беззвучно молились какому-то богу, возводя застекленные и необутые глаза к мозаичному куполу с изображениями сталевара, доярки, ученого, держащего в ладони мирный атом; идиоты с отчаянно-запоздалой жадностью жрали из раскрытых тетрадных и книжных корыт: отыскать там спасение – ну а вдруг это все, что уже изучили, совпадет с тем, что им вот сейчас зададут… тоже, что ли, все жили с рождения, как он, в пробирающем страхе не быть, оказаться отмеченными и отбракованными? Но вокруг хлопотали, вились, как пчела над цветком, над любым вот из этих явно оранжерейных детенышей педагоги и матери – матери, да, с «Буратино», с «Байкалом» в бутылках, с печеньем «курабье» в промасленных кульках, с шоколадными плитками… И увидев в упор, как дается все им, этим вот не покинутым матерями «нормальным», он почувствовал жжение в груди – нет, не злобу, не ненависть, а его просто снова не стало: исходящие от матерей теплокровно-живые любовные волны обтекали его, не ему предназначенные, и когда их позвали подыматься по мраморной лестнице в «аудиторию», он пошел не за грамотой и почетной латунной медалькой, даже не за возможностью взлета из ничтожества «в люди» (лифтом «в МФТИ без экзаменов», в НИИЯФ и Курчатовский, он про это тогда и не знал – что решается это «прямо здесь и сейчас»), а затем, чтобы сделать себя настоящим, живым, существующим.

Ничего не боялся и сразу увидел в вопрошающем рое, пчелиной сумятице приданных скоростей и приложенных сил – сошедшееся в стройное космическое целое и с ответом арктическое «все», записал, словно кто-то ему диктовал, и, не вытерпев, встал и пошел по ступенькам на дно, в котлованный провал – сдать задание первым. Корпевшие вокруг, терзавшие виски и прикрывшие ладонью от соседей свою тайнопись, словно невидимые огоньки церковных свечек, отчетливо страдающие вундеркинды глядели на него с презрением и ужасом, но одновременно – с догадкой, допущением: а вдруг! а вдруг и вправду он, «детдомовский», все правильно решил?

А к началу учебного года пришло приглашение в лучший в стране интернат для юных математиков и физиков. В неполные четырнадцать один он выломился из кирпичной предопределенности.

Железная кость

Подняться наверх